Тетрадь десятая
Воздушные мытарства-2
История хтонической резервации
Началось с крупной лагерной шарашки. Еще в тридцатые годы. За десятилетия тут появились лаборатории и цеха, профиль которых никто не мог вспомнить, только то, что связаны они как-то с радио или вообще с коммуникацией. После освобождения многие вернулись к обычной жизни, но кое-кто остался, те, кто оказался без родственников и без жилья, например. А таких было немало. Власти тоже выгодно: исследования идут, зарплата символическая, дешевая столовая, жилье и вовсе бесплатное, полный контроль. Так тут и прижился безденежный, практически, коммунизм.
Сидел в этой шарашке психофизиолог Файззулин, ученик Бехтерева. При нем появился некий кружок, собиравший в себе научную элиту, людей узких специальностей, но которые умели мыслить широко, философски, то есть находились, согласно веянью времени, в постоянной связи с будущим. Кроме прочего, увлекались они и утопическими изысканиями по созданию нового человеческого существа — прогенератива, о котором мечтал в свое время учитель Файззулина.
Лет за десять до своей внезапной кончины Владимир Михайлович Бехтерев задумался о проблеме смерти, об извечном страхе человека перед будущим превращением в ничто. Задумался не только как ученый, но и как человек, желающий с этой неизвестностью покончить. Сочувственно и уже с готовым внутри возражением цитировал Метерлинка: «Мне совершенно безразлично, говорит себе наше “я”, ограниченное и упорное в своем непонимании, чтобы самые возвышенные, самые свободные и самые прекрасные черты моего духа жили вечной жизнью и светились в вечном блаженстве. Они уже не мои, и я их поэтому не признаю. Смерть перерезала сплетение нервов или воспоминаний, связанных с каким-то страхом, в котором находится точка, дающая ощущение моего целого “я”. Раз они оторваны от меня и блуждают в пространстве и времени, то судьба лучших черт мне так же чужда, как и судьба самых отдаленных звезд».
Неизвестно, обратил ли ученый внимание на то, что средоточие «я», по Метерлинку, находится внутри человеческого страха. Тема страха приобрела актуальность позже: до революции оставалось еще два года, а до восшествия на престол его будущего убийцы и того больше. Впрочем, официальная-то версия — отравление консервами, а кулуарная — от интимной близости с молоденькой студенткой, «сладкая смерть», как называют ее французы. Так что Сталин тут, может быть, и не виноват, а приплюсовали ему этот «висяк» на всякий случай, по инерции молвы и без юридической необходимости.
Так или иначе, собственная мысль Бехтерева развивалась следующим образом. Он сомневался в том, что человек, как говорил Метерлинк, до такой степени эгоистичен, что ему безразлично все, что будет после него. Напротив, чувство ответственности должно глубоко лежать в его природе, поскольку каждый поступок, каждый шаг, каждое слово, каждый жест, каждое мимическое движение и даже каждый произнесенный звук не остаются бесследными, а отражаются в других, претворяясь в новые формы воздействия на внешний мир. Все это путем социальной преемственности передается следующим поколениям.
Корни современной человеческой жизни нужно искать не только в доисторической эпохе, первоначальном периоде существования человека, но в эпохе зарождения органической жизни на Земле, в первом зачатке появившейся на земном шаре живой материи. А так как живое является сложным продуктом энергии, то начало человеческой жизни, а следовательно, и духа должно искать в той самой мировой энергии, которая служит началом всего видимого и невидимого мира.
Из всего этого следовал вывод, который, не смея разделить с ученым непосильную ответственность веры, приведем в цитате: «С совершенствованием человеческой личности связан и тот божественный принцип, который обеспечивает существование добра на земле, проникающего жизнь в различных ее проявлениях и являющегося в высших своих формах венцом мирового прогресса. Вот почему можно не только верить и питать надежду, но и высказать убеждение, что мировой процесс, двигаясь по тому же пути, приведет, в конце концов, путем прогенерации человеческого рода к созданию того высшего в нравственном смысле человеческого существа — назовем его прогенеративом, — которое осуществит на земле царство любви и добра».
При всей оптимистичности, прогноз Бехтерева откладывал появление прогенератива на несколько столетий, но то было время, когда никто не хотел и не умел ждать.
Сначала это было просто клубным занятием, которое, однако, захватило многих, потом превратилось во что-то вроде научных семинаров, на него приходили уже и люди с воли. Дело безвредное, при этом все продолжали трудиться на государство, и, опять же, прозрачность, полный контроль. Некоторые романтики из высших эшелонов власти еще и финансово поддерживали, потому что изыскания ученых вполне смыкались с идеей коммунизма — ответственность, бессмертие в делах, победа добра. Кроме того, это косвенно подтверждало правильный курс партии и льстило ее самолюбию: вот, сидят люди под землей, а думают о каком-то прогенеративе.
Власть переживала разные периоды. Сначала расшатывала прежние конструкции, потом в воздухе строила новые. Затем их поставили на землю, залили бетоном. Поправить было уже ничего нельзя, но бетон пока не схватился. Потом бетон схватился, потом (старый рецепт утратили, да и спешили очень) стал быстро осыпаться. Вот в этот период осыпания, брожения умов и напасти ветров, вместе с которыми залетали не безвредные для страны идеи, элитные катакомбы оказались опять кстати.
В сознании интеллигентов «Чертово логово» уже закрепилось как гнездо либерализма, инакомыслия и подпольной жизни. Нашлись умные люди: логово решили не разрушать и не закрывать (закрытое уже, куда больше?), а легализовать, собирая туда подконтрольных шатунов и либералов. Наверху у них кислород был перекрыт, а в этой хтонической резервации дышалось как раз легко, полная свобода. Правда, без выхода.
В «Чертовом логове» издавали книги с грифом «Для специального пользования», другие привозили с таможни, те книги, за которые на земле давали срок; здесь они свободно ходили по рукам и даже публично обсуждались. То же относится и к фильмам. Здесь критиковали Маркса и Ленина, обсуждали проблемы кибернетики, пристрастно спорили о философских школах и прорабатывали модель многопартийной системы. Предполагалось создать четыре коммунистических партии: рабочих, крестьян, интеллигенции и бюрократии.
Говорят, наука до сих пор питается идеями, которые родились в замкнутой среде ученых «Чертова логова». Случилось все по тесту Карла Данкера, придуманному в 35-м году. Его еще называют «загадкой свечи». Имеются: свеча, коробка спичек и коробка кнопок, требуется закрепить свечу на стене так, чтобы воск не капал на пол или на стену. Задача нетрудная, вопрос времени. Надо преодолеть момент функциональной фиксации: вы смотрите на коробку и видите лишь вместилище для кнопок. Решение: высыпать кнопки, закрепить кнопками на стене коробку и поставить на нее свечу.
Так вот, на основе этого теста ученый Сэм Глаксберг провел эксперимент, предполагая определить роль стимула в решении творческой задачи. Первой группе было сказано, что их показатели будут приняты в качестве среднестатистической нормы для всех прочих групп. Вторую группу решили поощрить: каждому, чье время попадет в 25 процентов лучших результатов, обещали по пять долларов, лучшему среди лучших — двадцать долларов. Результат получился удивительный: второй группе понадобилось в среднем на три с половиной минуты больше времени для решения задачи, чем первой.
Это было маленькой социальной революцией. Не сработал механизм кнута и пряника, на котором держалась система капитализма, а отчасти потом и вызревшего социализма. Стимул, рассчитанный на обострение мысли и ускорение творчества, действовал прямо противоположно: притуплял мысль и мешал творчеству.
Эксперимент повторяли множество раз, и всегда результат был тот же. Выяснилось, что условный стимул «если сделаешь так, то получишь вот это», срабатывает только при определенных условиях, при решении же новых, творческих задач он не только не срабатывает, но часто вредит.
Обитатели бывшей шарашки оказались в условиях, когда единственным стимулом была свобода от процветающей наверху несвободы, и воспользоваться ею они могли не в земных стереотипах — путешествия, ванны с шампанским, дворцы в мавританском стиле, личные яхты или тайский массаж, а исключительно в интеллектуальном плаванье, в творчестве без берегов.
В целом население «Чертова логова», ЧЛ, стало к тому времени достаточно разношерстным. Диссиденты в шинелях с отцовского плеча, политически фрондерствующие приживалы, поэты с наркотическим сатанинством в глазах, спившиеся спортсмены, отпрыски эмигрировавших родителей, мечтающие о возрождении монархии. Этот социальный гнойник пребывал здесь в купированном виде, под контролем, а иногда и с прибылью для хозяев.
Элита между тем работала. Но преуспела она не столько в создании бехтеревского прогенератива, сколько в изучении нынешней человеческой породы. Они доказали, в частности, что постиндустриальная цивилизация меняет не только психику человека, но и его биологию. Один из новообразовавшихся инстинктов это как раз стремление к хтоническому образу жизни (психологи его еще именуют аутизмом), как следствие травмы, которая закрепилась в генетической памяти поколений и привела к изменению человеческой природы. Здесь этот инстинкт находил свое буквальное удовлетворение.
Страх ушел глубоко в подсознание, действовал уже и при отсутствии видимой причины, как у нервных детей и параноиков, и принял форму соблазна, который представлял собой нечто в виде замкнутой, изолированной гармонии, своего уголка. Большие идеи вроде переустройства общества больше не трогали воображение. Их деды и отцы хоть жили уже без Бога, но с космосом, не в философском, конечно, а в физическом смысле. Тогда была популярна песня с характерным припевом: «Мы — дети Галактики…». С космосом у них приятно ассоциировалось понятие державы. Но ветер комсомольских строек и постоянная бездомность оказались сильнее, именно в них и родилась мысль о своем уголке.
Идея подметать свою часть земного шара, однако, не соответствовала элементарному прагматизму (а все хтоники были страшными прагматиками), поскольку его нельзя было изолировать от ветров и соседских пакостей. Даже строительство семьи стало делом нерентабельным, с низкой гарантией надежности.
Самоусовершенствование принималось, но без подпитки религии, поскольку целое представлялось прежде всего большим, а значит, опасным и агрессивным. Дело сводилось в основном к тренингу воображения и релаксации. Всякая значительность отвергалась как вид шарлатанства, скрытой корысти и необоснованных притязаний. Пока врачи наверху рассуждали о синдроме утомляемости, эмоциональной тупости (при ветвистом воображении), разбалансированности внимания и прочих побочных и, главное, поверхностных следствиях болезни, ученые «Чертова логова» сделали вывод о глобальной метаморфозе, название которой — отсроченная смерть.
Сначала пациентов приглашали в ЧЛ на амбулаторные обследования, потом в связи с наплывом страждущих организовали стационар. Сам факт того, что человек самостоятельно зафиксировал произошедшую с ним перемену, свидетельствовал о его небезнадежности. Большая часть населения продолжала пребывать в запущенном состоянии и превращалась в опасный фактор социального торможения.
Тут в дело снова вмешались власти. Появилась реальная необходимость. Люди впадали в отсебятину или уходили разными способами в несознанку. Никто не хотел уже не просто нормально, правильно думать (этого теперь и не требовали), не просто быть благонадежным, но быть хотя бы функционально надежным. Уходили в чертовщину, в астрал, общались с гуманоидами, слушали у телевизора Кашпировского, записывались в секты. Лечить разучились, учили зубрежке, гайки при этом бывшие зубрилы не докручивали, аварии превратились в род стихийного бедствия, которое, как и природное бедствие, было по большей часта еще засекречено, но наверх приходили ужасающие цифры, необходимо было действовать. Страшны были теперь не вольнодумцы, а слетевшие с орбиты и выпавшие из седла. Заложенная в основу прежней власти маргинальность вышла неожиданным боком.
Событие отсроченной смерти общее, но вариантов протекания процесса и его использования было несколько.
Мало того что многие сами фиксировали у себя летальный исход — затем его научно подтверждали специалисты, а теперь еще и документально утверждали соответствующие органы. Такой субъект и психологически уже был сам в себе не властен или, как еще говорят, себе не принадлежал. Но проку от этого было еще мало. Надо было эту энтропию превратить в некое подобие энергии, а это было по силам уже только властям. Хотя и их мероприятия не могли охватить все население, речь, как всегда, шла только об эксперименте.
Для начала бывшему гражданину, попавшему в стационар «Чертова логова», объясняли выгоду, которую таило в себе его новое положение. Во-первых, он становился свободен от докучавших ему прежде обязанностей, как то: скрывать от семьи левые доходы, делать карьеру, рассылать резюме, поддерживать имидж, скрывать внебрачные связи, выбирать между страстью, допустим, и долгом, а также мучительно подыскивать себе роль в политических дискуссиях. Но если он проявит достаточную вменяемость и усердие ему гарантируют жизнь после смерти, то есть фактически, пусть и ограниченное, но бессмертие. Затем, конечно, гражданские похороны и индивидуальная могила, и все это за счет государства. До принятия самостоятельного согласия все они числились резервистами (позже истолкование этого слова стало шире, резервистами стали называть всех обитателей ЧЛ, отличая их, таким образом, от срочников, ждущих своей непосредственной кончины на земле).
Если такая участь его почему-либо не устраивала, скатертью, как говорится, дорога, вольному воля и все четыре стороны. Но поскольку никаких четырех сторон у беспаспортного уже не существовало и он самостоятельно выпал из времени, а также из пространства, то оставалось ему только согласиться и сгинуть. Никаких репрессивных мер для этого не потребуется, так как он сам для себя определил это заранее.
Поскольку собеседования происходили в катакомбах, то к прозвищу «Чертово логово», идущему из тридцатых, добавилось еще одно: «Черная дыра». Хотя на тот счет, исчезали люди именно здесь или в других отведенных для этого местах и как именно исчезали, до сих пор идут споры. Некоторые скептики поговаривали даже, что часть исчезнувших просто эмигрировала и анонимно проживает в африканских странах, а другая ординарно распределена на сельских забытых кладбищах и тайно добавлена в братские могилы погибших на давней войне. Фактом остается одно: физической смерти никто после попадания в ЧЛ не видел. У большинства создавалось впечатление, что если физическая смерть еще и существует, то не иначе как наказание за нарушение внутреннего регламента.
Кто-то якобы получил на короткое время доступ к закрытой части архивов во время Великой Перетерки, но, судя по тому, что большинство из них так и не дождались индивидуальных могил, доверия к их свидетельствам немного, а архивы эти по-прежнему закрыты и даже местонахождение их неизвестно.
Впрочем, способ исчезновения был не особенно и важен. На земле над ними было небо, странное слово «вечность» вызывало живой, пусть и смутный трепет. Был Бог, который хоть и превращался все больше в риторическую фигуру, но даже она связывала еще как-то с миром древних. При галогенном освещении все это утратило актуальность. Бог был заменен «порядком вещей», а о переживаниях и узах прошлой жизни хтонический житель вспоминал как о тривиальных волнениях, недостойных памяти. Существование хтоника обеспечивалось исключительно электронной системой оповещения. Достаточно стереть эту информацию, и человека нет.
Короче, кроме закоренелых самоубийц, все прочие, конечно, соглашались. Тем более что в установленных границах им даже дозволялось иногда виртуально появляться в прежнем пространстве и времени, не покидая места своей пожизненной прописки. Некоторые после своей номинальной кончины делали карьеру головокружительную, но никому не приходило в голову считать это исключительно личным достижением, поскольку каждый втайне, как уже говорилось, знал, что себе не принадлежит. Но и не Богу, конечно, Тот давно оставил его своим попечительством, и скептики, которые находятся всегда, даже говорили про себя и себе подобных: «оставленные Богом».
Все они давно были не пациентами, а полноправными жителями хтонической резервации. Из них стали готовить необходимые для страны кадры, когда выяснилось, что все совершившие переход обладают уникальными свойствами: они умели необычайно тонко воспринимать идеи, не те, которые оформлялись в виде резолюций и указов, а как бы из воздуха — путем мимики, скупого жаргона или даже выуживать их из послеобеденного настроения уполномоченного лица. Стоило тому пошевелить в ботинках пальцами и недовольно крякнуть, как на следующий день у директора рынка, составлявшего ему в тот вечер компанию, обнаруживались крупные неприятности в гостиничном бизнесе, а бывшая на его содержании балетная труппа проваливала гастроли в Лондоне.
И хотя обитатели ЧЛ постоянно общались с жителями на земле, а многие даже имели там семьи, они с годами начинали все больше ощущать особую близость со своими хтоническими собратьями. Это отчасти объяснялось тем, что все они чувствовали себя элитой. Одно время существовало даже что-то вроде обряда конфирмации. Традиция эта прожила недолго, но именно она помогла оформить некоторые пункты самовосприятия хтоников.
Материальная зависимость от наземной цивилизации только усиливала чувство превосходства, ибо лишь они владели тайным знанием, они имели доступ к приводным ремням экономики и психологии, благодаря чему жизнь на земле шла так, как шла. Это можно сравнить с духовным, эзотерическим родством масонских братьев. И хотя тайна не имеет ничего общего с так называемой информацией и ее нельзя получать в виде фрагментов, выборочно, для нее не может быть ступеней доступа, а у обитателей ЧЛ был именно такой ограниченный доступ к тайне, это не мешало им чувствовать себя посвященными.
Но и это еще не все объясняло в их особенных отношениях. Их роднила общность участи, несомненно. У каждого был свой случай, своя история ухода, но равные по силе переживания, сопутствующие переходу границы, отделяющей один мир от другого. Люди, знакомые с этим опытом лишь по литературе, назвали бы его просто ужасом. Нечто подобное, находясь еще на грани и пребывая в двух мирах одновременно, могли бы сказать и сами посвященные. Но с годами этот момент перехода стал обрастать поэтическими подробностями и наполняться значениями. Он становился их общей легендой. Герои этой легенды, то есть они сами, представали людьми чрезвычайных свойств. Они были умнее, тоньше, экзистенциально чувствительнее и смелее, чем их окружение. Панический страх и жалость к себе, испытанные в момент перехода, постепенно стерлись из памяти, вернее, преобразились в акт не отчаянья даже, а отчаянного геройства, что выгодно отличало их от тех, кто и поныне живет своей жалкой, отданной на растерзания страстям жизнью, не смея дать себе отчет в истинном своем положении. Страх и жалость к себе не совсем истерлись у посвященных, но они привыкли вспоминать о них со смешком, потому что разве есть хоть один настоящий герой, которому был бы неведом страх?
Но и этот страх был преображен памятью в экстаз влюбленности, поэтому и близость их была почти близостью любовников, у которых всегда есть что вспомнить, не прибегая к словам. Вроде снежного запаха цветущих яблонь, жеста, приказывающего развязать причальный канат, незабываемого ощущения зноя и озноба. Это, в сущности, навсегда уберегало их от метафизического одиночества, поскольку при всем том не было похоже на страсть, а поэтому и не могло однажды закончиться разрывом.
Только теперь, когда не надо было больше рисковать, они научились, как говорили сами, жить по-человечески. То, что в тот момент казалось поражением, принесло прекрасные плоды здравого смысла, который остановил их больше чем на краю безумия и позволил познать новый мир. Хотя об этом и не говорили вслух, но никто не сомневался, что они и есть те лучшие, кому суждено было пережить апокалипсис.
Сменялись поколения, людьми, выносившими приговор и распределявшими судьбы резервистам, как их первоначально называли, становились сами резервисты. Образовались новые родственные связи, пошли превышения служебных полномочий в пользу своих, утечка информации, ссылки на неназванные источники и, как это ни печально признать, коррупция. На сносно привилегированное существование резервистов шли всё те же бюджетные деньги, появились две бухгалтерии, статистика с разными кодами доступа, а человек, даже увлеченный идеей временного бессмертия и перспективой индивидуальной могилки, только человек.
В высших эшелонах власти давно уже были свои люди. Беспорядочность интимных контактов вконец запутала дело. Закона, запрещающего маргинальные браки, в свое время не ввели, поскольку самосознание элиты находилось в зародыше, а потом уже стало поздно. Документация, свидетельствующая об особом положении резервистов, была засекречена и не могла фигурировать ни в уголовных, ни в гражданских делах, а потому муж не мог поручиться, что мать его ребенка является членом хтонического сообщества, дети же беззастенчиво пользовались подземным авторитетом отца. Немало было и авантюристов, которые не проходили конфирмацию и никогда не числились в пациентах, но с фиктивным прошлым втирались в доверие к посвященным и даже выходили на первые позиции. Поговаривали, что идея двух президентов была следствием именно этой неразберихи и между ними теперь идет негласная война, сказывающаяся в чехарде кадров.
Несмотря на эту пестроту, запутанность личных дел, криминальное использование двойной бухгалтерии и затухающую вибрацию земной экономики, элита продолжала крепнуть и развиваться. В глазах ее представителей появилось подобие девственной занавески, сквозь которую трудно было проникнуть даже и посвященным, вошли в моду костюмы-тройки с обязательной жилеткой, что создавало своеобразный контраст с низкой, слегка закавыченной лексикой, введенной в оборот известным интеллектуалом, случайно прочитавшим Зощенко.
Главным отрядом элиты были шпионы. В моральном плане они стояли, несомненно, выше остальных. И не потому, что их служба была особенно опасна, а вследствие тайной власти над судьбами. И еще одно: шпионами они путем демократического голосования назвали себя сами, изжив в себе негативное отношение к слову. Были варианты: разведчики, осведомители, лазутчики. Прижилось — шпионы. Оно стало даже чем-то вроде второго имени резервиста.
Немалую роль в этом добровольном принятии некогда скверного имени сыграла прельстительность всего, что принадлежало давней истории (к недавней, как я уже говорил, отношение было брезгливо-саркастическим). Кто-то из завербованных сообщил коллегам, что на рубеже прошлого века в России существовало Общество великосветских шпионов. И хотя ничего, кроме названия, про него было решительно неизвестно, давность события и вызывающее трепет слово «великосветские» решило дело. К тому же психологи выяснили, что более семидесяти процентов людей с высоким показателем ай-кью, в детстве мечтали быть шпионами.
Звание шпиона позволяло, между прочим, снять последние обязательства перед бывшей родиной, почувствовать свою инородную призванность и в то же время артистическую способность выдавать себя за своего.
Новая форма пребывания позволяла им незримо присутствовать не только на общественных мероприятиях вроде митингов и акций протеста, но и при семейных застольях, например в частных саунах, в которых заключались судьбоносные для мира контракты, а также тет-а-тет с домашним мыслителем, который и не подозревал, что у его сакрального умственного производства имеется свидетель.
Сам этот эффект незримости до сих пор не получил научного обоснования. Потому что никакими чудесами вроде шапки-невидимки тут и не пахло. Шпионы продолжали оставаться объектами визуальными (потому и сохранялась опасность пасть жертвой непредсказуемого возмущения), но в то же время их как бы и не было.
Дело в том, что даже и клинически не освидетельствованные жители были уже в той или иной степени подвержены закатным изменениям организма. Отчасти это было следствием массовой пораженности вирусом СХУ, о котором шла речь, отчасти уже результатом работы хтонического центра.
У граждан происходила разбалансировка функций. Один, например, в упор смотрел на объект, но не видел его, другой видел, но при этом ничего не слышал, третий и слышал, и видел, и в сенсорном отношении оставался на высоте, но связать все воедино не мог, путался, как ребенок, который ставит бок о бок кубики с сюжетами из разных сказок, соблазняясь исключительно их геометрической совместимостью.
С абстрактными понятиями вроде справедливости, толерантности, глобализма или голодающей Африки все обстояло благополучно, хоть жонглируй, а с объектами близлежащими — беда. Вплоть до несчастных случаев, когда человек знает, например, что балка у него в доме прогнила и стала до того плодородной, что на ней можно сажать огород, а все же хочет сначала досмотреть финал по регби и дожать коробку с пивом. Очевидцы потом рассказывают, каким сосед был добрым, каждое воскресенье ходил в зоопарк кормить обезьян, а сам он терпеливо лежит в это время под осколочным скелетом дома и, может быть, дышит учащенно в надежде на удачу кинологов.
Шпионы тоже, конечно, не лезли на рожон. Они знали, что наделены слабой вибрацией и почти полным отсутствием тепловых свойств, так что у некоторых обывателей их близость вызывала только слабое беспокойство, по поводу которого те в связи с вышеназванными причинами не умели дать себе отчет.
В ЧЛ, между тем, шла активная подземная жизнь, главной целью которой было продление века земной цивилизации, за чей счет, собственно, и кормились хтоники. Здоровье ее поддерживалось уже не какими-то внеположными целями вроде светлого будущего, не колокольным звоном и даже не паразитированием на идеях технического прогресса, а всем, что помогало поддерживать тонус, создавая каждый день новые эмоциональные стимулы и умышленные нервные контрасты. В цене были специалисты широкого профиля.
В одном и том же бюро создавали совместно с косметологами нового кумира, затем с позором сажали его на скамью районного суда (благо любители посещать судебные заседания, могли делать это теперь, не вставая с дивана) и одновременно пиарили движение «В защиту тигров», штаб которого базировался в северной столице, или шумно разрабатывали проект по музейной консервации древних канализаций. Всемирная отзывчивость русских достигла в эти годы своего апогея. Наше отечество из последних сил готово было принять у себя не меньше половины всех мировых соревнований и форумов.
При курсах политкорректности, которые были для всех обязательны, существовала лаборатория, где осуществлялось моделирование брутальных и истероидных столкновений на основе личной неприязни двух или нескольких национальностей. Наиболее расторопным сотрудникам удавалось совмещать две должности: консультанта по презумпции невиновности и эксперта по презумпции виновности. Тут же работал Совет безусловной безопасности (СББ), консолидирующий население при помощи терапии локальных встрясок.
Особый секретный отдел (ОСО) сосредоточил свои исключительные силы на бесперебойной работе управленческого аппарата. О методах работы этой организации ходили разные слухи, за утечку информации грозило досрочное исчезновение. И все же поговаривали, что в основе сложноструктурированных действий ОСО лежало «правило мошонки», которая, как утверждали неназванные источники, имела семь слоев защиты. Если сказать в общих словах, «секретчики» должны были так скоординировать действия всех отделов и обеспечить такую степень умышленности контрастов, чтобы при всей эффективности они не смогли повредить главную мошонку.
Первые годы существования ЧЛ в новом качестве были временем расцвета искусств, с помощью которых параллельно решалась задача сокращения безработицы среди трудоспособных артистов, художников, музыкантов и писателей с недостаточным средним образованием. Независимость от цензуры, однажды провозглашенная, отслеживалась строго, единственное условие: произведение должно было соответствовать общему курсу терапии, за который народ голосовал рублем. Это был процесс естественной эволюции. На смену жестким формам рока пришел софт-рок, который плавно слился с популярной эстрадой.
Так называемая серьезная литература была признана окончательно утратившей актуальность. Процесс этот начался давно, общественный приговор нужно было лишь зафиксировать. Не только прежние сюжеты для современного потребителя нуждались в дешифровке, но и строй чувств классических авторов, под обаянием которых находилась еще часть литераторов, катастрофически не совпадал с матрицей нового человека. Это сказывалось в самых даже простых вещах. Например, в известном признании Пушкина: «Как дай вам Бог любимой быть другим» тинейджеры видели иронию или, в крайнем случае, кокетство, что приводило к глумлению наиболее опытных остряков. Проблема эта оказалась сложнее, чем экзотичные атрибуты на полотнах Возрождения, украинизмы у Гоголя или не подкрепленная внятной мотивировкой ревность царицы Астис к бедной девушке Суламифь (в эпоху тотального промискуитета это выглядело более чем странно). В конце концов известная уже нам разбалансировка организма, которая не позволяла надолго сфокусировать внимание, окончательно вывела эту проблему из области эстетических дискуссий.
Актеры больше не тратились на грим. Храм искусства можно было сравнить с сельским клубом, где все от завхоза и зрителя до примы были свои, и прима Машка, напроказив прошлой ночью с соседом, под гогот односельчан наутро рассказывала эту историю, только в образе Нюрки. Художественные подробности при общей известности факта по-особому волновали эстетически развитых зрителей. Совпадение искусства с жизнью было практически стопроцентным, однако оставалось место и для фантазий. Мир становился компактнее, перегородки превратились в чистую условность, души забегали в чужие тела отогреться и обменяться наблюдениями, было нескучно.
Система театра переживаний ушла в прошлое, ею больше не пользовались. Зрители обладали большим пассивным багажом культурных ассоциаций. Психологическая виртуозность только дробила впечатления и мешала запустить в ход механизм узнавания. Достаточно было показать палец, сгибающийся от ветра, пущенного изо рта, пустить нашатырную слезу, надеть буденовку, положить на авансцену срубленное дерево или обдать ветром под марш кумачовое полотнище, чтобы зрители плакали и смеялись, погружались в эпоху и выстраивали в памяти ряд известных символов.
Классическая музыка осталась лишь в качестве фоновой, будя ностальгические воспоминания об островках гармонии в эпоху тоталитаризма. Живопись и пантомима нашли себя в области перформанса. Наглядная материальность возвращала приглушенное художественными символами чувство реальности. Намеки на секс больше не впечатляли искушенных зрителей, система табу вызывала скуку, нюансы отдавали инфантильностью. Получая товар, народ имел право знать, за что он платит деньги.
Мелодрамы с утра до вечера текли по ТВ знойной рекой. Каждый день на прилавках появлялись новые детективы, которые сочинялись побригадно в целях обеспечить бесперебойное производство.
Поэты держались ласточкиными стайками, поддерживая друг друга, чтобы невзначай не сесть на землю, с которой природа не научила их взлетать. На лету они делились друг с другом своими снами, столь же замысловатыми и прекрасными, какими бывают все фонетические сны наяву. Инструментария, с помощью которого их можно было бы разложить на осмысленные фрагменты, не порушив при этом драгоценную бессмыслицу, пока не изобрели. Потому что для каждого стихотворения пришлось бы придумывать не только индивидуальные законы поэтики, но и специальную грамматику. Попробуйте с помощью старых учебников проникнуть, например, в глубину такого высказывания: «Собора именительный падеж Наполовину скрыт в стрептомицине». Или: «И женщина течет, скелет поправ…» Впрочем, феминистки относились к таким наблюдениям, как ни странно, вполне благосклонно.
Все спортивные соревнования давно уже проходили в жанре реслинга (или рестлинга), то есть были имитацией боев с заранее объявленным исходом. Эту практику позаимствовали из Пиндостана, снизив, тем самым, не только показатели по стрессам, но и сведя на нет околоспортивную коррупцию.
Последствия всего этого были самые благоприятные. Поначалу существовала еще необходимость в Службах внутреннего контроля, которые отслеживали маршруты хтоников во время их наземных командировок. Не были исключением и шпионы, так как любознательность и воображение предписывались им даже и для исполнения профессиональных обязанностей, а между тем именно это могло завести их в области нежелательные. Штат СВК разбух тогда невообразимо, едва ли не превосходя штатное расписание всех прочих служб.
Но со временем диета нового искусства и узкий круг корпоративного общения дали свои результаты. Фантазия перестала проникать в труднодоступные сферы бытия и своевольничать. Бывало, что самый находчивый из сыщиков сидел, закончив основную службу, по нескольку часов не сдвинувшись с места, смотрел в одну точку и не подавал никаких признаков сознательной жизни. А то принимался ни с того ни с сего начищать нос фарфоровой таксе или перебирать бумаги, явно не отдавая себе отчета в их ценности. Вдруг говорил: «Фу-ты, никак привиделось?» В конце концов становилось ясно, что интереса этот важный чиновник для СВК уже не представляет, поскольку нет у него больше охоты ходить без нужды в разные стороны. К тому же его стали видеть на массовых мероприятиях, где он вместе со всеми хлопал в ладоши и азартно пел: «Горит и кружится планета. Над нашей родиною дым».
В последние годы службу контроля продолжали содержать только для сохранения традиции.
Наконец пришли совсем другие времена, которые принесли с собой, как водится, новые песни. Свои перемены внесло это и в жизнь резервации. Ее нельзя уже было назвать местом сбережения человеческого резерва. Случайные люди бесчинно проникали в нее в поисках своего интереса. Легендарная история была хорошей приманкой для частного капитала. К тому же специальным указом катакомбы были объявлены оффшорной зоной. Здесь регистрировались сотни наземных предприятий, строились бизнес-центры, гостиницы, склады для отложенных на таможне товаров, приватные ресторанчики и камерные галереи нового искусства. Поскольку пятьдесят один процент акций всегда был в руках государства, то и прежние службы оставались на месте. Но их претензия на превосходство как хранителей традиций и законных правопреемников была для неофитов больше поводом для шуток.
Служба по фиксации отсроченной смерти пришла в упадок, на символические отчисления существовали научные центры и лаборатории. Произошло полное смешение народов: кандидаты в прогенеративы ходили рука об руку со шпионами, резервисты из «Симпатического сообщества» с клонами политических деятелей, а те и вовсе, бывало, водили дружбу с мошенниками, у которых не было ни диагноза, ни определенного имени и адреса, но зато было много как резервной, так и наземной валюты. Пребывавшие в розыске чиновники и предприниматели находили здесь беспрепятственный приют, следствием чего было, в частности, повальное спаивание шпионов. Для того чтобы верно описать это место, теперь требовался художник новой формации, умеющий свести в единую картину то ли клоаку и департамент тайной полиции, то ли подземный курорт и культурный центр, то ли бандитский сход и оазис коммунизма — поди разбери.
Однако пусть и не совсем согласно прогнозам Бехтерева, здесь постепенно создавалась действительно новая порода людей, не то чтобы вовсе не боявшихся смерти, но, точно дети, вступивших с ней в некие игровые, соревновательные отношения. Многие из них и во всем остальном вели себя как сущие дети. Они, например, бросались на сладкое, и, хотя ассортимент давно не обновлялся, достаточно было придумать новые фантики или коробки, и продукция шла нарасхват.
Наступили времена, о которых то ли с грустью, то ли с надеждой говорил чеховский доктор: если люди и правда смогут страдания свои облегчать лекарствами, вряд ли им нужна будет философия и религия. Свободные от необходимости собственного устройства резервисты стали особенно внимательно относиться к симптомам любой, самой пустяковой болезни. К гадалкам, рассказывающим будущее, записывались в очередь. Благоприятное настроение стало их и только их заботой, при том, что для поддержания его трудилась целая индустрия. Она работала безостановочно, стараясь угодить публике, чьи вкусы становились все более требовательными.
Хотя сны никому давно не снились, они помнили все свои прошлые сны и время от времени пересказывали их друг другу, задним числом, но со свежим трепетом пытаясь их дешифровать.
Биологические процессы у резервистов протекали замедленно, чему благоприятствовал так называемый идеаторный автоматизм психики. То есть смерть, конечно, была всегда близко, но одновременно и далеко, так что до нее всегда можно было почти дотянуться, но никогда было не достать рукой. Природа как бы остановилась на кончике сентября в вечном ожидании холодов.
При этом все они хотели с новой силой ощутить полноту жизни. Юмористические программы занимали, конечно, ведущее место, но в каждом еще была жива память, что человек будущего не вовсе лишится чувства одиночества, не избегнет неудач в любви, будет рисковать, делать ставки и даже иногда проигрывать. Все это в умеренных, конечно, дозах предоставлялось ему. Власти тщательно готовили красочные акции социального протеста, заметив определенный спад активности у населения. Чуть большим успехом пользовались вечера индивидуальной депрессии и гражданского пессимизма. Все это позволяло сохранить привлекательный вид демократии, основы которой и никогда-то не подвергались сомнению.
Общий тонус при этом не должен был испытывать заметных колебаний. Трагические финалы в фильмах и театральных постановках специальным решением Минздрава были признаны опасными. Для новых постановок «Лебединого озера» выбирали редакцию, в которой Зигфрид, отрывая крыло, наносит Ротбарду «травмы, несовместимые с жизнью», а затем идет жизнеутверждающая кода в стиле «и еще неоднократно выйдет зайчик погулять», в сопровождении трагической музыки Чайковского.
Новостные программы о трагедиях на земле транслировались без ограничений, но большим успехом пользовались передачи «Хорошие новости», «Вчерашний день» и «Меньшие братья».
Каждый день люди заходили на сайт «Хотите узнать дату своей смерти?». В конце сайта были полезные советы по диете, оздоровительной гимнастике и гигиене эмоций. Выполнение их обещало отсрочку летального исхода. Иногда дата оставалась неизменной в течение нескольких недель, а то и месяцев, люди прибегали к самым сильно-действующим процедурам, пока наконец заполнив в очередной раз анкету, не находили, что смерть подвинулась. Борьба шла буквально за дни, поэтому стимул действовал исправней, чем вечный двигатель.
Сильные импульсы требовались прежде всего в дизайне, икебане, одежде и рекламе лекарств. Брутальный стиль у мужчин с вкраплениями гладиаторских и комиссарских символов, эстетика подгнившего еще до созревания, прямо на ветке плода у женщин — все это ворошило чувственность и вызывало ассоциации с жестоким, но невозвратным прошлым.
Была и любовь, как же без нее? Можно сказать, все общество было опутано эротической паутиной. Потребители рекламы становились эротоманами с детства. Вопрос индивидуальности решался с помощью выбора духов и одеколона. Интимным голосом тут и там повторялась фраза, за которой стоял безвестный, но гениальный слоганотворец: «Как только я войду, ты сразу меня узнаешь».
Каждый день появлялись исключительно чудодейственные лекарства, которые в течение десяти минут излечивали от изжоги, блокировали раковые опухоли, снимали головную боль, синдром похмелья преобразовывали в экстаз африканского танца и продлевали молодость на срок, соответствующий платежеспособности клиента. Хотя лекарства эти не всегда давали обещанные результаты, стремление к совершенству оказывалось сильнее, и на следующий день люди снова бежали в аптеки по зову рекламы.
Дизайн широко использовал пряный восточный колорит, букеты составлялись из редких, экзотических и сильно пахнущих цветов. В ходу были огромные лилии и калы, большим спросом пользовались тигридии. Эти цветы-однодневки напоминали открытый зев с леопардовым, пятнистым окрасом фолликулярной ангины — сочетание бессмертной красоты, ее земной скоротечности с физическим разложением приятно активизировало фантазию. Непритязательные полевые цветы вроде сныти и ситечка уже не отвечали потребностям искушенной публики.
К еде резервисты относились почти как маньяки и если и не были гурманами, потому что питались по старой привычке чем ни попадя, то находили, по крайней мере, вкус в толках о еде. Такая страсть отдавала некоторым теоретизмом, но все же это была страсть.
Известный спор братьев о том, что сначала полюбить: саму жизнь и ее клейкие листочки или же смысл жизни единогласно решился в пользу первого. Не собственно листочков, конечно, но вдумчивых радостей плоти. Из старой классики издавались сборники с описаниями еды и книги по истории застолий. Люди обменивались вычитанными остроумностями, вроде того, что «главное в обеде не рыба, не соусы, а жаркое», «жареные гуси мастера пахнуть» или «кулебяка должна быть бесстыдная». Вообще тут они были прямыми наследниками русской литературы, в которой сдержанность в описании эротики с лихвой компенсировалась поэмами о желудочных радостях.
Успехом пользовался ролик с притчей о Мастере. Мастера спросили, в чем смысл жизни, и он не смог ответить. На вопрос о цели жизни он также промолчал. Ученики были счастливы. Этим умолчанием Мастер дал им понять, что не стоит толковать о смысле и цели, когда есть вкус.
Многочисленные исследования показали, что перешедшие в постфактумное состояние приобрели в процессе эволюции и еще ряд чрезвычайно ценных свойств. У них возродилась утерянная некогда способность к имитации. Диск памяти, свободный от балласта исторической, то есть неактуальной информации, теперь готов был к восприятию информации краткосрочной, которая хранилась не больше отведенного ей времени и освобождала диск для новых впечатлений.
Все они были необычайно пластичны, что делало удобной работу соцтехнологов. С успехом применялся метод так называемой интериоризации, то есть превращения внешних правил, установок и навыков во внутреннюю мотивацию, так что каждый чувствовал себя комфортно, ибо был уверен, что действует согласно собственным взглядам и чувствам. Простенькая и довольно вульгарная модель интериоризации использовалась в рекламе, а еще раньше была известна в педагогике, когда знания считались полноценно усвоенными ребенком только при выполнении им определенных предметных и умственных действий. Таким образом, перенос чего-либо в умственный план был процессом его формирования, а не простого пополнения новым содержанием, что и приводило к превращению умственного плана в частное психическое явление.
От ежедневного повторения клипа про какой-нибудь порошок, вроде «Ваниш плюс интеллект», зритель, даже страдающий от назойливости рекламы, в один прекрасный момент обнаруживал, что для полного благополучия ему не хватает именно этого чудо-порошка, и готов был заплатить любые деньги, чтобы приобрести его. Такое же действие имели даже абстрактные понятия, преподнесенные в соответствующем художественном оформлении. И они, в конце концов, приводили человека к полной гармонии с самим собой. Сочетание утопического интерьера с известным медийным лицом и интимным предложением поправить семейные отношения с помощью новой марки кофе производил чрезвычайно убедительный эффект. Неудача не особенно расстраивала, потому что предложениям не было конца, как и самому успешному походу за счастьем.
Процесс овнутривания или вращивания, как называли преобразование структуры предметной деятельности в структуру внутреннего плана сознания, охватил массы. Идеальным считалось вращивание, при котором каждое действие было направлено только к своему результату и исключало одновременное противоположное. В любом обществе можно было встретить молодого человека, который хвастался перед коллегами или друзьями успехом очередного овнутривания, как раньше хвастались сексуальными достижениями или удачно вложенными деньгами. Наивысшим результатом считался полный переход какой либо информации, роли, нравственного или политического предпочтения в структуру бессознательного или, говоря иначе, в свернутую форму индивидуального поведения. Например, в одно прекрасное утро человек начинал твердить на всех углах, что менты и вообще люди в форме — совесть нации, и с этого его искреннего утверждения не могли сдвинуть даже напоминания о том, что сын его, после больницы, отбывал срок за то, что неосторожно поставил свое тело на пути губернаторского автомобиля.
Несмотря на успешную практику, теория продолжала жить и развиваться. Так ученые до сих пор не пришли к единому мнению о том, имеют ли многочисленные формы интериоризации, такие как поглощение, интроекция, идентификация, собственную иерархию, или же эти процессы протекают параллельно друг другу. Разумеется, обывателя такие тонкости не интересовали, он был жаден до плода, для него, как и всегда, важен был результат.
Пример столь впечатляющего социального успеха при ограниченных экономических возможностях вызывал разные толки в так называемом мировом сообществе. Были откровенные враги и пересмешники, которые, пользуясь нехитрым жаргоном блоггеров, пытались представить нашу жизнь в виде примитивного существования низших биологических форм или наподобие инкубатора по выведению пород с врожденными изъянами психики. Набеги эти были лишены всякого смысла и не достигали цели. Самодостаточность всегда была основой нашего общества, а поэтому и самый ядовитый сайт «Умы, лишенные…» не прекращал работу в открытом доступе даже в трудные времена. Пользователей, правда, и при такой открытости собиралось немного.
Элита сохраняла свои позиции. Процессы конвергенции хтонического и земного образа жизни были очевидны. Главным признаком была всеобщая вера, то есть принятие возможностей за действительность.
Но, вероятно, прав был Шпет, который говорил, что мы имеем дело с одной палкой: хватишься за веру, на другом конце — скептицизм. И чем прочнее вера, тем больше она порождает не здравое сомнение, относящееся только к некоторым суждениям, а принципиальный скептицизм.
Последнее является, конечно, проявлением болезни, над излечением которой бьются сегодня лучшие ученые страны. Но жизнь требует немедленных решений и, так сказать, хирургического вмешательства, поскольку болезнь эта угрожает не только самим индивидам, но обществу в целом. Именно скептики проявляют склонность к возмутительной активности, что грозит распространению инфекции, передающейся воздушно-капельным путем. Находясь в состоянии бреда, скептики утверждают, что вера, или доверие, тождественно подчинению, а даже зерно сомнения способно, как показывает история, разрушить любое государство. Об эпидемии, а тем более пандемии говорить пока преждевременно, но вопрос этот активно дебатируется в парламенте, судах и закрытых лечебницах. Параллельно обсуждается создание на базе «Чертова логова» города будущего, биоагроэкополиса, который породит волну подражания по всей стране.
Периодическая система Пиндоровского-старшего
В природе, вероятно, была ночь. По всем правилам, такое досье не могло проникнуть к герою раньше вечера. В смысле, у него должен быть срок, чтобы все обмозговать, прежде чем шевелиться дальше. Но мерклый свет лампочек, при котором даже у мух были размытые тени, скорее всего, и приготовили для того, чтобы смена суток не мешала остановившемуся здесь времени.
Страшно хотелось спать. И как бывает на границе подступившего сна, чувства тяжелеют и одновременно обостряются, начинаешь видеть, например, себя со стороны. Я понял, что улыбаюсь. Причем улыбаюсь мерзко, вроде кролика, которого волки пригласили обогреться. Еще раз незаметно пощупал дискету в кармане, хотя уже совершенно не понимал, зачем она может пригодиться.
Добром меня отсюда не выпустят, это понятно. Уж как они с этим управляются, не знаю. Однако система лифтов не зря ведь придумана. И еще ни разу не попалась мне на глаза табличка со словом «Выход».
Архивариуса с гусарскими усами звали Викентий Павлович. Он был из тех, кто возбуждается и потеет во время разговора, и сквозь лицо, обсыпанное морщинками и узелками близких капилляров, начинает проступать что-то младенческое, исключающее проявление грубости по отношению к нему.
— Вы сделали правильный выбор, — говорил он, между тем, с задушевностью менеджера. — У нас вам будет хорошо. Вас чтут, вами будут гордиться.
Поскольку предмет торга мне был по-прежнему не совсем ясен, я прибег к фразе, которую можно назвать кажущимся цугцвангом:
— Я еще ничего не выбрал. С чего вы взяли?
— Ну не скромничайте, не скромничайте.
Вот, снова.
Лесть, выраженная в отрицательной форме и не имеющая отношения к твоим намереньям, похожа на осаду, которую можно прорвать только с помощью перпендикулярного вопроса, то есть скандала. Но, с другой стороны, это младенчески пылающее лицо… В него, без боязни страдать потом от собственной жестокости, дозволялось плюнуть только для того, чтобы стереть пятнышко.
— Почему мы с вами не встречались в Союзе писателей? — спросил я.
— Псковский я, — заговорил он вдруг с деревенским говорком, — еще и горазд дальше, в Заплюсье жил. Хотя закончил ленинградский филфак. А в Плюссе у нас была крепкая ячейка: два стихотворца и я.
— Так вы о селе писали?
— По природе, больше по природе. С философским, так сказать, наклонением.
— Генри Торо?
— Вот, вы верно заметили. А еще был мастером по частушкам. Сейчас забавно вспоминать.
И архивариус лихо, бия себя ладонями по не сгибающимся коленям, вдруг запел:
Раньше были времена,
А теперь мгновения.
Поднимался раньше счет,
А теперь давление.
Я чувствовал себя все более неловко. Старичку определенно приказали мне понравиться, оттого первая природа из него и поперла. Но мне-то что было с этим делать? Тем более что подлакейщина могла быть и формой издевки, намекающей на патовое положение, в которое попал я. Ведь не далее как часа два назад, рассуждал о Боге и эманации. Хитрый скобарь!
— У нас Иван Трофимович любил отдыхать, наливочки, шашлычки… Он меня сюда и пристроил. Пришлись мы друг другу умонастроением. — Старичок задохнулся в хихиканье, которое у него, видимо, заменяло хохот.
— А денатурат вместе не пробовали? — похабно скривившись, спросил я, давая понять, что игра мне надоела.
Но в этот момент на столе замигал розовый плафон с надписью «Зайди!», и мой туповатый выпад остался при мне — хуже, чем в нечувствительной аудитории дожевывать собственное остроумие.
— Прошу извинить, — заторопился Викентий Павлович и принялся по привычке проверять усы. — Вас вот тут пока Алешенька займет.
Мальчик Алеша, оказывается, никогда и не покидавший нас, проявлялся из тени медленно, потом вдруг весь разом возник, как фотография в растворе. Он был свеж и весело меланхоличен. Ему пошла бы сейчас орхидея, воткнутая в нагрудный карман. А фамилия, которую я случайно услышал в кабинете Пиндоровского, шла определенно: Борисик. Алексей, стало быть, Борисик.
Удивительная все же у него была способность: ниоткуда появляться в пространстве, а потом в никуда исчезать. Я вспомнил, как в курилке он вырос у меня за спиной.
И тут меня, уже вооруженного тем, что услышал от архивариуса, пробила догадка.
— Ты — шпион? — спросил я.
— Я всего лишь студент, — ответил он с ласковой вкрадчивостью, и я понял наконец, кого он мне напоминал — паж феи из старинного фильма «Золушка». Да и смысл ответа был примерно такой, как у пажа: я не волшебник, я только учусь.
— А Тараблин твой подельник. Он знал, куда меня заталкивал. Или ты его загипнотизировал? Вопрос только: зачем? Зачем вам нужно было упечь меня в это чертово логово?
— Я студент и как раз заканчиваю диплом…
— К черту! Скажи о Тараблине.
— Дмитрий Анатольевич хотел помочь вам. Он искренне, да и я искренне…
Лучше бы мальчик этого не говорил. Меня бесила именно искренность всех, кого я здесь встретил. Все они были искренни, как однозвучные колокольчики.
— Парапсихологи!
Я схватил его за лацканы люстринового пиджака, который раздражал меня тем, что некстати напоминал морозную ночь, и приподнял над полом. Больше, чем собственное дурацкое положение, до слез пронимала мысль о ласковом предательстве Тараблина. Вера в его нерушимую, волчью надежность, которую не могла разъесть кислота всяких там тонких соображений, а уж соблазн выгодно пристроить собственную незаурядную шкуру был ему вовсе неведом, вера в эту надежность, похоже, держала меня все это время. Я об этом не думал, но за меня думали печенка и скелет. Вероятно, сам того не сознавая, я когда-то определил Димку на вакантное место отца. У бестрепетно висящего в моих руках ужа были слишком голубые глаза, чтобы я мог рассчитывать, что он поймет хоть слово из того, о чем я сейчас думал.
— Откуда ты такой? — Мой трагический рык не произвел на мальчика никакого впечатления, он был сосредоточен на рубашке, умопомрачительно белая ткань которой уже два раза подала жалобный голос.
Я отпустил его и тут же почувствовал облегчение. Мысль об удушении даже в этот момент была мне противна.
— Вы задали сразу много вопросов. Я так не могу, — сказал он, поправляя одежду, будто заново ее отутюживая.
— Давай по порядку. Как в ментовке.
— Тогда с какого начать? Я местный. Здесь родился.
Господи, он и это понял буквально. Ответ, однако, получился любопытный. Для этнолога вообще находка.
— Инкубаторский, что ли?
— Почему? Родители, как у всех. Но папа тоже родился здесь.
Конечно, такой мальчик должен говорить «папа», а не «отец».
— Детство у тебя, разумеется, было несчастным, как у всех сволочей. Папа на идеологической почве конфликтовал с мамой и заводил любовниц. А ты имел свою выгоду и от того, и от другого.
— Константин Иванович, несмотря на ваш возраст и уважение к вам…
— Что? Можешь врезать?
— Могу. У меня разряд.
— Не сомневаюсь. Ты вообще перворазрядный мальчик.
— У меня пока второй, но этого достаточно.
Бывает ли ум, которому не знакомы игры разума? То есть является ли такой ум умом? Это вроде пентюха, который на слова «игры разума», спросит, о каком виде спорта идет речь — о шахматах или о нардах? Можно ли его считать носителем языка?
Воображение мое ускорилось, пытаясь не столько найти удовлетворительный ответ на этот вопрос, сколько попасть в тайну незнакомого устройства. Побочным продуктом этой работы явилась догадка, которую я не могу назвать иначе, как сердечной, столько в ней было внезапного сочувствия к этому отпрыску незнакомого мне рода.
— То есть ты хочешь сказать, что вот это все… — я неопределенно огляделся, не умея подобрать подходящего определения, — твоя родина?
В интонации против желания слышалось что-то от декюстиновской брезгливости, мне стало стыдно. Какого черта! Я этого не хотел.
От уже охватившего было сердце раскаянья меня избавил сам мальчик.
— Я знал, что вам здесь понравится.
Все-таки сочувствия в моих словах было, вероятно, больше, чем брезгливости. На эту человеческую мелодию он и повелся.
А я ощутил то, что у старых актеров называлось пердюмонокль. Уже не в первый раз меня женили без меня, и делали это с таким радушием, что выяснение отношений могло вызвать лишь чувство оскорбленности.
В общем-то, он был вполне похож на искусственное существо, но тут мне вспомнились его первые слова в курилке.
— А откуда же тебе известно… Ну, вот это: запах после грозы, черная смородина, крапива? Здесь, прости, этим и не пахнет.
— В детстве мама возила меня к своим на дачу. Не на дачу, собственно, а в деревню. Там хорошо. Грязно только. И очень насекомые доставали. Вот если бы как-нибудь без них. Здесь этого нет. К хорошему быстро привыкаешь. И вы привыкнете. Сначала-то вы возмутились… Это понятно. Хотя я немного испугался. Вы уже так настроились не верить. Когда что-нибудь хорошее — особенно. Не представляете до чего, даже в вас, силен скептик.
— Почему даже у меня? И потом, я оказался здесь не по своей воле.
— Это как сказать. Ведь вы хотели подтвердить свое положение? Еще как хотели. И столкнулись с непониманием, естественно. Потому что как это сделать, когда на земле этого сделать никто не может? Желание получить свидетельство привело вас сюда. Вы нашли то, что искали, а сами думаете, что заблудились. Но вам ли не знать, Константин Иванович, что несчастный случай — любимая шутка судьбы. В принципе, вам, конечно, это известно, но про себя человек всегда не знает. Флоренский писал Розанову, что долго присматривался к гениальным людям и нашел, что чем они одареннее, тем слабее их воля над собой.
В тираде мальчика была какая-то тривиальная житейская правда, тем меньше я мог понять, с какой целью этот юнец так горячо рассыпается передо мной и делает вид, что ему известно больше, чем известно. Кроме того, для этой риторической вязи требовались все же не полторы извилины, мне, действительно, нужно было перенастроиться.
— Странная у тебя манера льстить, — сказал я.
— Да ничего подобного! Вы про талант? Это только в так называемых творческих вузах его по дружбе раздают друг другу вроде знака масона. «Сим победиши». Рукоплескание, кстати, опознавательный масонский знак. Вы знали?
— Ну а по-твоему, что же такое талант?
— Вы не читали книгу Влада Пиндоровского?
— Это которая амфибрахием, что ли, написана?
— Ну да, амфибрахием. Кроме формул, конечно. Там главное формулы. Он создал периодическую систему, которая определяет уровень таланта. Не только тех, кто жил в прошлом, а и для рождения будущего гения уже предусмотрена клетка. Как Менделеев предсказал еще не открытые элементы. Потрясающе! Зачем гадать и спиваться? Собери данные и найди свою ячейку.
— Действительно потрясающе, — сказал я. — И вот любой, ты, например, можешь…
— Восьмой уровень, — сообщил Алеша и довольно улыбнулся, как будто пустил резаный слева в пинг-понге.
— Значит, и я, грешный…
— Не трудитесь, — голос мальчика взял высокую ноту, но для еще большей убедительности это соло сопровождали тубы. — Четвертый уровень! Вами уже интересовались.
Черт возьми, чепуха, конечно, но я ощутил легкий укол, оттого, что со своего уровня должен созерцать пятки этого взъерошенного цыпленка.
— Но почему именно четвертый? — спросил я.
— Вы как будто расстроились. Напрасно. Это очень хороший уровень. Хотите, скажу, кто с вами рядом? Пушкин, Кутузов, Есенин…
— А-а, — сказал я, — там, значит, и полководцы?
— Да все, все. Гитлер восьмой, Сталин седьмой, а вот Горбачев только пятый. Как и Брежнев.
И снова мне стало обидно, что тирана пропустили вперед Пушкина. Но наука, блин! Некогда ей засматриваться по сторонам и тратить время на эмоции, надо копать.
— Однако Пушкин — гений, — вдруг добавил Алеша, по-своему отреагировав на мою задумчивость.
Внутри талантов, оказывается, были еще свои подразделения. Вот ты хоть и четвертый, но гений, а этот пусть и восьмой, но дерьмо. Еще сложнее, чем в жизни. Хотя трудились-то ради ясности.
— Иван Трофимович — двенадцатый, — возбужденно продолжал мальчик, — а сам Влад — девятый. Все объективно.
— Да сколько же их всего? — взмолился я.
— Шестнадцать. На шестнадцатом Гете. Лобачевский — пятнадцатый.
Это меня немного успокоило, я был рад, что олимпийцы все же пришли к финишу первыми. Радость была, правда, скомпрометирована тем, что Пиндоровскому-старшему результат был заранее известен, а аплодисменты — только опознавательный знак масонов. Гонка теряла интерес. Но я все же спросил:
— Это ведь все, наверное, не так просто. Надо собирать данные.
— Высшая математика. Высочайшая. Всё, начиная не только от даты рождения, но и часа зачатия.
Просто все у них с Пиндоровским-старшим получается, подумал я. Рассуждая о гении, они идут от гарантированного результата. Выходит, гений рискует не больше, чем, допустим, шулер. Попробовали бы они пойти от начала, совершить с гением первый шаг, да не на скользкую дощечку, а в пропасть. Совсем бы иначе заверещали.
— Как узнать-то? — все же поинтересовался я, ибо даже и в абсурде нас волнует практическая сторона. — Ну, про час зачатия?
— Косвенные данные, — коротко ответил Алеша. — А еще дата первой менструации, средний интервал между менструациями. Плюс сведения о родственниках по женской линии. Тут сложная формула. Номер менструального цикла равняется дата возможного зачатия минус в скобках дата начала менструального цикла минус перерыв в днях, скобка закрывается, поделенное на средний интервал между менструациями в днях.
Ну выдохни, попросил я про себя. Сам я чувствовал легкую одышку. Но для его восьмого уровня вся эта математика была плевое дело.
— Я все понимаю. Но все же с Лобачевским или с Гете… Ну, с менструациями по женской линии… Ведь могут возникнуть определенные проблемы.
— А звезды для чего? — невозмутимо сказал мальчик.
— Еще и звезды?
— Я же говорил: высшая математика. Глубочайшие врата рождения — корень неба и земли. Это сказал, кстати, древний китайский философ. Как показывает расчет метакода, он жил десять тысяч лет назад и по своему таланту не был китайцем, а принадлежал, скорее всего, к синей расе…
Китаец, который не был китайцем. Самое удивительное, мне показалось, что я уже откуда-то про этого китайца знаю. В мозгу даже, щекоча, стало пробиваться его имя, но одновременно было ясно, что философ обречен на анонимность. И глубина этого пребывающего во мне знания так напугала меня, что я решил разом покончить с разговором. Когда ты начинаешь чувствовать, что знаешь то, чего точно не знаешь, самое время заняться делами по дому. Вот только такой возможности у меня сейчас как раз и не было.
— Спрашивать тебя, как мне отсюда выбраться, конечно, глупо, — сказал я.
Мальчик молчал и, кажется, решительно забыл обо мне. Он так и сяк заглядывал в маленькой круглое зеркальце на столе. Клянусь богом, это была прикидка наиболее выгодного ракурса на случай встречи с папарацци. Мне ничего не оставалось, как размышлять вслух.
— Ты, видно, много читал. Флоренского цитировал. Читающего человека я привык воспринимать вроде как земляка. Все же это что-то большее, чем, если бы мы оба любили грызть фундук. Пусть мы многие вещи понимаем по-разному… Не станете же вы меня здесь держать насильно? — вдруг закричал я, чувствуя тошноту от мармеладного вкуса собственной толерантности.
— Боже упаси, — откликнулся мальчик, возвращая на лицо улыбку. — Только куда вы пойдете? Дома знают, что вас уже нет. Дело только за справочкой, ведь так?
Возвращение домой действительно обещало тягостную неловкость. Все равно как человек поворачивает с полдороги, чтобы взять забытую вещь. А домашние уже настроились жить без него, уже приятно лелеяли смелую разлуку, и понимают, что забытая мыльница только повод, слабость души, что он струсил.
Но это, в конце концов, мое дело. И вообще, разве мало на свете людей?
Сейчас я был уверен, что их много, хотя представил только Зину и ее бутылочку «ацетона» за портьерой. Но короткие отношения возможны, не все же говорить о главном. О главном и вообще-то обычно говоришь не с самыми близкими. А так, за рюмкой, или пирогом, или просто потому что обоим идти в одну сторону. Я чувствовал, что соскучился именно по такому, необязательному разговору. И на кой черт человеку знать, что там у тебя внутри?
Что-то из этого я, вероятно, проговорил вслух, потому что мальчик ответил:
— Но вы-то про себя знаете.
Мне вспомнился почему-то Баратынский: «Опять, когда умру, повеселею я». И его, видно, не оставляла надежда, что за смертью ждет некое свиданье. Если бы… Встретить бы мне сейчас собеседника, с которым весело кидать друг другу кости, промывать песок культуры, радоваться глупостям больше, чем удачным остротам или просто утеплять на зиму дом, бережно собирая с подоконника засохших бабочек. А окно фотографировало бы для нас день, ночь, утро, покрытую градом дорогу, взволнованный клен и остановившегося передохнуть пешехода. И новый день начинать с пересказывания снов.
— Я вам завидую, Константин Иванович, — снова заговорил Алеша, и мне показалось, что пока я летал в своих мыслях, он удачно выдавил на скуле мучавший его прыщ. — Вам дано то, что немногим. Мне, например, не дано. Я и вообще только регистратор. А вы — поэт. И не просто, а вот именно, когда «звуки правдивее смысла». — Эту строчку мальчик не сказал, а пропел. — Каждый ваш радионекролог — стихотворение. У меня этому целая глава посвящена.
— Ты про меня писал в своей диссертации?
— В дипломе. Пока только в дипломе. Но будет и диссертация.
Я почувствовал себя той самой сухой бабочкой, которую только что в своем воображении сметал с подоконника. Чем я отличаюсь от нее? Ячейка в таблице Пиндоровского для меня есть, на булавку меня этот мальчик насадил, теперь не нарушить этого порядка каким-нибудь случайным проявлением жизни только долг, своего рода честное служение науке.
Но главное, я не мог уже отогнать от себя эту мысль: чем-то я им всем нравлюсь, каким-то боком вписался в их дорожную тесноту, пришелся, что называется, по душе. Обладатель полной коллекции «Ностальгий» Пиндоровский валялся после передач в каталептическом сне, архивариус намеревается мной гордиться, теперь вот этот инкубаторский. И, кстати, Варгафтик!
— Что? Что? Что ты про меня писал? О чем твоя диссертация? — снова застонал я.
— Если сказать в общем, то я бы так сказал: искусство как анестезия. Это, собственно, и есть название. Жанры искусства, тип таланта и виды анестезии. У анестезии ведь много видов. Топическая, поверхностная, общая, местная, проводниковая, эпидуральная…
На этом противоречивом слове я крепко зажал его рот ладонью.
Предварительные прозрения
Глупо, и при чем здесь мама? Каждый своим психозом обзаводится сам, впрок, слепо и жадно. Так командировочный хватает первую попавшуюся книгу в справедливом предчувствии, что дорога будет скучна. Манит ужасный кувырок случая, упакованный в глянцевую обложку. В детстве же все мы на краю, хотя это еще сладость и удовольствие. Потом на всю жизнь хватает и всегда под рукой.
Подбитая со всех щелей, замурованная тьма, тем не менее, позволяла догадываться, что, выскочив из катакомб архивариуса, я попал в коридор. Но сделав два шага, я уже не мог определить место, из которого только что вышел. Автономный полет, что-то вроде невесомости с земным признаком тошноты.
В другом конце коридора виднелась звездочка свечного огня и покачивающаяся над ней фигура, или ветхий пень, или февральский сугроб. То есть качал это сооружение свет, само оно оставалось неподвижным. И как-то было понятно, что идти до этой тусклой звезды не меньше года. При том, что оттуда отчетливо доносилось мелодичное бормотанье, похожее на молитву или незнакомый причет. Резонировало, как в храме.
И тут точно, как однажды в детстве, я почувствовал, что меня выронили. Не прогнали, не заперли в темницу, а потеряли, забыли, как забывают игрушку, у которой вышел завод. Что-то подобное было, когда родители из педагогических соображений за какую-то провинность пригрозили отправить меня в интернат. Я испугался по-настоящему и проплакал всю ночь.
Вот и сейчас я икнул от ужаса, тело подобралось к лицу, в плечах исчезли крылья, а внутри кто-то расправил перчатку с мелкими иголками.
Это было не новое чувство, но и не воспоминание, а нахлест одного на другое, вторая волна шторма, которая неизбежно должна была последовать за первой, еще более мощная и, скорее всего, окончательная, и вот пришла. Главное, я, сам того не сознавая, ждал ее и знал, что с ее приходом надежды на спасение не останется, времени для второго глотка воздуха уже не будет.
Собственно, цветок должен был завять уже при готовности выдать фальшивый документ о смерти. Хоровод повизгивающих и постанывающих теней — это уже какая-то надбавка нового кино. Но — цветок держался. Вот что значит жажда жизни. А тут я скукожился, опустился, пропал окончательно.
Вообще-то первый раз, еще до угрозы интернатом, это было так. Мы жили тогда во флигеле, который прилепился к торцу барака. Бог знает, когда и по каким соображениям он был построен, но для нас являлся собственным домиком или, скорее, отдельной квартирой. Во второй комнате была дверь, выходившая в коридор барака, ею почти не пользовались. Амбарный замок был плосколиц и казался такой уж древней недвижимостью, что я в нем, оставшись один, поджигал спички.
В тот вечер дверь была не заперта.
Отец, как всегда, работал допоздна, мама натопила печки и ушла через эту амбарную дверь к соседям, у которых, я слышал, умирал младенец. Чем занимался, не помню, должно быть, скучал, но никакого чувства одиночества или, там, обиды: оставаться одному было привычно, и к тому же, скоро все соберутся. Однако горечь, вероятно, копилась во мне, я просто не научился выделять ее вкус среди прочих.
И тут погас свет. Разом — в доме, и во всем дворе, и на дальней улице. Снег впитал в себя темноту, скрылся, больше не искрил, не важничал, не предлагал себя. Не было ничего. Сквозь стекло я едва мог разглядеть деревья. От страха они сбились ближе друг к другу, мужественно костлявые, и о чем-то украдкой толковали.
Их страх передался мне. Я попятился, не теряя из вида окно, угадкой вывернул во вторую комнату, ударился бедром о комод и вскрикнул, попав рукой в мамино мулине.
Дверь в коридор заскрипела под моим плечом, и это тоже меня напугало. Вероятно, я надеялся, что там зажгли свет, но это был выход из черноты в черноту. Только в самом конце безмолвного тоннеля вихлялся маленький огонек свечи и несколько женщин учащенно пели, иногда жалобно и невысоко взбираясь голосами, после чего начинала говорить мама. Она говорила главным голосом, все терпеливо слушали и время от времени, когда она позволяла, заунывно просили ее о чем-то, но так же быстро замолкали.
В одной из комнат крупозно задышали часы и стали бить куранты. Если каморка вселяла ужас, то часы предупреждали, чтобы я не смел шевелиться и на что-то надеяться. Потому что люди давно разобрались по своим местам и всё уже раз и навсегда случилось без меня. Еще одна дверь приоткрылась, из нее выплеснулся свет, низкий женский голос произнес «на двору пострюха», его тут же защемило, и в коридоре стало еще темнее.
Меня выронили в эту темноту и забыли навсегда. Мама побыла мамой, но из той каморки, в которую детей и днем не пускали, она уже никогда не вернется, она теперь, наверное, ведьма. Раньше у нее во рту были золотые зубки (металлические, конечно, блокадная цинга и пр. — К. Т.), чем я втайне гордился — ни у кого больше такой красоты не было. А вчера она подняла меня на руки, засмеялась, и прямо перед моим лицом возникли два ряда новых белых зубов. Как я испугался, закричал, забился в истерике — и был со злостью отброшен на кровать.
— Дурак, — сказала в сердцах мама. — Какой дурак!
— Не хочу, не хочу!.. Верни обратно золотые.
— Ща! — Мама подошла к зеркалу, снова страшно показала, теперь уже ему, белые, как у нашего целлулоидного льва, зубы, несколько раз щелкнула ими, приподняла на затылке волосы и мечтательно сказала: — Уеду я от вас, прыщики.
— Далеко? — спросил отец.
— Фюйть, и всё, — ответила мама и неопределенно махнула рукой.
Отец в такой темноте не найдет дороги домой и забудет про нас. И что он, в любом случае, против мамы? Не найдет, да, закуролесит, опомнится, конечно, потом, но меня уже не будет. Я видел его ненадежные, растерянные, светлые глаза. Посмотрит вокруг — никого, сы́ночку уже давно загребли черти и бросили в прорубь.
Прошлой весной к нашему берегу на реке прибило малолетнего утопленника. Говорили, что неизвестные еще под Новый год утопили мальца в проруби, и за три месяца плаванья лицо его объели угри и налимы, так что родная мать опознала только по рубашке и буквам на рукаве. В кровожадности и непобедимости налимов меня больше всего убеждало то, что их называли «мраморными». Говорили, что они видят добычу в темноте, реагируя на любой удар или звон.
Я заплакал. Из проруби не выбраться, черти свяжут. А рыбы зимой голодные и злые, утащат в воду, обовьют, затюкают, зацелуют плоскими губами и станут выгрызать сначала глаза, потом уши.
Зажмурившись, я попытался отодвинуть эту картину, но шевелиться боялся, чтобы не соблазнить видящих в темноте налимов.
Ведь я же взрослый мальчик, и это только коридор нашего барака, часы били у Перелыгиных, за третьей дверью направо живет Славик, у него две пластмассовые клюшки… Но и прорубь уже не хотела меня отпускать. Как всякая мысль, она знала свою силу.
Вдруг я подумал, что в каморке вовсе не злодеи-заговорщики, а соседки колдуют над умирающим ребеночком, молятся. Это было уже не так страшно, но так же таинственно, то есть все же страшно. Сейчас только от них зависит умирать ему или остаться жить. Почему мама не взяла меня с собой? Я бы тоже молился, я уже научился от нее, а со всеми вместе еще и интереснее, и пусть тогда даже Бог придет.
А если все же мама… Ну да, если она все же превратилась в колдунью и ведьму? Только бы она взяла меня с собой. Ведь она же моя мама. Мной овладела возбужденная решимость на самые отважные подвиги, а, думаю, и на самые мрачные преступления, хотя я по-прежнему не решался сделать шаг, чтобы не провалиться в яму. Но если бы мама сейчас прибежала и обняла меня — одним убежденным злодеем стало бы на земле больше.
Холодные рыбы бесшумно терлись слизкими боками, и я дергано уворачивал лицо от их хвостов.
— Мама, — позвал я, — мама, ну что?..
В ответ из каморки донеслось:
— По вере вашей да даст Господь исполнение моей недостойной…
Тут я разрыдался по-настоящему — тупо, безвольно, при первых всхлипах еще прикидывая жалостливую или страшную гримасу, но сразу понял, как это отчаянно бесполезно и глупо, потому что никто на меня не смотрит, а в такой темноте и не увидит, кроме налимов, и эта тщета лицедейства окончательно подтвердила, что я пропал.
Фантазии подобны стрессам: проходят, но никуда не исчезают, продолжают жить в нас, накапливаются в сознании, из-за чего и случается его интоксикация. Иначе как объяснить, что я, типа, отец семейства и региональная знаменитость, вдруг оказался снова пятилетним мальчиком, игрушкой судьбы? Если же отбросить литературный камуфляж, то я бы никому не пожелал очутиться в этом дерьмовом логове, в неопределенном статусе безработного землемера или, лучше сказать, соблазненного и подверженного человечьей мании червя.
Вот ведь, про червя получилось красиво, что тебе Державин, и безвинный страдалец Кафки оттянул на себя долю моего нелепого несчастья. Одна уже эта неспособность обойтись без сравнений вызывает отчаянье и может свести с ума. Для описания моего положения нет слов в литературе, а других я не знаю. Выходит, по-настоящему не могу не только описать, но и понять случившееся. Русская литература польстила нам, убеждая, что норма — человек чувствующий. Мы боялись признаться себе, что часто не чувствуем ровным счетом ничего, натягивали себя на чувство, коллективно лгали.
При этом во всех литературных словах есть благородный призвук, они невольно возвышают, и выразить реальную ничтожность подневольного смирения, колючего страха и поднятые к небу глаза блохи, оказавшейся под ногтем, они не могут. Дуют на раны, как на царапины, бросаются с набором тональных кремов к гнойникам, отводят гармонический диапазон для стона, а трусливую дрожь, к которой спешит на помощь подлость, изображают в виде трагического смятения. То есть врут, врут и врут, вводя нас в еще более мерзкое заблуждение по поводу самих себя.
А может быть, все это вообще проблемы вечно переходного возраста? Еще семилетний Сеймур Гласс писал в начале прошлого века своим родным что-то вроде: «Боюсь, если полностью выполнять высокие требования безупречного письменного стиля, я совсем перестану узнавать в написанном самого себя».
Никто не мешает, конечно, при описании этих событий воспользоваться, например, манерой блоггеров, скрашивающих одиночество в паутине скептическими выкриками и бодро сыплющих воображаемую соль на воображаемые раны. «Жизнь сука гамно сука еще та ——— лучша сидеть, сложа руки, чем хадить с руками за спиной ——— вот и закончилась школа, я только не понял, демобилизовался или откинулся ——— ну ты, мать, даешь! ——— а ты, блять, не даешь?» Дальше в том же духе.
Эти еще не ведают, входя в кабинет проктолога с высоко поднятой головой, что поза, которую они примут через минуту, ни для кого не тайна.
Мне остается продолжать, как умею. Если возьмет эту тетрадь читатель, попадавший когда-нибудь в похожую передрягу, то и от «игрушки судьбы» у него заноют члены. Кому знакомы провалы в глухое пьянство, тот знает, что наутро голова неспособна не только транслировать, но и принимать ничего, кроме раздражающей тоски, время и пространство сошлись в клинче, изо рта пахнет могилой, а люди плохо притворяются, что не подписали только что извещение о завтрашней смерти. Теперь представьте, что извещение с цивилизаторской издевкой названо «договором». Вот моя ситуация.
Самое странное, мне была внятна справедливость этой метаморфозы, если слово «справедливость» здесь вообще годится. Не то что, мол, «поделом», «сам напросился» и в каком-то смысле даже организовал. Но все превращения совершаются по своим законам, и незнание законов, как известно, от ответственности не освобождает. То есть то, что должно было произойти, то и случилось. А поэтому осознавай шустрей нагрянувшую необходимость, хавай что дают и помни, что скромность украшает.
Однако что именно здесь предлагали, я как раз понимал меньше всего. Этой добавки к обеду я не просил, и кусок не лез в горло.
Я по-прежнему плыл в невесомости, и звездочка помахивала мне с другого края бездны — вроде синенький скромный платочек. Тишину озвучивал едва ощутимый шум. Он был регулярным и совпадал с пульсом в висках. Это усердные жуки-древоточцы подъедали космическое пространство или, по крайней мере, тысяча человек пилили лобзиками сухую штукатурку. А может быть, именно так звучит абсолютная тишина?
Пришла простая мысль, такая простая, что я ей сначала не поверил. Я понял, что, собственно, давно уже не знаю, что с собой делать и как по уму распорядиться жизнью. Молодость моя закончилась во времена Великой Перетерки. План по травмам, созиданию и полетам был, в сущности, выполнен. Нина вышла замуж, как будто ушла в тонкий мир, так и осталась вечно зеленым орехом. Я положил жизнь к ногам Леры и успел понять, как это немного. «Я не видела тебя сто лет». Абзац. Дальнейшее — молчанье.
Автономная жизнь мамы определила мою судьбу половозрелого ребенка. Призвание отцовства в реестре наших гениев отсутствовало, это была задачка для взрослых. Я готовился к будущей встрече с сыновьями, как с равными товарищами. От мечты же моего отца остался только остов яхты, на которой, наверное, кто-то давно уже ходит в походы за шашлыками.
Было еще, конечно, призвание складывать слова особенным образом; в реестре гениев оно стояло едва ли не первым. Но на ниве словесности к тому времени трудились только глухонемые любители природы или специалисты с культиваторами, которые, точно толстовский Левин, придумали себе сельскохозяйственный интерес. Без подобной продукции люди давно обходились, и эта невостребованная барщина выглядела как экстазность вымирающих особей.
Сейчас, в кромешной темноте, все это представилось мне так ясно. Я испытывал наслаждение, загоняя себя фехтовальными доводами. Но тут на последних словах, перед решающим уколом, ко мне, вроде механической птички, выскочило воспоминание.
Вероятно, нам все же претит тотальная живопись. Вопреки мрачной воле художника, ангел его проведет-таки сквозь тучи ниточку солнечного луча. В моем случае это была мысль о фисгармонии. Я вспомнил об обещанном концерте и снова мечтательно представил сцену, публику, стряхивающую с себя суетливое оживление, отливающий в красную рыжину инструмент…
Я выбираю верхний мануал. Кажется… кажется, он называется Oberwerk. Да. Он звучит немного глуше, чем Hauptwerk. Мысленно листаю ноты Сезара Франка или Гурджиева. Музыка, которая звучит во мне, богаче и совершеннее написанной. Я буду играть ее.
В этот момент женщина, похожая на повзрослевшую Нину, проходит, опаздывая, в своем черном платье с фиолетовой бабочкой, и садится в первый ряд. Ее ноги сияют над ковром, ее глаза, желто-карие, еще более выпуклые, чем прежде, таят в себе смешок и удивление.
Я меняю решение, выдвигаю лабиальный регистр для флейты и вот уже готов к импровизации…
Времени больше нет. Значит так: только факты, и никакой литературы. Записки натуралиста или (без фразки все же не обойтись) командировочный отчет червя.
Вначале еще один должок своему «соврамши».
Пассаж о том, что я не просил добавки к обеду, звучит, конечно, гордо, только это неправда. Иначе кто же в здравом уме, после того, что случилось воскресным утром, пойдет обивать пороги и нудить о подтверждающем документе.
Стало быть, в глубине души я по-прежнему думал, что смерть — это ужасное приключение, из которого не возвращаются, да, но у которого все же есть свой вектор и смысл, своя (опля!) перспектива. Не вернувшийся, оказывался, быть может, даже с некоторым выигрышем, о котором мы никогда не узнаем. В моих глазах выигрыш от этого терял в цене, но дело сейчас в другом.
Смерть могла быть добровольной, этот выбор мне почему-то был понятен с самого начала. Похоже на отталкивание от берега в лодке без весел, желание захлебнуться в жаркий день или невыносимую ясность и одновременно мерклость зрения после исчерпанного плача. Тогда я понимал, что самое страшное в смерти не неизвестность, а именно неотвратимость. Поэтому и не могло быть ничего ужаснее, чем подлое, одностороннее нарушение договора — внезапная или насильственная смерть, то есть убийство. Даже дряхлый или больной в последний момент, пусть перед лицом неизбежного, успевал дать свое согласие, которого терпеливо ждала смерть. Это могло быть связано, например, с уменьшением уровня самосознания по Тегмарку, благодаря чему оно оказывалось доступней соблазну посмертной выгоды и так далее, не знаю. Так или иначе, перед невозвратным путешествием необходим был момент сосредоточенности, собирания сил и внутреннего примирения.
Ужаснее внезапной и насильственной смерти было только самоубийство и почти в такой же мере — самовольное исчезновение. Говорю о своих детских ощущениях, которые с тех пор не сильно изменились. В бегстве, как и в самоубийстве, было нарушение какого-то важного закона. Оно лишало человека той самой, «опля, перспективы», и было едва ли не страшнее смерти.
Так я это чувствовал тогда. Теперь уж ничего не стоит сослаться, например, на авторитет Сократа, который, как известно, предпочел смертную казнь бегству из тюрьмы: «Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей, и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать».
Воскресное утро застало меня врасплох. В нем была внезапность, вероломство и одновременно немая паника, что уже можно было квалифицировать, как готовность к бегству. Так это, кстати, и было воспринято родными — они не поверили.
Нужно было что-то делать. Ведь и сам я помнил исчезновение отца как побег, мне нельзя было наследовать эту традицию и оставлять семью в горе недоумения, которое еще невыносимее, чем горе смерти.
Можно предположить, что это было буржуазной боязнью умереть без камня с табличкой. Но… не так просто. Если знать окончательно, что нет ни возврата, ни пути, то к чему вообще эта архитектурная сентиментальность? Такое тщеславие было бы только забавно, не надо далеко ходить — любое кладбище развернет перед вами эту самую смешную из человеческих книг.
Говорю серьезно и честно: я верил, что улетающий дух зацепится за камень. Сегодня люди живут без памяти, как одержимые или сумасшедшие, но когда увидят прямую связь всего, что делают, со смертью — поверят в смерть и непременно опомнятся. Тогда-то и начнут они по этим камешкам отыскивать своих умерших. Даже Бродский, немало упражнявший свою фантазию в представлении о продолжении жизни как распаде, свободе от клеток и апофеозе частиц, в минуты отдыха от брутального надсада возвращался к памяти: «Ушедшие оставляют нам часть себя, чтобы мы ее хранили, и нужно продолжать жить, чтобы и они продолжались. К чему, в конце концов, и сводится жизнь, осознаем мы это или нет».
Что бы вы мне ни говорили, эта убежденность (или надежда) не имеет никакого отношения ни к суевериям истерического сознания, ни к литературе, ни даже к упадочному тщеславию. Солдаты на войне выписывали свое имя на гимнастерке или на внутренней стороне пилотки, потому что больше смерти боялись исчезновения. Рядом с именем записывали еще адрес родных. Любовь против забвения. Эта вера, быть может, единственное, что сильнее самой любви.
А может быть, думаю сейчас малодушно (про себя, про себя), это все же род глупости? Да не «род глупости» (щадящая форма) — сама глупость? Если бы мир состоял из таких, как я, то конец его был бы встречен не грохотом и не всхлипом, а вяком. Потому что обманул, блин, пирог, паскуда, верни на место кубики с рафаэлевской бирюзой в правом верхнем.
Гитара, как натурщица, лежала на коленях. Эрекция была равна бессмертию, тем более что отдавались, дуры, за гонор и лимонную улыбку непризнанного гения. Теперь выяснилось, что женщина не только манящий объект, но и алкающий субъект. С эрекцией куда ни шло, где, однако, бессмертие?
Слуху нечего было ловить, кроме звука космических лобзиков. Зрению отказали. Я присел на полу (сказал бы в уголке — но не было уголка), лицо мое представляло собой даже мне не интересную гипотезу. Хоть бы запахло откуда-нибудь кухней или силосной ямой. Пол посыпан антисептиком, который скрипит под моей задницей. И февральский сугроб на другом краю вселенной о чем-то молится перед коптящей свечкой. За здравие или за упокой? Неважно, по мне его сопли точно не льются. Я — вычитание. Минус единица. Ископаемая рептилия, заявившая свое право пресмыкаться и после исторических неудобств оледенения.
Мне вспомнилась смерть Диброва. Колы, выведенные чернилами в журнале и выросшие забором перед так и несостоявшимся путешествием в Опочку с родителями. Портрет святого семейства, в котором был лишним не отец, и не мать, а я. Отравленный воздух, накачанный возбуждающими благовониями рая, коммунизма, победы добра над злом. Почему они меня не сделали хотя бы террористом?
Улыбка большедомовского писателя, знавшего наизусть мои неопубликованные рассказы. Уже понимая смысл этого всеведения, я и тогда не отказался от чая с лимоном.
Воробьиные глаза сыновей после моего умопомрачительного загула. Переставшая меня искать во сне рука Леры. Встречи на чужих квартирах, похожие на любовные потасовки, когда трусы и лифчики сбрасывались с остервенением, чтобы организовать явление очередного гения чистой красоты.
А запущенная в детстве программа продолжала, между тем, работать. Что это было, хотел бы я знать? Вера? Слишком сильно или слишком дохло сказано. Отдает стародевической, обреченной тоской. Шкодник во мне тут же хочет возразить. Была, может быть, и тоска, но, но… Снова литература. Память о первоначальном толчке удивления и чувстве вовлеченности в лапту, любовь к соседке, страда пахнущего крышами дождя. Ох-ох-ох! Диабетический щербет.
А может быть, эта программа была запущена большим испугом, вовсе не удивлением? Память об испуге со временем претворилась в жадное жизнелюбие, которое влекло к бесконечному разнообразию, то есть к бесконечным повторам, в последнем приближении — к повторению жизни? Необходимо, правда, иметь достаточно пошлый ум, чтобы так чувствовать и этого хотеть, а кроме того пребывать в уверенности, что чувство это исключительно индивидуальное.
Я вам сейчас объясню (голос шкодника). Это не то, не личное, а (как бы сказать?) — биология переживания. Не совсем и биология, впрочем, или тогда уж вторая биология, как об искусстве говорят: вторая реальность. Гуманизмом было пропитано все, от первого школьного звонка до воспоминаний взрослых о войне. Даже природа подчинилась ему и была в этом оркестре первой скрипкой. В этом счастливом поезде были неприятные попутчики, да. Ежедневная досада, отец и мать, не желающие сойтись в компанию, прокурорские голоса продавцов, кондукторов, дикторов, плакатов, учителей, милиционеров, а потом и догадка, что путь человечества не только усовершенствование способов уничтожения, но и просто бездумное, веселое, карнавальное шествие в поля самоаннигиляции. Но от этих попутчиков можно было отвернуться к окну, за которым проплывали дачные аналоги бессмертия.
К тому же, всегда под рукой адвокатские доводы так называемой культуры. Вот и сейчас, как всегда на краю, появились соболезнующие, ободряющие, готовые стать примером. Подошел любвеобильный Матисс, который во время войны писал цветы, похожие на женщин, и длинностеблевых женщин с лицами позднего цветения. Ханс Шерфиг, датчанин. Пока человечество погибало, он наблюдал жизнь пруда и открыл, что прокус пиявки — игрекообразный, а испуганные ужи пахнут чесноком. Компании, по большей части, подбираются для оправдания, и всегда, заметьте, нет недостатка в кадрах.
Из всех фантастических вариантов веры во мне взяла верх самая расходная и нерентабельная. Бог, да, но с ним связана скорее надежда, а не вера, ноющее или вдохновенное, говоря церковным словом, упование (такое же пассивное и безличное, как «дом рухнул», «гром прогремел», «вишня выросла», «боль ушла», «дождь прекратился»). Еще, конечно, как почти у всех, вера в науку. В этом пункте мы, должно быть, сошлись, а возможно, и круто разошлись с Антиповым.
Но главное, главное, повторяю: временная жизнь людей однажды закончится. Пройдет великое недоразумение, тогда и смерть каждого отступит, и человек будет уходить в нее по желанию, когда призрачный выигрыш покажется ему интереснее, чем сама жизнь.
То есть, говоря прямо, я верил в людей, вернее, в их преображение. Придется признать, что вера эта была подобна вере в чудо, потому что сам я этому преображению мало чем мог поспособствовать. Если не считать детского ординарного набора героических грез, попытки мои были арифметически ничтожны или неудачны. Два года учительства закончились тем, что ученики меня полюбили, ничего из наших пламенных уроков не поняли, а я возненавидел школу. Своих сыновей я не мучил воспитанием, вероятно, считая себя (вполне ошибочно) примером достаточной воспитательной силы. Я встречал гримасой их попытки быть вежливыми и показывал, что ценю искренность, поддерживал с малолетства всякую возможность рискованного поступка, осуждал и восхищался чем-нибудь или кем-нибудь, не таясь; с жизнью и печалями Робинзона, Онегина, Дон Кихота или чеховского архиерея они познакомились раньше, чем окончательно пропали в дворовой компании. Там преподанная мною наука жить не по правилам, а по совести и любви была подвергнута серьезной реформации, последствия которой я осознал не сразу. Еще одно арифметическое действие заключалось в том, что я спасался от приступов черно-белой депрессии гимнастикой сверх человеческого великодушия, и это единственное, в чем до некоторой степени преуспел.
Определенные надежды возлагал я в плане всеобщего преображения на свое сочинительство, но эта история вам известна. В эпоху Великой Перетерки возникло ощущение, что часы истории впервые в жизни показывают одновременно и личное, и общее время. До решения задачи было рукой подать. Это состояние длилось несколько месяцев. На радио я продлевал его уже, пожалуй, искусственно.
Стоит ли говорить, что вся эта любовь была безответна и доставляла немало страданий. Теперь мне ответили взаимностью. Вот, собственно, и вся история. Точка. Конец.
Но все же не конец, господа, еще нет. Читатель, без сомнения, это и сам поймет, пролистав несколько страниц вперед. А выразился я так только из потребности в брутальном жесте, у которого в последнее время появляется все больше поклонников. Отчасти в этом виноват мой городской сосед, волей судьбы заслуженно ставший нобелиатом. Обсуждать его, как вы понимаете, я не намерен, но замечу, что нет ничего опаснее и смешнее, чем перенимать и присваивать повадки гения. Люди, между тем, только этим и занимаются. И брутальность у них является обычно формой истерики, которая каждую секунду готова сорваться на женский фальцет.
Этим небестолковым наблюдением я признаюсь, что характер моего состояния для меня не является секретом. Как и страсть к высоким размышлениям. Я, увы, принадлежу к тем, кому они приходят в голову чаще, чем физиологические позывы справить нужду или чувство голода. Заканчивается это, чаще всего, каким-нибудь постыдным казусом. Но потребность сильнее.
Иногда мне кажется, что я принадлежу к тем сомнительным существам, которые живут как бы без тела, то есть играют сами с собой в прятки, но при этом всецело сосредоточены на добродетели, красоте или поиске истины. Совсем как русская словесность, которая до недавнего времени не знала пристойных слов для обозначения гениталий и соития. Получалась любовь немного, что ли, садовая, состоящая из прелюдий и горячих разговоров.
Впрочем, дело, вероятно, не только в этом. Могу снова с огорчением сослаться на любимого Сэлинджера, вернее, на его героя Симора (или в другом переводе Сеймура), изрекшего (не без подсказки автора, конечно) еще в семилетием возрасте: «Очень утомительно поддерживать отношения, в которых нет внутренностей, обыкновенной человеческой глупости и общего знания, что под кожей у каждого есть мочевой пузырь и разные другие трогательные органы».