Книга: Ваша жизнь больше не прекрасна
Назад: Безславные ублютки
Дальше: Тетрадь одиннадцатая Время

Шитиков, Шитиков…

Стены сада светились бледно-розовым стеклянным морозцем. Цвет, примерно, полдня. Василий приближался со стороны, противоположной подсолнечной. То есть, я видел его силуэт, на котором угадывалась белая рубаха с серой, что ли, жилеткой, и улыбка, в этом, по крайней мере, теневом варианте, простодушная и невооруженная. «Давно я такой не видел», — подумал я, чувствуя потребность в ответном жесте.
— Господин Голядкин, — зачитал я, — душа моя, человече смиренный и тихий, вольнодумец тишайший, бунтарь незадачливый, сокрушитель печальный!
Шитиков подхватил, не раздумывая:
— Это что за погода у нас, что за ветер такой окаянный!
— Это что за напасти такие одна за другою на голову нашу!
Мы рассмеялись и обнялись в легкой походной манере, то есть как бы только обозначили объятия.
— Ну, и о чем мне тебя спросить в таком варианте? — сказал я.
— Если мы сейчас выпьем за встречу, нас никто не упрекнет, — ответил Шитиков.
— Тогда зачем эта мучительная пауза?
На мое восклицание в образе волшебного идиота вновь нарисовался услужливый Алеша.
— Растворись, гнида! — резко приказал ему Шитиков.
— Василий Петрович…
— На счет «два», — сказал Вася тихо, отчего даже у меня пробежали мурашки. Такой напарник пригодился бы мне, если все же придется встретиться с «ублютками».
— Рад был узнать, что у тебя отчество Петрович.
— Убей меня, — сказал Вася. В качестве его улыбки у меня уже не оставалось сомнений.
— Поздно, брат.
Вася сам отправился к стойке и вернулся с двумя пузатыми, черносмородиновыми рюмками коньяка.
— Ты дописал роман? — спросил я, когда первый глоток прислал в мозг ободряющий позывной.
— Да. И даже получил за него серьезную премию. С небольшим, правда, материальным обеспечением. Ты ничего не слышал?
Я отрицательно покачал головой.
— Книжку, кстати, напечатал твой знакомый куратор из «органов», переквалифицировавшийся в прогрессивного издателя. Волна славы катилась недели три. Вроде оздоровительного массажа. Впрочем, неудивительно, что не слышал. Все это давно уже клубные мероприятия.
— А потом?
— Горизонт вроде бы стал шире, но отчасти за счет друзей, которых поубавилось. Мое сальто на гребне волны их почему-то оскорбило в лучших ко мне чувствах. Как это при их-то живом участии смею я писать об одиночестве? И тайная страсть к философии. Они привыкли считать меня парнем попроще. То есть все решили, что до того я им морочил голову. Или, напротив, теперь морочу голову читателям, чтобы обольстить модной экзистенциальной тянучкой.
— Ботинки с премии купил? — спросил я. — Была ведь такая проблема.
— Не. Тогда уже наступил осенний расцвет благосостояния. Ботинки стоили дешевле, чем блок сигарет. Жене подарил кухонный комбайн. Свою комнатку упорядочил кабинетом с овальным угловым шкафом. Выцветший Хемингуэй в свитерке посмеивался, наблюдая, как пушкинским пером с впаянным шариковым стержнем я смахиваю пыль с компьютера. А я понял вдруг, что старюсь вместе с романом. Тогда и подумал, что у меня ведь диплом «Мухи». Ландшафтный дизайн — это, брат, не литература. На все времена.
Горечи в словах моего визави было столько, что для иронического, допустим, упрека не оставалось места. К тому же, кто, как не мы сами, в ответе за авторов своих романов? Они могут быть и крепче, и красивее, и даже талантливее, но все равно из того же конструктора. Стремясь к совершенству, ищем ведь только близкую душу, с которой можно покалякать. Чего же мне еще?
Но Василий на эту паузу отреагировал чутко:
— Я огорчил тебя тем, что исполнил еще одну твою мечту, — сказал он. — Понимаю. Ты бы хотел, чтобы я выбрал какую-нибудь другую. Но я стал садовником. Да еще здесь. Тебе ответить?
— Мне кажется, не стоит. В судьи не гожусь, особенно теперь.
— Можно ответить, как отвечают сегодня все: без разницы. Впрочем, я, скорее всего, так и отвечу. Какая разница, друг мой? Я не сдрейфил, не уклонился, не предал. Всего лишь отказался от жар-птицы. А что мне делать в клетке с этой пернатой? До аттракционов и без меня в мире полно охотников. Никому ни на хрен не нужно ничего, кроме ее мяса. Здесь или наверху я делаю свое скромное дело… Отвечу то же самое: какая разница-то? Ты уж с этим вопросом подступал, я слышал, к профессору.
— И тебе уже тогда захотелось вернуть этот вопрос мне. То есть спросить, что я сам здесь делаю?
— Мы в ауте, понимаешь? Игроки продолжают гонять мяч без судьи, зрители разошлись по кабакам, льет дождь, репетируя всемирный потоп, трибуны засраны негниющими отходами, оргазм испытывает только телевизор…
— Всё, всё, всё! Вася! — прервал я друга, которого, что называется, понесло. Я узнавал в нем собственную склонность к амплификации. Теперь стало беспощадно ясно, что это холостой ход не столько речи, сколько мысли.
— Давно не пил. Веришь? — сказал Шитиков, успокоившись. — А я хотел только и сказать всего, что жизнь устаканилась, как мы и не гадали. Впрочем, Достоевский догадывался. Помнишь тетрадочки Шигалева? Там про это сказано. Хотя нет, саму формулу гениально изобрел Розанов, но о том же. Помнишь, помнишь! Прибегнув к «земным хлебам», человечество найдет мощный исход из исторических противоречий, который будет состоять в понижении психического уровня человека. Погасить в нем все неопределенное, тревожное, мучительное, упростить его природу до ясности коротких желаний… Вот тогда он наконец успокоится. Так и случилось. Но как-то еще гаже, чем можно было себе представить. Да ты сам все знаешь.
Я все это, действительно знал.
Но вот ведь эффект двойника! Вася говорил то, что мог бы сказать я сам. Да и делал это, видимо, не раз. Однако сейчас мне хотелось не делить с ним искреннее его отчаянье, а возражать. Я отдавал себе при этом отчет, что контраргументов, в сущности, нет никаких. И мне ли было этого не знать? Но бунт возмущения внутри был все же настоящий.
Я так же, как при разговоре с ГМ, почувствовал, что примерно этими же словами со мной изъяснялся Пиндоровский. Иначе их, разумеется, окрашивая. Вспомнил, как Тина сказала, что наверху все кишит Пиндоровскими, или что-то в этом роде. И ГМ, и Вася были, конечно, не из его группы сочувствующих, это ясно. И в споре с ним они наверняка найдут свои доводы. Но насмерть не схватятся. Вот в чем дело. Это их, может быть, странным образом и роднит.
Развивать тему мне не хотелось. Это было так же бесперспективно, как разговаривать с зеркалом. А вот с Тиной, которая снова живо представилась мне в своих зеленых носочках, разговор мог бы получиться не бессмысленный, подумал я. По полю культуры она должна ходить, мне кажется, как начинающий натуралист, неопытными и смелыми шагами ребенка, интересуясь больше травой и цветами, чем расставленными тут и там предупредительными знаками.

 

— Держится щеголем, но как постарел, — сказал я, кивнув головой в сторону ушедшего ГМ. — Ветеранские жалобы, робкий сарказм. Те же Пенегин и Воронов пишут о вырождении круче. Разве не так? Они эту социальную психологию выворачивают в фэнтези с привкусом псевдометафизического фарса. Меня иногда пронимает.
— Ну да, да… — согласился Шитиков. — Они уже прополоскали глотку ядом. Так сказать, освежили ее, и теперь могут увлекательно, смешно и страшно рассказывать о мутантах, как Зощенко о своих соседях. А профессор с Антиповым все еще озадачены, оскорблены, не могут поверить своим глазам. Но те ведь и не бросаются спасать человечество.
И Вася, и я продолжали разговаривать так, как будто недоразумение, проскочившее между нами, оба решили считать недействительным. И готовы были, не сыграв роли, тут же обменяться ими.
— Может быть, это и хорошо? — подхватил я. — Столько уж мы благодаря спасателям нахлебались. И потом: меня смущает, что они оба философы. Это как-то не то что не модно, но всерьез не актуально. Помнишь у Чехова? Если человечество в самом деле научится облегчать страдания пилюлями и каплями, оно совершенно забросит религию и философию. Ну вот!
— А мне они нравятся. Безбашенные старики.
— Антипов — может быть. Профессор, мне кажется, трусит.
— Темперамент другой, это правда. Но, во-первых, он боится, что друг его ни за чих пропадет. Ты бы разве не боялся? А во-вторых, они хоть и друзья, но в философском смысле оппоненты, даже антагонисты. У профессора, видишь ли, другая теория. Не столько у него самого, сколько в том ведомстве, в котором он служит.
— Слушай, от теорий устал. Прежде всего, я хочу выбраться из этой дыры. Надеюсь, ты поможешь?
Вася смотрел на меня внимательно, с той же прекрасной улыбкой, но готовности прийти на помощь не выразил. Было ясно, что мою торопливость он не одобряет.
— Ладно, давай теорию, если хочешь, — сказал я. — Только коротко. У меня впечатление, что все меня решили заболтать, пока двери окончательно не закроются. Мне надо спешить или не надо? Какое мне, в конце концов, дело до того, кто и что думает о человечестве?
— Ты попал в переплет, — сказал Шитиков. — Об этом, собственно, я и должен тебе сообщить.
— Если ты о дискете — я ее сейчас отнесу Пиндоровскому. Пусть делает с ней, что хочет. Не думаешь же ты, что меня всерьез прельщает роль штатного тамады на похоронах? Отдам, а потом — бежать! Исчез же как-то Антипов.
— Все не так просто. Скажу сразу самое трудное: в этом деле замешаны твои сыновья. Они входят в радикальную группировку, которая завтра будет охранять Антипова.
С этой стороны удара я не ждал. До сих пор я находился в автономном плаванье и привык, что отвечаю только за себя. Первое, что хотелось крикнуть этому курьеру, принесшему дурную весть: «При чем здесь дети?» Но я понимал, что этот вопрос задают все без исключения, когда оказываются в западне. Собственно, он и является обычно знаком того, что выбора нет.
Представить своих близнецов в компании стратегически мысливших сверстников, оказалось делом невозможным. Они были образцово показательными лентяями, с придурочной вальяжностью и сбивающейся на фальцет иронией. Склонными к авантюрам. Допустим. Но подростковая дерганость и нецеремонность всегда обличала в них детей.
По воскресеньям я, копируя отца, устраивал пышные застолья. По моему замыслу это был семейный час — покоя, мира и красивого изобилия. Тщета отца передалась мне как закон и привычка. Дети видели в этом только театральное представление:
— Какие понты! На следующий юбилей надо будет подарить тебе серебряные вилки.
— И салфетницу, — добавлял другой.
Разграбление стола начиналось задолго до начала обеда.
— Ну что же вы, как волчата — хватаете кусок и тащите в свою нору — укорял я, но с улыбкой, в надежде, что церемония еще не окончательно погублена. — Видели бы вы, как мой отец…
Обед проходил сносно. Поесть они любили.
Но радикальная группировка! Психолог объяснил бы, наверное, просто: если любимый инструмент отца лекало, дети, рано или поздно, затоскуют по пулемету.
— Это точно? — спросил я.
— Они выходят на связь через случайные интернет-клубы. Дома не ночуют. Но пофамильный список лежит у Пиндоровского.
В решительные моменты я начинал скучать. Так, во всяком случае, это выглядело внешне. Начинал расслабленно заговаривать о пустяках. Мне необходимо было сосредоточиться.
— Знаешь, недавно обнаружены две черные дыры, — сказал я. — Буквально у нас под боком.
— Серьезно? — переспросил Шитиков с самым живым участием.
— Да. Всего в 160 миллионах световых лет от нас.
— Не пустяки.
— Вот именно.
— Ты-то их явки можешь предположить?
— А-а-а!.. — замотал я головой. — Так вот зачем я понадобился. Добровольный шпион. Ниточка к Антипову.
— Тебе решать. Пиндоровскому положи в пасть свою дискету. Но для удовлетворительного пищеварения одной дискеты ему будет мало. Копия антиповского диска у него есть. Нет программы. Ему нужна программа. Одноразовый фокус никого не устроит.
— Ты как будто диктуешь мне план действий?
— Почему бы тебе с ним не познакомиться. Решать все равно будешь сам.
— Что еще?
— Все должно идти, как задумал Пиндоровский. Сейчас это важно. Знаешь, когда здание внутри сгнило, фасад должен выглядеть особенно безупречно.
— Красиво излагаешь.
— Закон постмодернистских джунглей. Президенты уже затеяли какую-то рокировку, но видишь: один при этом ныряет за амфорами, другой вводит закон, по которому водителю за стакан кефира прокалывают талон. Вечером оба будут на пятом бракосочетании маэстро. Всё по плану. Сегодня вечером на твой концерт обещал прибыть, между прочим, временно опальный сенатор.
— Что, кстати, случилось-то?
— Не бери в голову. Он решил с президентами по-дружески на кулачках повозиться. Любил угождать самолюбию старших братьев. Но затянул с демонстрацией искреннего азарта, поддался неловко, с запозданием, и угодил глазом в кулак. Пройдет. Пока же всю эту игру нельзя нарушать. Ходим, улыбаемся, разговариваем, выражаем молчаливую готовность.
— Хитро, — сказал я.
— Не хитро, а еще как хитро.
— А не кажется тебе, что сенатор показал нам как раз, принеся себя в жертву, чем эти игры заканчиваются?
— Пиндоровский засыпает от стресса. Но укусить может в любую минуту. Надо помочь ему досмотреть сон. Фисгармонию после концерта должны вернуть в церкву. Грузовой лифт спускается прямо в радийный гараж. Пока будут стекаться на фуршет, ты уйдешь вместе с инструментом. На этот фортель Пиндоровский дал свое благословение. Деятельность «ублютков» временно приостановлена. В общем, ты обманываешь его, он в курсе и выпускает тебя. Все как у людей.
Уже второй раз мне говорили о концерте как о всем известном факте. Это пугало меня если и не больше остального, то как-то особенно. Типа, сбылась мечта идиота. Оставалась еще надежда, что Корольков раскрутил заведомую «липу»: инструмента нет, сбежит с деньгами или что-нибудь в этом роде. Но не с Шитиковым же мне сейчас было это выяснять. План его был бредовым сам по себе.
— Вася, ты сам-то понял, что сказал? Ведь Пиндоровский пустит за мной шпионов, чтобы я через детей вывел их на Антипова. Так?
— Так.
— Получается, что обманщик он, а я, в лучшем случае, дурак.
— Шпионов можно замотать. К Антипову не ходить…
— Детей не искать, — продолжил я, — и пусть летает над головой «пи..ец всему», а я сяду и буду играть на балалайке.
— Чего же ты хочешь, не пойму?
— Этот роман написал не ты, а бессмертный Кочетов, — сказал я раздраженно.
— Ну а на что твоя лояльность, в которую я предлагаю сыграть? Пообещай, что ты уговоришь Антипова не ходить на митинг и отдать программу. Он ведь не знает, что ты в курсе его планов уничтожить вас обоих при таком раскладе.
— Но я-то в курсе. Получается, ты хочешь, чтобы я сам себе и веревку принес.
— Дальше по обстоятельствам. Скажи, что и сам ты в принципе готов, так сказать, сотрудничать. Независимо от результата эксперимента. По крайней мере, ты можешь спасти детей.
— Явилась кета с того света. Свежепосоленная. Принесла детям свой жирный бочок.
— Кажется, мы ругаемся.
Шитиков был прав: ссориться глупо. К тому же, в словесных битвах проблемы не решаются. Личные тем более. Темпераментные граждане, которые лезли в «ящик», чтобы выяснить статус минета наряду с патриотическим смыслом пакта Молотова-Риббентропа, всегда казались мне неудачным вымыслом пьяных продюсеров. Представить, что по утрам эти оголтелые интимники и патриоты жарят яичницу, чувствуют приступы одиночества, гладят по голове сына или испытывают неловкость, когда их обманывает продавец, было не по силам. При столкновении с этими неразрешимыми загадками бытия я впадал в тупую задумчивость и деревенел, как мимоза, выброшенная в холодную урну. То есть примкнул бы к компании, скорее, отчаявшегося Антипова, чем самодовольного Воронова.
Разговор с двойником и собратом, конечно, совсем другое. Но и в этом случае диалог бесполезен, даже фальшив. Мне в очередной раз нужна была пауза.
— Так что за теория у профессора? — спросил я.
— Ну, в общих чертах, там речь о сверхвозможностях мозга, точнее об открытии явления, которое назвали «Прямым видением». Человек, допустим, «видит», что сейчас из-за угла появится красно-синий автобус и наедет на лоток с мороженым. Слепые «видят» цвет, фактуру материала и даже способны читать. Этим нас забавляли, если ты помнишь, документалисты еще в пору нашей юности. Теперь наука вроде бы дошла и нашла. Тех, кто способен выбрать максимально правильное решение в условиях дефицита информации, называют гениями. Но такие сверхвозможности бывают исходные (талант, гений), а могут при определенных условиях, как они говорят, оптимального эмоционального режима проявляться в форме озарения, с изменением скорости времени, в экстремальных ситуациях, к примеру. Теперь на повестке дня возможность целенаправленного формирования человека сознательного.
— Чушь! Нет? Очередной гомункулус. То есть они хотят штамповать гениев. Но гений, по-моему, не столько быстро соображает, сколько создает новые формы. Не могут же они с помощью пилюль и организованных стрессов (а чего их организовывать-то?) превратить человека уныло потребляющего в человека творящего. Да и откуда в их собственных мозгах представление о том, как эти новые формы создаются, если сами они не гении?
— Костя, это не моя теория, — мягко остановил меня Шитиков. — Взять еще или уйти?
— Взять еще и остаться, — сказал я.
Вряд ли мальчишки открыли Лере место, в котором скрываются. Они и в меньшие тайны нас не посвящали. Возможно, они тоже думали о побеге, как я, когда мечтал наняться матросом.
Интересно, самостоятельно они выбрали Антипова в авторитеты или просто доверились своим лидерам? Что их при этом соблазнило? Может быть, желание заявить публично, что ими правят мертвецы? Такая мысль живет в каждом подростке, успех гарантирован. А Антипов — искуситель. Сам, если хочешь, можешь гибнуть за правду откровенно, но какое у тебя право звать за собой детей?
Корчак пошел с детьми в газовую камеру. Великий поступок. А тут… Но что если мир и представляется Антипову газовой камерой, в которую народ ведут биологические перерожденцы? Тогда, выходит, он не на гибель ведет, а спасает?
Психология героя мне никогда не давалась. Что я скажу детям, даже если найду их? У меня не хватало то ли корчаковского ума, то ли сердца, чтобы согласиться с заповедью «право ребенка на смерть». Интересно, есть ли у Антипова дети?

 

— У тебя дети есть? — спросил я Шитикова, когда тот вернулся. — Ты семью вообще посещаешь?
— Конечно. Я ведь здесь вольнонаемный. Или как это называется?
— Свифт, кажется, сказал: дети — причина, по которой небо еще не уничтожило землю. Легкий афоризм. Для бездетных. Что в детях от нас, помимо крови? Свой навигатор им не поставишь. Да и он ведь барахлит, падла. А эти хотят инкубаторских гениев выращивать.
— И с этим пока не все гладко. Оптимальный вариант — долго живущие гении. А часто гений, наоборот, как будто пожирает себя и сам ищет конца. Предполагают, что это недостаток собственной защиты мозга. Значит, с самого детства нужно научиться формировать и усиливать эту защиту.
— Умницы. Догадались все же. Защиту. Вот именно. И все равно — мозг да мозг. А как насчет гения и злодейства? Злодеи ведь тоже не от горя без ума возникли.
— Тебя действительно это интересует?
— Очень!
— Профессору почему-то именно это особенно близко. Кажется, у него были проблемы с сыном. Они расстались, не попрощавшись. А фишка вот в чем. Загадка памяти. Как формируется ее моральный, что ли, базис? Должно быть, заповеди детства превращаются в затверженную матрицу, и она уже не позволяет преступить. Тогда муки совести, раскаянье и прочее человеческое. Правда, раньше в этой матрице центральное место занимала небесная кара…
— Или просто смерть, как в «Косточке» Толстого. И вину чувствовал, и раскаиваться не хотел, и смерти боялся.
— Да. Но сейчас на этом можно только разве самых маленьких развести. Прежде это все активировалось в памяти, как они выражаются, через детекторы ошибок. А сейчас произошел сбой, и человек, не обремененный памятью, шагает к свободе духа и криминала. В общем, стимулировать эмоции, починить матрицу и ввести защиту, чтобы гиперактивация не превратилась в эпилептический разряд. При этом Антипов считает, что электромагнитные волны губят человека, а ребята из «третьего тысячелетия», напротив — потому что мозг и сам собой представляет что-то вроде радиолокатора.
Хотя Вася рассказывал мозговую теорию с подчеркнутым отстранением, в его словах прорывались собственные энтузиастические нотки. Я живо видел в нем себя, буквально еще вчерашнего. Стройно закрученная, лучше если безумная, теория зажигала меня не меньше чем реквием заката, «Я забудусь у камина» или, допустим, женское лицо.
Детей у Васи не было, это я теперь знал определенно. Да и пора мне было.
На прощанье Вася сунул мне два сложенных листочка:
— Возьми. Сканировал для тебя. Прочитаешь, если будет минута.
— Что это?
— Притча Антипова. Он у нас еще и писатель. Сдается, что не теория и не разглашение всех их бесит, а эта вот маленькая писуля. Мертвецы только и реагируют еще на личное ущипыванье.

Бланманже для Гулливера

С головой что-то произошло. Подобное тому, что происходит в компьютере при команде «Выключение»: экран потерял краски и готов уже был отойти. Но, вероятно, в аппарат была встроена защита, которой как раз не хватало гениям. Он вдруг вскрикнул: «Программа не отвечает!» и спросил с джентльменской предупредительностью, как суровый поклонник эвтаназии: «Завершить сейчас?»
Такие моменты у меня, вообще говоря, бывали. Это я сейчас ясно вспомнил. Выпал, потерял смысл, но не отключился. Ни на что они не годились и ничего не давали, потому и стирались из памяти. Их надо было быстрее проехать, вот и всё.
Вспомнил себя маленьким, в те невообразимые времена, когда картошка в магазинах катилась по лоткам. Я был послан по-взрослому за двумя килограммами картошки. Две тетки передо мной о чем-то тихо разговаривали. Одна дородная, пальто на ней напоминало чехол от дорогой мебели, а левый глаз косил в сторону от меня, другая, как положено в парах, сухонькая, с моргающим лицом. И вот сухонькая нагнулась с авоськой, картошка летела, не разбирая пути, в сетку и мимо, как во время аварии. Дородная, стоявшая над ней, припадочно закричала вокальным басом:
— Так он, наверное, алкоголик был? От цирроза и умер.
Та, которая с моргающим лицом, собирая просыпавшуюся картошку и глядя на собеседницу снизу, ответила:
— Нет. Добрый был человек.
Всю обратную дорогу я думал о неизвестном мне покойнике и не мог себе его вообразить. Цирроза у него быть не могло, потому что человек он был добрый. Но он все же умер. И это вызывало недоумение, потому что добрые, видимо, не умирают. То есть совершилась несправедливость, никакого повода для которой человек не давал, поскольку цирроза не было. Вот если бы был цирроз, как настаивала любящая порядок тетка, то все понятно и вопросов нет. Но ты утверждаешь, как бы говорила она, что цирроза не было и человек он был добрый, а все же умер, как все. При этом без известной причины. Не нравятся нам эти загадки и неопределенности.
Тетка была явно недовольна.
Чувство то ли жалости, то ли досады не покидало и меня. Мне не хватало голоса интересующего обеих теток покойника. Ему не дано было голоса, и уже по одному этому он как будто оставался в виноватых. Его заинтересованно судили в его отсутствие, это было таким развлечением, игрой, требующей серьезных лиц и суждений.
Победит дородная, в этом у меня сомнений не было. Потом они разойдутся и не увидятся, быть может, никогда. И уже другие, также в очереди за картошкой выставят их на суд, когда кто-нибудь из них умрет без причины.
Из таких аттракционов, быть может, и состоит жизнь, героем одного из них когда-нибудь стану я сам…
Что-то во всем этом было вызывающе бессмысленное, похожее на вращающуюся в пустом парке карусель. Зачем она гонит по кругу своих лошадок без маленьких, веселых, обмирающих седоков? А музыканты в репродукторе? Чему они так ошалело рады? Разве не знают, что наступила осень и все дети лежат с ангиной?
Лера, бедная африканская птичка. Мечется по клетке и ничего не может понять. Где дети? Что-то случилось. Но что? Ей, как всегда, не изволят сообщить. Басят по-взрослому и ведут себя покровительственно, точно заговорщики.
Да еще свекровь… Каждую минуту жалуется, поскрипывает, как кресло. Хоть не заходи к ней. Иногда прямо рычит. Чем ближе к смерти, тем требовательней. А главное — пахнет. Промывает ее каждый день марганцовкой, присыпает пролежни, зеленкой изукрашивает, а она все равно пахнет. И муж исчез. Если рассудить: как всегда в самую трудную минуту. С жизнью пусть другие разбираются, а он пока не разобрался с собой.
Я представил жену, маленькую, смугло-загорелую. Лицо ее смуглело от первого северного солнца. Точь-в-точь черноморская рыбачка. Волосы надо лбом выгорали в желтый. Многим казалось, что от неудачной краски. Глаза бирюзовые, веселые, бессмысленные, как в песне «Солнечный круг».
Не могли ребята оставить мать без связи, вдруг понял я. Дело серьезное, как раз время, чтобы проявить взрослую сострадательность.
Надо думать. Зачем-то же должны пригодиться детективы, которыми перекормили страну.
Возможно, ей известно, где они схораниваются. Но что толку? Давно бы выследили.
Или какое-нибудь место, где идет обмен записками. Как это у шпионов называется — контейнер?
Могут быть и как бы случайные встречи в условленный час. Пройти мимо, перекинуться парой слов. Столкнулись. «Извините». — «Все в порядке». — «Все в порядке?»
Тайный знак с ее стороны. Цветок на окне? Светлая память Плейшнеру. Господи, но ведь мы с ними смотрели одни фильмы! Какие друг от друга тайны?
Похоже на необъявленную игру в поддавки. Вижу, вижу, что ты поддался. Спасибо. Умеешь сделать приятное. И я уважу, слопаю твою фигуру, а затем, уж извини, и тебя. Все по-честному?
Примерно такую честную игру предложили мне ГМ и Шитиков. Задание простое: поддайся, сбереги в арьергарде родных и сам успей выползти на свежий воздух. А как это? А кто ж знает? Некоторые, видишь ли, доиграли до серьезного возраста и умерли своей смертью. От сердечной недостаточности. Как все, то есть, нормальные люди. Значит, возможно?
Шитиков довел меня до комнаты Пиндоровского. Мы молча попрощались. В решительные минуты дар речи обычно не пригождается. Я с горькой иронией подумал, что в следующий раз его вызывают уже на поминки.

 

Актерского таланта во мне ни на грош. Я понимал, что перед встречей с Пиндоровским необходимо выбрать роль. Ту, которую мне только что предложили, или какую-нибудь другую. Неважно. Идти с открытым забралом в моей ситуации… Но я знал также, что способности у меня в таком деле самые пошлые, и всё, что я когда-либо пытался изобразить, выходило грубо, позорный подтекст выдавал себя краской на лице, уже в следующую секунду я становился сам себе противен или смешон, а тут уж какая игра? Особенно это мешало с женщинами.
Короче, моя решимость за время разговора с ГМ и Шитиковым ничуть не перегорела, но ни плана, ни роли, ни хотя бы первой удачной фразы. Я шел на провал с высоко поднятой головой.
Иван Трофимович полулежал на диване в коротком халате. Он был занят. Я слегка попятился. А что бы вы на моем месте сделали, попав на интимную минуту в чужую комнату? Глаза Пиндоровского были заведены вверх, толстые ноги терлись одна о другую, а губы выговаривали то ласково, то с долей раздраженного нетерпения:
— Сучка, ну миленькая. Хватит кобениться! Иди ко мне, мразь лупоглазая.
Глаза мои невольно стали искать предмет вожделения и ненависти этого одышливого толстяка, который, не ровен час, в моем присутствии от приступа страсти мог получить разрыв сердца. Включив Прямое виденье, я успел пережить счастливый миг его внезапной кончины, который бы освободил меня от ложных обязательств и предварительной рисовки.
Но вышло все не так.
Предмет страсти, по моему предположению, скрывался за детской низенькой ширмой. Это меня еще больше озадачило. На всякий случай я кашлянул.
— А-а-а!.. — застонал от счастья сластолюбец, повернув ко мне измученное лицо. — Ну, вот и всё!
— В каком смысле? — крикнул я со спринтерской скоростью и, кажется, воинственно, хотя сердце мое провалилось в самом жутком предчувствии.
— Вот она, — сказал Пиндоровский уже спокойней, помахивая передо мной ватной палочкой, на которой я мог разглядеть вялую плоть микроскопического существа. — Битый час за ней наблюдал. А она возьми и влети с размаха. Прямо в ухо. Ведь это хамство! Ненавижу насекомых! А вы?
Я хотел ответить, что с этим вопросом пока не определился, но вовремя сообразил, что это было бы похоже на капитуляцию. Поэтому сказал неопределенно:
— Если в ухо — чего же приятного?
— Да вы присаживайтесь, Константин Иванович.
Сесть было совершенно некуда, разве на пол. Диван до отказа занимал хозяин. На одном стуле в неловкой позе, словно застигнутые параличом мысли, лежали штаны, на другом, видимо, для просушки были аккуратно разложены травы, стол бугрился грудами изорванной и скомканной бумаги, что было косвенным подтверждением пережитого стресса. Никаких других горизонтальных плоскостей в комнате не было, если не считать крыши малышового шкафа, который доходил мне до подбородка. Наконец хозяин догадался сдернуть со стула брюки и отправить их в угол.
Я смело опустился на стул.

 

Пиндоровский остался лежать на диване. Видно было, что всякая смена позы представляет для него грандиозное происшествие личного характера, как для другого, быть может, перемена семейного положения.
— Я, представьте, долго сопротивлялся, а сейчас готов повторить за стариком Экклезиастом: противны стали мне дела, которые делаются под солнцем. Ибо все — суета и томление духа.
Создавалось убедительное впечатление, что с этим символическим автором Иван Трофимович пропустил не одну рюмку за дружеским разговором. Расстроен он был не на шутку, но и демонстрация «разбитого корыта» доставляла ему, кажется, немалое удовольствие: жовиальность трепетала и подрагивала, чего не могла скрыть даже плотная ткань надетого по случаю утраты патрона пессимизма.
— Хуже всего с целеполаганием.
— Что? — спросил я почти испуганно и тут же понял, что именно для подобных риторических возгласов мне и освободили стул. Иван Трофимович, как я еще в прошлый раз заметил, был из тех, кто не столько разговаривает с человеком, сколько рассуждает в его присутствии.
— Я всегда относился к делу, как слесарь: измерял и делал расчеты, прежде чем приступить к задуманному. Инструменты разложены в порядке функциональной востребованности, ногти вычищены, защитные очки на месте, вихор (у меня был вихор!) под тюбетейкой…
Эта привычка реализовывать метафору, превращать ее в иллюстрацию из дидактической книжки выдавала в Пиндоровском ребенка с поэтическими наклонностями и талантом педанта. Как я ни был сейчас насторожен и скован, все же улыбнулся. Передо мной был слесарь.
— И только потом жик-жик, чир-чир и ше-ше-ше-ше-ше-ше… Водки хотите?
— Не хочу я водки, — сказал я, не зная, с чего начать конфронтацию, к которой внутренне был готов.
— И я не стану, — мгновенно согласился Пиндоровский, как будто не было для него ничего важнее, чем гармония наших желаний. — Так вот, целеполагание… Я мог определить доброкачественность цели на запах, но не надеялся на одну только интуицию. Потому и удавалось добиваться своего. Однако человек, желающий добра, никогда не может считать цель достигнутой. Он всегда, знаете ли, немного неудачник. Потому что добро — самый утопический из утопических проектов. Да-с…
Я снова включил Прямое виденье. Пиндоровский, несомненно, представлял себя сейчас Махатмой Ганди в старости. Мне же он напоминал Гамлета из русской провинции, который хотел внушить только одно: мы одного поля ягоды; я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего.
— Но я чист, я вывернут наизнанку, проверьте мои карманы, счета, душу. Мне нечего стыдиться перед смертью.
— Вы так говорите, как будто этот решительный момент уже наступил, — сказал я.
— Мы каждый миг перед смертью, — философски заметил Иван Трофимович, но посмотрел на меня пронзительно и недобро. — Если же вы о герое моей книги… Он всех переживет, еще увидите, а я никогда его не оставлю. Про косточки на счетах лишь говорят, что их сбрасывают. В действительности только передвигают: вправо-влево, вправо-влево. Стержня их никто лишить не может. Будет вам урок! — воскликнул он вдруг грозно, разгоряченный, как всегда, ходом своих непостижных мыслей. — Но я ведь сейчас о другом. — На его лице снова появилось блудливо-гуманистическое и отчасти восторженное выражение: — Вот, например… Вы футбол любите?
Я попытался ответить, но Пиндоровский продолжал:
— Впрочем, это неважно. Особой наблюдательности тут и не требуется. Что закрывают мужчины, когда выстраиваются в стенку перед воротами? Это не вопрос. И так ясно. Вопрос: а что закрывают женщины? То-то и оно, — захихикал он после короткой паузы. — Они чисты перед Богом. Без их детородности человечество «тьфу!». Им нечего стыдиться и нечего бояться. Такой и я!
Я рассмеялся. Труден был для понимания пример, но вывод из него выглядел еще более дико.
— Иван Трофимович, вы — женщина?
— Да, — вызывающе сказал Пиндоровский, — я — женщина. Если хотите.
— Да ничуть не хочу.
— А и не хотите как хотите, — вдруг расслабленно сказал толстяк и опустил руку в банку, которая стояла у дивана.
На эту банку я сначала не обратил внимания, но тут сразу понял, о каких динозавриках говорил Алеша. В воде плавали маленькие яйца, одно из них на моих глазах лопнуло, и из него показалась игрушечная головка.
— Такое, такое одиночество по ночам накатывает, — сказал Пиндоровский жалобно. — Как говорится: «О, бурь заснувших не буди — Под ними хаос шевелится!..» Хочется, чтобы рядом было что-то живое. Чтобы можно было сказать, например: «улю-лю!..» Детей Бог не дал, — прибавил он мрачно и весомо, как будто закончил длинную и печальную повесть.
Иван Трофимович поднес к лицу игрушку, губы его заволновались, готовясь произнести колыбельный, ласкательный напев, но тут же передумали. Лицо выразило досаду с капелькой уксуса. Он сжал в кулаке хрупкий товар и бросил под ноги, где лежало еще два детеныша ископаемого с заснувшими на боку головками.
— Неудачный получился, — сказал Пиндоровский по-мастеровому просто.
К горлу подкатила тошнота. Аттракцион затягивался, а я продолжал малодушно искать повод, чтобы прервать его и заявить крайнюю степень отчаянности.
Пиндоровский был похож на распоясавшегося прапорщика. В армии я на них насмотрелся. Унизительность подобных комедий заключалась в том, что они были не смешные. Но даже сон мерцательно, перепрыгивая на пуантах от эпизода к эпизоду, из одного времени в другое стремится к окончанию. Будет ли конец этому?
Самым страшным как раз были армейские сны, в которых являлся какой-нибудь туалетный солдатик и с гримасой хитрого пресмыкательства сообщал: «Ты здесь останешься навсегда». Почему-то особенно тягостно и убедительно это выглядело оттого, что новость приносил не облеченный властью офицер, а шестерка, изогнуто вписавшаяся в регламент.
В армии, как и здесь, мысль о побеге не оставляла. Там это было физически осуществимо — ни решеток, ни толстых стен, ни часовых на вышках. Останавливала мысль о грядущем возмездии. И чем оно было неопределеннее, тем труднее было эту мыслью одолеть.
В Чертовом логове тоже не было ни охраны, ни секретных замков. В лабиринте же, в конце концов, кто-нибудь поможет разобраться. Но дальше, дальше маячил призрак какого-то распыления. В нем и было все дело.
Страх исчезнуть, под знаком которого прошла моя прошлая жизнь. Это было страшнее, чем в притче Кафки, где герой во сне видит приготовленную для него могилку и надгробную плиту со своим именем. В этом хтоническом балагане намеревались, шутя, похоронить не тебя, а мысль о тебе, стереть имя, распылить память. И главное, была уверенность, что какой бы невероятной ни казалась операция, дело, в действительности, более чем простое. Гораздо проще и естественней, чем, допустим, киллерский промысел.
И потом: как этому сопротивляться? Ничего, кроме плаксивого упрямства, как в детстве над манной кашей с комочками, кажется, и невозможно представить. «Не хочу! Не хочу!» А в чем дело, собственно? С комочками ему не нравится. Цаца!
Взрослые правы, они знают жизнь руками и набитыми шишками. Какой капризный ребенок! Никто ведь не заставляет камни таскать. Проглоти положенное и иди дальше, в свое «балабала», нюхать гаечки, лизать сухой лед и даже прыгать, рискуя жизнью, с сарая на сарай. Как бы удивились они, если бы ты согласился поменять манную сладкую кашу на рюкзак с камнями.
Ну, с кашей это, может быть, не совсем то. А вот сказали бы: Гошей ты до пяти лет был по ошибке, в действительности, ты мальчик номер ноль. Почему «Гоша» в голову не приходило спросить, а почему «номер ноль»? И как его будут с этого времени узнавать друзья? Без имени.
И вот он уже чувствует себя зависшим между небом и землей, как бы недородившимся, брошенным по ветру зернышком, которое не знает, куда упасть.
Я давно забыл о Пиндоровском, будто летел в вытяжной трубе с яркой точкой пустого неба в конце, и пытался вспомнить стихи с навязчивым, мучительным рефреном, которые то появлялись в памяти, то выскальзывали из нее. «Как тельце маленькое крылышком тэ-тэ-тэ всклянь перевернулось…» Нет, потом: «Как комариная безделица». И еще что-то. Ага: «В лазури мучилась заноза». Вот, вот, чем она мучилась, заноза в лазури? Это я и пытался вспомнить. И вспомнил наконец: «Не забывай меня, казни меня, Но дай мне имя, дай мне имя! Мне будет легче с ним, пойми меня, В беременной глубокой сини».
Как хорошо, подумал я. Вот так бы прокричать на прощанье, и все. И все! А дальше… Ну а что дальше?
Похоже, если я и не уснул буквально, то ушел мыслями далеко. В комнату Пиндоровского меня вернуло его ласковое бормотанье, которым он озвучивал символический процесс побудки в расчете на то, что я его не слышу. Или наоборот.
— Господин Каквастеперьназывать! Простите великодушно. Не назначены ли у вас на сегодня великие дела? Проспите бессовестно. И мне же потом тумаков начнете отвешивать. Стыдно, сударь!
Я твердо решил не радовать Пиндоровского ни рассеянным пробуждением, ни отповедью на подслушанные издевательства. Открыл глаза, как после глубокой задумчивости, и сказал:
— Я принес дискету с некрологом и сейчас вам ее отдам. Как вы ее используете, меня не интересует. О моей судьбе тоже можете не беспокоиться, потому что мне на нее наплевать. Стало быть, сладострастия в интриге больше нет. Сочувствую. Кроме того: я готов найти Антипова, если мне не станут мешать, и не сомневаюсь, что программу он вам легко уступит. Представляя его состояние, думаю, академик к этой затее давно охладел. Дальше: выступать или не выступать, разумеется, его дело. Со своей стороны, я посоветую ему на площадь не ходить. Хотя бы потому, что вам ничего не стоит отключить трансляцию или просто микрофоны. У него же есть другие способы. Просьба у меня одна: не трогайте моих сыновей. Вы и сами понимаете, что они здесь ни при чем. А вам — зачем лишнее? Не обжоры же вы, в конце концов?
Взглянув мельком и оценив еще раз пассивно возлежащую тушу Пиндоровского, который был похож на затейливое бланманже для Гулливера, я понял, что последний аргумент был лишним. Тот словно услышал меня:
— Лишнее, лишнее… Все только и борются, что за лишний кусок, неужели непонятно? Что делать, необходимым и так упакованы. Кусок хлеба это уж давно символ. А вот за сортовой к ужину друга могут продать. Тут интерес мыслью о вкусе подогревается и представлением о последующем кайфе. Не животные ведь. Но и хватательному рефлексу простаивать нельзя.
Это, конечно, так, замечание на полях. А вот что я вам хочу сказать, дорогой мой Константин Иванович Трушкин. Вы, я понимаю, торопились со своей жертвой, но все же чуть опоздали — шапок уже нет. Базар, то есть, закрыт. Лично я — на больничном. Беспокойство о детях понятно, но что им там может угрожать? Пожурят, отправят на короткое перевоспитание к алкоголикам. Или зашлют в армию, отдавать, так сказать, гражданский долг. В общем, ничего, кроме пошлости, с сопутствующими, может статься, травматическими эффектами, не предвидится. Да я не уверен, что и митинг-то состоится. Не до того сейчас. Время, в который раз, переходное. Требуется индивидуальная мобилизация, пока, знаете ли, не объявили всеобщую. — Пиндоровский прихихикнул одной стороной рта, показывая, что не приписывает себе доблести этого афоризма. — А вы — наплевать! И чего расплевались, спрашивается? Да и не верю. Если Антипов не послушает вас и попрется на митинг, то и вы ведь с ним? Разве не так?
— Пожалуй, — сказал я. — Может быть.
— Не «пожалуй», а точно попретесь. К чему-то, уж если решились, надо свою жертву пристроить. Гиблое дело — самое то. Потом, это, ну, как его там? В надежде славы и добра. Понимаю. Но скучно. Все героизмы — скучны. Это еще ваш любимый Блок сказал. А если повезет и останетесь здравствовать, тут же небось примитесь за мемуар обо всем увиденном. Примитесь? Примитесь.
— Примусь, — сказал я.
— А то как же? И талант, известное дело, не может без работы. Один уж раз вы свою песню задушили, теперь нужен реванш. Перед своим, я имею виду, талантом. Даром что никому ни до чего дела нет, но кто в приступе вдохновенья думает о пользе? Ни дня без «срочно», и всё тут. Ну, да и пишите на здоровье. Мне, повторяю, эта пьеса больше не интересна. Вас только жаль. Разрушите, а не думаете, сколько потом сил пойдет на реставрацию, которой вам же и придется скрупулезно заниматься.
Вы ведь (от меня не ушло) заметили, что давеча генерал на совещании был в старом обмундировании. И правильно, он давно в отставке. Остальные — тоже энтузиасты. А еще говорят, что у нас гражданского общества нет. Надо только людей уважать, премировать, когда следует, тогда они готовы будут служить общественным интересам за совесть и даже более того. Они всегда добавят своих красок, своего вопля души в любое дело. Вот и я только воспитатель-организатор. Сами же дела решаются в других инстанциях. И последней из них, заметьте, никто не знает. В этом и состоит мудрость государственного устройства.
Могли быть с нами… Могли… Угольником не зря ведь обзавелись. Я и подумал было сначала…
— Послушайте, я уже сам хотел вас спросить. Что значит эта нелепая затея с платочком? У меня-то он, допустим, так просто, — соврал я, — сквозняки у вас. Надо же во что-то сморкаться.
Лицо Пиндоровского побелело и еще больше оплыло. С креном направо.
— В Древнем Риме вам за этакую пакость могли и морду набить. А если бы француз утирался своими манжетами? Без стыда и честь легко потерять. Мозгляки! От нюхателей табака ведете свою родословную!
Пиндоровского трясло. Что-то его сильно заело с этими платочками. Скоротечная смерть была бы сейчас вовсе некстати.
— Да в чем дело-то, Иван Трофимович? Суньте что-нибудь под язык, если сердце.
— Не смеете! Есть правила, тон, знаки отличия, личное достоинство. Уж на что бедное детство у меня было, а мама и в карман самой затрапезной курточки обязательно вложит чистый и отглаженный платок. Да с вышитым вензелечком. Так надо. Мы — Пиндоровские! Свою индивидуальность необходимо выражать! Для носа другой платочек, в кармане. А этот — не тронь? Даже если у тебя не сопли, а кровь из носа течет. Я свято этого придерживаюсь и другим велю.
— А для понта внушили всем, что это масонский Угольник.
Пиндоровский посмотрел на меня зло, как птица на отлетевшее под самым клювом зерно.
— Разочарован. Ладно, давайте дискету. А то выйдет, что зря приходили. Хотите, вместе и послушаем? Узнаем, не блефовал ли наш Владимир Сергеевич.
Я выложил дискету и сказал:
— Увольте. И так не сомневаюсь, что дело сделано отлично.
— Сомневаетесь. И даже надеетесь. Положительный результат был бы для вас хуже приговора. А вам еще рано приговоры получать. И все-то приговоры, заметьте, хамски неуместны. Потому что личность в расчет не берут. Человек только, можно сказать, жить собрался, а ему — бах! — приговор. Конец собранию и все такое. Нет, держать человека на пролонгации гораздо гуманнее. Кстати, если доведется все же беседовать с Владимиром Сергеевичем. У него ведь через три недели юбилей. Мы и без него, конечно, справимся, дело нехитрое. Но если надумает посетить — милости просим. Там пусть и скажет свое последнее слово.
— Все же последнее?
— Снова вы цепляетесь! Представляете так, что сообщение Антипова прямо-таки нейтронная бомба и все до смерти напуганы. Уверяю вас! Досадный диссонанс в сказке сказок, не более того. Ну, объявят сумасшедшим. А что еще делать с человеком, который намеревается сказать в лицо то, что люди знают и без него? Не мешай отдыхать, дурак! Но если ему так хочется, говорю еще раз, готовы предоставить. Юбилей-то его. Общество устроено не идеально. Кто же станет спорить? А где вы видели идеальное общество? В идеале людям нельзя мешать, по крайней мере, в двух случаях: когда они врут и когда мечтают. Это их священное право. Они, может быть, без этого даже и не могут, как раз их идеальное в этом себя и проявляет…
— Если же не врут, а говорят правду…
— Бросьте вы! Какая разница? И то и другое попытка выйти из тоскливых для мечтателя обстоятельств. Ну ступай, ступай, шалун. Не надо только при этом нарушать покой ближних, а то они могут на тебя нечаянно срыгнуть. А ведь вы тоже, дорогой мой, из мечтателей. Самый, так сказать, отчаянный вариант мечтателя, потому что к тому же идеалист. Наш архивариус вам выдал, не сомневаюсь, свою поэтическую версию, а вы и впали в поэтический мрак. Помилуйте, разве уж такие все наши поселяне тонкие и умственные существа, что не могут прожить без ваших некрологов, изготовленных впрок? Они пребывают здесь, не запыхавшись, как в санатории, на полном обеспечении, с гарантированным, время от времени пролонгируемым сроком — чего же им еще? Потому и прильнули сердцем. Приторговывают собой направо и налево, что доставляет им, заметьте, отдельное наслаждение. От мяукающих детишек да от жениных ревнивых сверл избавились навсегда. Карьера сделана. А при этом чувствуют себя еще и привилегированным сословием, допущенным к секретам бытия. Дети! Дети! Ваши некрологи, конечно, тоже не последний пункт в этом ассортименте. В очередь записываются, про это вам, наверное, сообщили. Правда записываются. Потому страсть как любят выставляться. Но и без некрологов не на голодном же пайке они останутся? У нас в запасе много еще утех и забав для самолюбия. А вы… Наивный вы человек, Константин Иванович! Вообразили себя небось героем, да бабушка не вовремя моргнула.
Я слушал Пиндоровского и не мог не сознаться себе, что в речах этого смрадного господина больше правды о людях, чем в теориях Антипова и ГМ. У тех мысль отталкивалась от презрения или жалости, а этот по-своему любил людей или, во всяком случае, внутренне чувствовал их. Тех, о ком говорил Пиндоровский, не нужно да и невозможно было лечить и, тем более, глупо усовершенствовать. Во всем этом была своя гармония, а гармонию поправить нельзя, ее можно только уничтожить.
И про меня он сказал правду. Глупый, глупый, а и дурак в одну сторону бывает умен. Я действительно, как заметил еще ГМ, ощущал себя до определенной степени героем сюжета. Возможно, меня и уничтожат, но уж точно без барабанов. Махнут тряпкой, уберут со стола, как крошку.
Мне показалось, что Пиндоровский говорил сейчас со мной откровенно и что он действительно на время оказался не у дел или пребывает в растерянности. Ему просто хотелось поговорить, возможно даже выговориться, как всякому после внезапной отставки. И действительно, едва я встал, хозяин, сделав невозможное усилие, приподнялся на локте и схватил меня за пуговицу:
— Постойте же, хочу поделиться одним наблюдением. Ночь провел, представьте, за игрой. Я и компьютер включаю, только в червы поиграть. А играют, чтобы выиграть. Согласны? Я, во всяком случае. И вот раз за разом ничего не выходит. Балбес, например. Он так, только по роли Балбес. А заставляет меня взять на тройку треф червового туза и остается с мелкими пиками. Для чего я, спрашивается, пиковую даму придерживал? И какая неискренность! Я кручу динамо, беру, то есть, все взятки, а Бывалый воровски скрывает до последнего какого-нибудь паршивого валета треф, опять же, чтобы слопать мою, вышедшую уже на тропу счастья, десятку. Подлость, обман, неискренность, переглядывания и ужимки! Не надо клеветать на китайцев. Игру в карты придумали евреи. В расчете на наше простодушие. Честный бой нам только снится, Константин Иванович. Вот я, собственно, к чему. А секрет прост. Он специально сдает тебе в начале игры роскошные карты. Например, целую масть без туза плюс мелочовку. И раз, и два сдает. Ты бдительность и потерял.
— Кто это он? — изумился я.
— А вот это вопрос вопросов. И ответа на него нет. Но только ясно, что прав всегда сдающий, и как бы игрок ни был талантлив там, умен, хитер и прочее, все решает расклад карт. Я вот почему об этом завел, уж если честно.
Самый-то интересный вариант: плетется, плетется какой-нибудь всю игру в нескольких очках от тебя. Ты его сначала презираешь, потом начинаешь жалеть. Но, зная уже повадки сдающего, разум вдруг прозревает: именно этот шибзик, завороженно глядящий на твои пятки, назначен сегодня героем. Игра вся ради него затеяна. Судьба решила дать ему фарт, оценив его упорство и простодушие. Сейчас в последний момент рискнет и выйдет его верх. Вот и подумайте теперь, что вы сейчас делаете. Вас ждет победа при любом раскладе. Ваш талант пригодился (редкое счастье). Все смертные нуждаются в успокоении и грубой лести. И в этот самый момент человек, выворачиваясь из-под объятий удачи, кладет карты и сбегает с пьедестала.
— Я свободен?
— И вы, и я — мы все свободны. Вы свободны особенно. Потому что я чувствую, что надоел, и вы моей дружбы не взыскуете. Ну так и свободны! На триумфе вашем, к сожалению, быть не смогу. Хвораю. Моя матушка в детстве всегда спрашивала: «Хвораешь, сынок?» Я теперь в ее честь тоже это словечко применяю. Адью, адью, не смею больше, желаю, был рад и присовокупите привет домашним.
Пиндоровский попытался было снова привстать, понимая, что эта мизансцена даже и в карикатурном варианте требует вертикальной стойки, но с досадливым вздохом человека, который забыл, что давно уже поставил себя выше так называемых приличий, погрузился в диван.
Назад: Безславные ублютки
Дальше: Тетрадь одиннадцатая Время