глава третья
ПУТЕШЕСТВИЕ ЛЕВЫ
В сентябре бывают такие мягкие дождливые дни. Вроде уж осень наступила, лето кончилось, начальники выходят из отпусков, настоящего тепла и настоящей свободы больше не будет, а настроение все равно хорошее.
Мягкий дождь, мягкая прохлада, мягкое невидимое солнце из-за перисто-кучевых облаков. Все освещено этим мягким невидимым солнцем – и машины, и люди.
Лева ехал на работу, улыбаясь про себя. Сегодня он обязательно увидит Дашу. Обязательно увидит. Ну… что бы там ни было. Как бы глупо и пошло он себя ни вел. Он ее увидит. Он посмотрит ей в глаза. Может быть, он скажет ей что-то… Что-то, что ей понравится. Кстати, давно они уже не говорили как доктор с пациентом. Самое время.
Самое время…
Он зашел в приемную и как-то сразу, нос к носу, столкнулся со своим непосредственным начальником, когда-то однокашником, а ныне деловым человеком, доктором психологических наук профессором Сергеем Петровичем Куницыным, 49 лет, женатым, русским.
– Здорово, Лева! – хмуро сказал Куницын. – Твоя протеже? – и он протянул Леве листок бумаги, заполненный детским почерком.
Почерк Лева сразу отчего-то узнал, хотя записок Даша ему никогда никаких не писала, и настроение резко испортилось. Это было ее заявление об уходе.
– Моя протеже, – также мрачно ответил Лева, в тон Куницыну. – А что?
– А ничего. Ты мне говорил, что человек надежный и все такое? Давай теперь будем нести ответственность за сказанное. Или как?
– Серег, не надо на меня наезжать, ладно? – сказал Лева. – Я тоже ничего не знал, честное слово.
– Да? – проницательно взглянул на него Куницын. – А мне казалось, ты что-то должен знать.
Лева молча развел руками.
– Ну а мне-то что делать? – истерически заорал Кунипын. – У вас лирика, а у меня американцы всю неделю, у меня переговоры начались, важные, бумажные. Звони ей давай! Уговаривай!
– Но она две недели должна еще работать. По КЗОТу, – слабо возразил Лева.
– Сказала, бюллетень принесет. А, ладно, попрошу пока Елену Петровну в приемной посидеть. Иди на фиг, все равно от тебя толку…
Куницын отвернулся, махнув рукой, и погрузился в тяжелые размышления.
По коридору уже шла озабоченная кадровичка, Елена Петровна, отбывать тяжелую секретарскую повинность в форс-мажорных обстоятельствах.
Увидев Леву, она нахмурилась:
– Лев Симонович, ну так же не поступают. Там что-то случилось? Вы не в курсе?
– Совершенно не в курсе. Извините, – сказал Лева и пошел на улицу курить.
Навалилось, причем сразу. Никакого мягкого солнца не было и в помине. Дождь был занудлив, как старый дяденька, безнадежно влюбившийся в молодую свежую девушку. От перисто-кучевых облаков веяло тупой скукой.
Лева даже сигарету доставать не стал, сразу пошел звонить.
(Автор, кстати, так бы ни за что не поступил. Он бы постоял, покурил, расстроился еще больше и звонить бы сразу не стал. А Лева стал звонить сразу…)
Пока он шел по коридору, в голове стучали два слова: неужели все? Неужели все? Неужели все?
И еще стучала мысль о том, что это как-то связано с Петькой и со Стокманом.
Он медленно раскрыл записную книжку и медленно набрал ее домашний номер.
– Да! – сказала Даша. – Говорите.
Лева вдруг почувствовал легкую тошноту от страха и необузданное желание немедленно бросить трубку.
Но трубку бросать было нельзя. Хотя бы ради Петьки.
– Даш, это я… – с трудом произнес он. – Давайте поговорим. По крайней мере, не бросайте трубку. Второй раз набрать ваш номер мне будет значительно тяжелее.
– Ладно, – почти весело сказала она. – Я и не собиралась.
Наступила пауза. Лева лихорадочно соображал, с чего начать – с личного или с общественного? Решил с общественного.
– Начальник наш в шоке, – сказал он, пытаясь в тон Даше быть почти веселым. – Почему так сразу, вдруг? Спрашивает меня, а я же не знаю что говорить…
– А вы ничего говорите, – спокойно отпарировала Даша. – Иногда лучше жевать, чем говорить. Я понимаю, что доставила неудобства Сергею Петровичу, вам тоже доставила, мне стыдно и все такое, но есть обстоятельства, которые могут быть важнее работы, вы же понимаете.
– Понимаю. А какие? Если не секрет?
– А вот это вам знать необязательно. Я и так вам слишком много всего говорила. Зря. В отношениях даже близких людей важна дистанция. Понимаете?
– Даш, неужели я вас больше никогда не увижу? – взмолился Лева. Вернее, даже сорвался.
– Почему же, мы обязательно встретимся… Но только один раз, и не сразу. Через пару недель или через месяц. Мне нужно будет у вас кое-что спросить. Могу заплатить за консультацию. Вы сколько берете? Пятьсот рублей? Меня это вполне устраивает…
– А вот это уже подло, Даш, – сказал Лева серьезно. – Просто совсем…
И замолчал. Она тоже молчала, а потом тоже вдруг задышала в трубке – тяжело и неровно.
– Извините, Лев Симонович. Не сердитесь. Но, пожалуйста, не звоните мне больше. Я сама вам позвоню, правда. Обещаете?
Он только успел ответить «да», как она бросила трубку.
Он все-таки вышел покурить, тяжелыми шагами, плохо разбирая лица и предметы, выкурил сразу две, потом вернулся в комнату, вдохнул в грудь побольше воздуха и набрал номер Калинкина.
– Алло! – сказал он, услышав голос Калинкина. – Серега, ты?
– Я! – ответил Стокман, кашляя в трубку. – Говори, только я не могу очень долго. Что-то горло прихватило.
– Сереж… – сказал Лева, стараясь нейтрально произносить каждое слово. – Ты в последнее время говорил с Дашей? Лично или по телефону? Или что-то ей передавал через кого-то?
– Постой-постой, а почему ты спрашиваешь? Что-то случилось?
– Ответь на вопрос, пожалуйста.
– Она сама мне позвонила. Совершенно неожиданно. Разговор такой был дурацкий. Пересказывать не буду. Вопервых, из-за горла. Во-вторых, дурацкие разговоры очень трудно запоминать.
– Ну хорошо. Я могу тебя навестить?
– Да приезжай ради бога, а что случилось-то?
– Да ничего. Тебе привезти что-то: лекарства, еду? Спиртное, может быть?
– Если хочешь выпить, привози. Я бросил, – сказал хмуро Стокман и торопливо повесил трубку.
Лева медленно напивался, глядя на Стокмана с закутанным горлом.
– Ну чего ты от меня хочешь, а? – натурально хрипел Стокман. – Садист, блядь, гестапо… Ну я тебе все уже рассказал! Мудолог ты, а не психолог!
– Сереж, понимаешь, это очень важно. Давай так: я буду спрашивать, а ты только отвечай, да или нет. Просто можешь головой мотать. Или пальцы показывать. Большой – «да». Средний – «нет». Ну чего ты ржешь? Тебе ж говорить нельзя… У тебя горло, ты болен, все понятно. Но я тоже жить хочу.
– А это тут при чем? – удивился Стокман.
– Да как тебе объяснить… – задумался Лева, опрокидывая очередную рюмку.
– Слушай, я тебя умоляю, уволь меня от твоих этих пошлостей, – возмутился Калинкин. – Разбирайся с ней сам.
– Я разберусь, – четко и ясно сказал Лева. – Я обязательно разберусь. Только ответь, пожалуйста, на мои вопросы. Можешь ответы хоть на бумажке писать, мне все равно…
Стокман вздохнул, и допрос начался.
Лева. Что она сказала, когда позвонила? Это было связано с Петькой? Со мной? Или причина была неясна?
Стокман. Третье.
Лева. Что она сказала? «Сережа, я давно тебе не звонила. Ты можешь поговорить?»
Стокман. Да.
Лева. Ты ответил: «Конечно, могу. А в чем дело?»
Стокман. Ну типа того.
Лева. Ну а дальше-то что? Плакала?
Стокман. Нет.
Лева. Ну что сказала?
Стокман. Не помню!
Лева. Она сказала: «Я считаю, что я и Петька – это все равно семья»?
Стокман. Нет! Как она могла такую чушь сказать!
Лева. Она сказала: «Что ты собираешься дальше делать?»
Стокман. Ну типа того.
Лева. Что ты сказал?
Стокман. Я сказал: «В каком смысле дальше? Завтра? Через год? Через пять лет? Тебя что интересует?»
Лева. Она сказала: «Меня интересует ребенок»? Да?
Стокман. Ну типа того.
Лева. Ты сказал: «Что же конкретно тебя интересует, Даша?»
Стокман. Да, я сказал: что конкретно тебя интересует, Даша: его здоровье, в какой именно области, его воспитание, его режим, его занятия, что? Я вышел из себя. Я сказал, что не понимаю таких вопросов. Что это бред. Что в таком тоне я не могу разговаривать. Что невозможно вот так, раз в год звонить и что-то спрашивать. Что я не готов к такому абсурду. Что мне некогда, в конце концов.
Лева. И вдруг она спросила: «А что ты будешь сейчас делать?».
Стоктон. А откуда ты знаешь?
Лева. Неважно. Так. Ты удивился. И что ты ей ответил?
Стокман. Да ничего я не удивился. Ну чего, ужинать будем, говорю.
Лева. Она спросила: «А что на ужин?».
Стокман. Ну, я подробно ей все рассказал: котлетки, пюре, творожок.
Лева. Ну?
Стокман. Что ну?
Лева. Ну дальше, что она спросила: «А какой творожок?»
Стокман. Нет, она спросила, какие котлетки. И будет ли компот на третье. Я сказал, что котлетки, конечно, диетические, паровые, а на третье кисель. Она спросила: клюквенный? Я говорю: из брусники. Она говорит: здорово. Я говорю: да что здорово, не любит он кисель. И вообще плохо ест.
Лева. В этот момент ты разозлился?
Стокман. Не в этот. В этот момент я еще нормально говорил. Она спросила, что типа, может, не надо на ужин так много? Я говорю: да просто он плохо ест. Стал рассказывать, что на завтрак, что на обед.
Она говорит: а ты книжки ему за ужином читаешь? Типа того, что вот ей мама в детстве читала. И она слушала и ела лучше. И вот в этот момент, как ни странно, я разозлился. Ну, типа она мне уже советы дает. Понимаешь? Она мне дает советы!
Лева. И что ты ей сказал?
Стокман. Ну что ты пристал, а? Ну не помню. Не помню! Ты испытываешь гнев, Лева? Ты часто испытываешь гнев? Вот чтоб в глазах потемнело? Не часто? Вообще нет? Ну вот, у тебя счастливая организация. У тебя этого нет. А у меня это есть. Понимаешь? Что я могу запомнить, если потемнело в глазах, если к голове кровь приливает? Ты, психолог хренов, скажи? Ну что?
Лева. Что ты ей сказал?
Стокман. Так. Что я ей сказал. Сейчас попробую тебе объяснить. Понимаешь, Лева, это с тобой я себя веду вот так: я сержусь, кричу, выхожу из себя, да? На самом деле, в обычной жизни, это состояние гнева выражается совсем иначе. Ты меня понимаешь?
Лева. Я тебя понимаю, Сережа. В состоянии гнева ты обычно говоришь тихим голосом, вежливо, интеллигентно, но наносишь при этом страшные оскорбления. Так что ты ей сказал?
Стокман. Да никто ее не оскорблял, брось ты. Напротив. Понимаешь, напротив! Я попытался взять себя в руки. Я помолчал, начал вспоминать все, что ты мне про нее говорил. Ну, чтобы как-то лучше понять ее состояние, вникнуть, так сказать, в уязвленную женскую душу. Даш, говорю, спасибо тебе за все.
Лева. Она говорит: за что?
Стокман. Да. Она говорит: за что? Ну как за что, говорю я. За то, что ты такая. Во все проникаешь. Все понимаешь. Все чувствуешь. Все объемлешь, как библейские воды.
Возникла небольшая, но важная пауза в разговоре. Лева и Стокман внимательно смотрели друг на друга.
Лева. А ты действительно так думаешь?
Стокман. Ты так думаешь, Лева. Я же говорю: я просто вспомнил, что ты мне про нее говорил. Я представил ее по твоим словам, по твоим описаниям. Просто выразил это посвоему.
Лева. Так на что же она обиделась?
Стокман. Не знаю. Она не обиделась, она удивилась скорее. Говорит: Сережа, типа того, странно, ты со мной так никогда не говорил. Типа какие-то чужие слова. И вообще, я не понимаю, что ты хочешь сказать…
Лева. А ты?
Стокман. Ну что я? Я говорю: Даш, я по-прежнему не понимаю цель твоего звонка, поскольку точно знаю, что ты звонишь с какой-то конкретной целью… Но бог с ним, просто я действительно оценил вдруг, как ты умеешь проникать в чужую жизнь, в нашу жизнь. Ведь это для тебя все-таки чужая жизнь, согласись. И вот я задумался над тем, что же у тебя внутри. И вдруг понял, что ты внутри, ну извини, что я тебе это говорю, ты как губка, которая все впитывает, вот я тебе сказал что-то про Петьку, и ты стала что-то воображать, проникаться, заполнять себя этими словами, заполнять пустоту, понимаешь? Но все-таки это пустота, Даш, а у тебя должно быть что-то свое…
Лева. А она?
Стокман. Ну, она помолчала. Потом говорит: да, ты прав. Ты совершенно прав. Но Петька тут ни при чем. И конкретной цели у меня нет. Просто я давно не звонила.
Лева. А ты?
Стокман. А я… Я… Я говорю, типа того, ну извини, Даш, если обидел. Она говорит: да нет, ничего, спасибо, что поговорил, Сережа, и ты не бойся, я безо всякой цели, просто соскучилась по нему, понимаешь? Я говорю: слушай, давай все это, что ты соскучилась, и как с этим быть, ты не со мной, а с Левиным обсуди, что-то решите, он мне сообщит, я ему ответ, все как договорились, ладно?
Лева. А она?
Стокман. Она… Что же она сказала… Что-то странное… Как-то невпопад. А! Она сказала, вернее, спросила: вы часто обо мне с ним говорите?
Лева. А ты что сказал?
Стокман. Я говорю: в каком смысле?
Лева. А она?
Стокман. Она: в прямом смысле. Вы часто с ним обо мне говорите?
Лева. А голос какой был?
Стокман. Нормальный. Без подвохов. Без подъебов этих бабских. Просто поинтересовалась. Я говорю: да нет, Даш, это не так. Напрасно ты. Он типа того что порядочный человек. Это я про тебя. Ну приврал немного, извини. В общем, порядочный и все такое. И нам есть о чем поговорить кроме тебя, понимаешь?
Лева. А она что?
Стоктон. А она говорит: не сомневаюсь…
Лева. И трубку повесила?
Стоктон. Да. Это были ее последние слова. Ну все? Может, достаточно?
«Достаточно, – подумал Лева. – Вполне достаточно».
В принципе, ему все стало ясно гораздо раньше. Но он продолжал уточнять, цепляться за слова, все еще не веря в случившееся. Потом спросил: а когда она звонила? Калинкин долго бурчал, чертыхался, открывал и закрывал какие-то файлы в компьютере, потом назвал число. Все совпадало. На следующий день она подала заявление об уходе. Лева опрокинул еще пару рюмок и достиг того состояния, когда можно было уже спокойно вставать и, не отвечая на вопросы Калинкина, вежливо попрощаться. Он орал, загораживал дверной проход, требовал объяснений, но Лева мягко улыбнулся и вышел на улицу на не очень твердых ногах.
Ни в трезвом, ни в пьяном состоянии он не хотел объяснять Калинкину, что случилось, но вечером, протрезвев, он вдруг испытал к нему легкую жалость, набрал номер и сказал:
– Серега, забыл тебе сказать… Учти, тебе объявили войну.
– Да что случилось-то, ты можешь объяснить! – заорал взбешенный Калинкин.
– Не знаю пока… – ответил Лева. – Но тебе объявили войну. И мне заодно тоже. Это железно. Спокойной ночи, Сережа.
* * *
Один раз в жизни Лева уже испытывал похожее чувство.
А может быть, и не один. Но тот раз он запомнил очень хорошо, даже слишком… Это воспоминание никогда не уходило далеко. В самый неожиданный момент оно всплывало перед ним, и он болезненно морщился, на пару секунд выпадая из разговора, из пейзажа.
Случай, надо сказать, был совершенно банальный. Однажды (очень давно) у Левы попросили ключ от квартиры, когда он с Лизой уезжал в отпуск.
Решать надо было немедленно.
Они с Лешей Бараевым стояли на лестничной площадке, ожидая лифта. Бараев вышел вроде как покурить, а Лева вроде как за бутылкой сухого, которого вроде как не хватило. Или за какой-то продуктовой подробностью для женщин, типа майонеза, лимона или чеснока.
Он вечно вызывался. Ему нравилось, пока все там сидят, притираются, смущаются или уже пьют – выйти на свежий воздух, пройтись, отключиться. Он почему-то везде испытывал это желание сбросить напряжение. Даже в самых обычных гостях.
Итак, они стояли на лестничной площадке, ожидая большого грузового лифта. Они стояли, ожидая большого грузового лифта, дверь в квартиру была открыта, Леша Бараев нервно закурил и выжидательно посмотрел на него.
Дело осложнялось тем, что отвечать надо было сразу, вот сейчас, на этой площадке, Лева ужасно не любил что-то быстро решать, это его безумно ломало, земля как бы уходила из под ног, и нужно было ловить какое-то мимолетное чувство, читать ответ в себе, а Лева любил, чтобы ответ выплывал сам, просто рисовался в воздухе, написанный чьей-то твердой рукой, а тут ответа не было, и он подумал, что вряд ли стоит обижать Лешу, нет причин для отказа, кроме соблюдения брачных обетов, но не он же их давал, и если надо, настолько надо, то так тому, видимо, и быть, и не ему, Леве, судить строго, он не любит судить строго, не его это стиль, лифт медленно подъехал и медленно, с металлическим скрежетом, открыл двери, Леша продолжал смотреть, и Лева, пожав плечами, сказал:
– Ну ладно… Ты позвонишь или как?
– Да нет, – обрадовался Леша, – ты его просто под ковриком оставь. Вы какого числа уезжаете?
Лева не успел ответить. Он успел подумать, когда большие двери грузового лифта медленно закрывались, разделяя его и обрадованного Лешу, успел подумать, так, между прочим: «Интересно, кто она? Впрочем, какая разница?»
Еще дело осложнялось тем, что Лева и Лиза не просто были дружны с Лешей Бараевым с семнадцати лет, он, можно сказать, в каком-то смысле их свел, вернее, нет, не свел и не поженил, но расчистил некие завалы, образовавшиеся после первых двух месяцев романа, когда Лева, в своей обычной манере, никак не мог сделать ничего легкого и решительного, молчал, смотрел, ходил за Лизой как привязанный, как на веревочке, и ей надоело тащить за собой эту веревочку с вечно молчащим человеком, который мог только молчать, или задавать безумно глупые вопросы, или говорить о себе, и ей стало скучно, и тут вмешался Леша Бараев, и потащил куда-то Лизу, куда-то за город, в какую-то поездку, связанную с их клубом, с психологией опять же, и по дороге обратно, в электричке, он некоторое время порешал внутри себя вопрос, себе ли оставить такую царственную девушку, или для него она слишком царственная, и наконец решил, и стал говорить о Леве, и говорил так горячо и вдохновенно, что Лиза приехала из этой поездки очень веселая и оживленная, а поехали они сразу к нему домой, то есть к Леве, родителей отчего-то не было, и Лиза подставила ему ногу в высоко зашнурованном ботинке и сказала просто: я устала, развяжи… И Лева понял, что что-то вдруг изменилось, и возликовал, и душа его запела на всех языках.
Так вот, дело осложнялось тем, что Лева и Лиза очень хорошо знали не только Лешу Бараева, но и его жену Катю и дружили, можно сказать, семьями…
Впрочем, не только они дружили семьями. Они все тогда дружили семьями, и у всех были маленькие дети, и все они только что поженились, и не могли разойтись, расстаться, после школы, после КЮПа, после вступительных-выпускных, после того как обрели это новое легкое дыхание свободы, от школы, от родителей, и бесконечно виделись, встречались, иногда жили друг у друга по неделе, по две и даже больше…
Лева не раз потом пытался все это представить, когда стало ясно, с кем Леша встречался в их пустой квартире, как все это начинается, как происходит, как завязывается этот безумный роман, который ломает жизни, ломает судьбы и взрослых людей, и их маленьких детей, которые лежат в коляске и ничего еще не понимают, или, напротив, не ломает, а выстраивает, выпрямляет, но только уж очень как-то сложно, очень вычурно выстраивает, так выстраивает и выпрямляет, что поначалу это кажется очень похожим на катастрофу…
Вообще, конечно, этот двойной развод создал в их общности (черт, дурацкое слово, но и «компания» не менее дурацкое, какая к черту компания, сплошные разговоры, выяснения отношений, какие-то журналы, проекты, домашние выставки, разве это компания?) – в их общности…
В их кругу.
Да, в их кругу этот двойной развод создал новый мощный повод для сборов, для встреч не просто так, а с высоким, интересным смыслом. Все собирались, мрачно молчали, боялись начинать говорить на столь деликатную тему, но кто-то все-таки начинал, женщины курили, нервно кричали иногда, мужчины выпивали, и ситуация казалась им глубоко трагичной, и при этом почти литературной, острой, беспощадной…
И теперь Лева пытался представить себе их, на этой кухне, обсуждающих этот двойной развод, этих молодых людей, и никак не мог… Он не мог, потому что вся эта история оставалась вот уже двадцать лет абсолютно непонятной, наглухо закрытой для него.
Хотя все, абсолютно все, кому он потом рассказывал эту историю, пожимали плечами и говорили: обычное дело, чему тут удивляться. Просто самая банальная ситуация.
Леша Бараев сказал ему, когда они встретились на Пушке (хотел попросить десять рублей, но Лева до того разозлился, что не дал, да и не было, вроде): «Старик, ну я ничего не мог с этим поделать. Ну просто ничего!»
Он сказал это голосом, в котором была абсолютная убежденность в том, что есть вещи, с которыми ничего нельзя поделать…
И вот теперь Лева, слегка пораженный тем, что второй раз в жизни попал в тот же капкан, в ту же яму, когда невольно, глупо, по неосторожности, по тупости своей предаешь очень близких тебе людей, – шел по Пресне и пытался понять, представить себе все это: Лешу Бараева и первую жену Светлова, Белку, которую он сам втайне обожал за ее загадочные глаза и ангельскую кротость, не любил, а именно обожал, обожал смотреть, наблюдать, как она возится с детьми, как готовит, как накрывает на стол…
Ах, ну да, ну да, ну да…
Леша Бараев вот так же сидел, смотрел. А потом просто по-другому ответил. По-другому среагировал.
Молодым парам нельзя жить вместе. Противопоказано. А они жили.
Светлов был фотограф. Не газетный профессионал и не сумасшедший любитель, а фотограф-художник, как бы что-то среднее. Тогда он еще не выставлялся в Доме фотографии, не имел международных призов, «золотых камер», «серебряных объективов», дипломов за гуманизм и толерантность в освещении проблем современности, не имел богатой фотостудии, не имел заказов и гонораров, больших друзей из администрации президента, не сделал несколько выставок на тему «Современная Россия. Портреты» (Лужков, похожий на заведующего овощной базой, с хрустом ест арбуз и разговаривает с народом, Путин переходит хлебное поле на фоне помойки), ну и так далее…
Тогда это был просто сумасшедший парень со старым аппаратом, который ходил в потрескавшейся, разошедшейся по швам везде, где только можно, летчицкой куртке и летчицком шлеме, ходил он быстро, причем это не было спортивной походкой, это был шаг именно сумасшедшего, который летит над землей, сам не замечая этого, вообще все его тело, длинное и худое, ходило как на шарнирах, на каких-то ненормальных спряжениях и суставах, он как будто опережал движение воздуха, бежал впереди воздуха, он постоянно смеялся, громко, от полноты и радости своей удивительной жизни, был беден до безобразия, при этом имел с Белкой троих детей, выпускал кучу подпольных журналов, устраивал домашние выставки, на которые приходили важные молчаливые диссиденты, больные на всю голову молодые художники с женами, потом в своей коммуналке Светлов соорудил некое подобие двухэтажной кровати из картонных ящиков, это было чудо инженерной мысли, Лева специально приходил смотреть на эту конструкцию по пути откуда-то куда-то, и дети Светлова, которые в этот вечерний час уже разобрались по своим этажам, смотрели оттуда светловскими глазами, и Белка, которая тоже всегда смеялась, от любого слова, от любой шутки, а они шутили, они всегда шутили в то время, показалась ему просто настоящей мадонной, а дети ангелами (хотя у мадонны не может быть ангелов, это бред), и он выпил, и сказал тогда, в тот вечер, он точно это помнил:
– Белка, слушай, а я бы у вас тут сидел и сидел… И не уходил бы никуда. У вас тут как-то…
Он покрутил в воздухе головой, пытаясь поймать это слово…
– В общем, спокойно.
Она посмотрела на него странно, опять засмеялась своим коротким смехом, звонким, ощутимо повисавшим в воздухе, как туман, как роса, этот смех никогда ничего не означал, просто беспричинная радость, даже не радость, а так, ожидание радости, даже не ожидание, а вечная готовность к радости, и все, и удивленно сказала:
– Ну сиди. Тебя что, гонят?
Вот так же и Леша, Леша Бараев, подумал Лева сейчас, спросил однажды и получил ответ, но в отличие от Левы не замолчал в недоумении, а продвинулся еще чуть-чуть, на сантиметр, ответил, улыбнулся, пошутил, съязвил и высек искру… Перешагнул через барьер.
А из искры возгорелось то, что, наверное, не могло не возгореться, а может, и могло…
Лева часто думал над этим: а если бы он тогда не дал ключ? Ну хорошо, квартира бы все равно нашлась. Но все-таки, могли ли они удержаться в этом легком касании, в этом ее обволакивающем смехе, удержать себя, или были какие-то глубокие причины – усталость от детей, от нищеты, или шизофреническая склонность Светлова выбалтывать любые пустяки, любые тайны, свои и чужие, любые самые незначительные моменты его и ее жизни, или что-то еще, что позволило, изменяя, сказать себе: он сам виноват?
Ведь вряд ли женщина может изменить без этой фразы внутри, все объясняющей (пусть и на выдуманной, зыбкой почве стоящей фразы), все примиряющей, все закругляющей фразы – даже не фразы, а ключика ко всему происходящему, простого маленького ключика в кармане пальто, которое снимают в прихожей…
В чужой прихожей.
Да нет, думал Лева, какая чушь. Не было никаких причин, никакого второго дна у этой ситуации, причина самая банальная – мужчине и женщине надо просто оказаться в определенном положении, чтобы захотеть.
Как-то слишком близко, слишком тесно оказаться, когда нет никого рядом. Вот и все. Проще простого.
Леша Бараев вообще был человеком уникальным в смысле легкости преодоления барьеров. Любые барьеры, ограничители, нормы, правила только заводили его, глаза становились у него в этот момент веселые, а голос – тихий. И он становился совсем легким.
Это была необыкновенная, обаятельная легкость. Она и вправду зажигала, заводила окружающих. Причем любых. И солидных толстых дядек, и женщин, и детей, и друзей, и советских функционеров, и пламенных диссидентов, и язвительных евреев, и тихих православных мыслителей. Лешу всюду брали, всюду пускали, всюду он становился любимцем, всюду получал доступ к главным секретам, всюду его водили за ручку, всюду предлагали кредит, всюду выдвигали на серьезные вакансии, всюду хотели использовать его могучий интеллект и удивительную работоспособность, вообще всячески хотели опереться на его способность концентрироваться, на его цепкость, собранность, хладнокровие, в общем, на его бескрайние, уникальные, фантастические способности.
Но тогда все они еще не знали, что Леша Бараев – такой. Что его неумение передвигаться по жизни линейно – вот такого масштаба. Что он всегда отовсюду уходит. Причем уходит довольно плохо. И быстро.
Тогда они его любили безумно, все, и мужчины и женщины, любили просто за то, что он создавал вокруг себя – вот такое минное поле, на котором хочется взорваться.
В этот момент Леша Бараев и Светлов были увлечены выпуском рукописного журнала «Стимул».
Лева с нежностью вспоминал эти журналы, это время, пара номеров до сих валялась у него дома на антресолях, с замечательными светловскими фотографиями: бабушки на рынке, ветераны войны, дети, лица советских людей, простых, замученных перестройкой, обещаниями, трескотней по телевизору, очередями, почти реальной нищетой того времени, когда не было ничего в магазинах, но возникали огромные, расцвеченные, какие-то жирные иллюзии, и эти иллюзии, эти жадные слова светились в глазах у людей, еще там были едкие бараевские статьи о политике, например замечательная статья о том, что Солженицын никогда не приедет в эту страну несмотря на все приседания власти, они гордились этой статьей, этим номером, этим новым для того времени словом «власть», которое употреблялось в жестком, холодном, рентгеновском контексте, у Левы прямо руки дрожали, когда он все это читал, сам он тоже попробовал написать пару психологических этюдов о поколении, о бессмысленности уходящего времени, но они получились мутноватые, взяли их в номер с трудом, как бы из солидарности, из сочувствия к его первым интеллектуальным опытам, там были вообще замечательные материалы, неважно о чем, о группе «Аквариум», о советском детстве, были загадочные рисунки, почти иероглифы, Володи Зотова, человека, обладавшего такой усмешкой, о которой можно было говорить часами, и говорили, и всерьез обсуждали, надо ли печатать материалы на машинке или писать рукой, почерком, все-таки это не диссидентская чернуха, не «Хроника текущих событий», не чистая политика, а совсем другое, третья позиция, третья, об этом спорили, о третьей позиции говорили как о точном, безусловном термине, который все понимают, сидели на кухне ночами, жена Бараева, Катька, печатала на машинке, периодически выходя к детям, грудным еще, кормила грудью, варила на плите кашу, говорила тихо и мало, это была маленькая застенчивая женщина, тоже близкая, тоже безмерно родная для Левы, как и все женщины их круга, которые все понимали, все прощали ради этой их работы, ради журнала «Стимул», пять экземпляров под копирку, ради этих фотографий и статей, эта работа и была для всех главным, самым значимым делом их жизни, все остальное не имело значения, вся остальная иллюзорная нормальная жизнь, так продолжалось года два, пока вдруг Леша Бараев не вступил в жилищный кооператив при издательстве пединститута, не стал на короткое время его директором (никто не понимал, как ему это удалось), не занял деньги у отца и не получил новую огромную трехкомнатную квартиру.
В этой квартире, собственно, все и произошло. Поскольку выпуск журнала отнимал дико много сил, времени, львиную долю которого они и так проводили вместе, плюс появлялась шикарная возможность устройства квартирных выставок для Светлова, заодно и для публичных акций, связанных с журналом, денег на мебель у Бараева все равно уже не было, стояли пустые комнаты, плюс ужасная жизнь Белки Светловой в коммуналке, с соседями-алкоголиками, плюс общее желание чаще, еще чаще бывать вместе, проводить вместе дни, вечера, ночи, переходящие в утра, – было решено на некоторое время съехаться, пожить вместе. Двумя семьями.
Лева потом часто воображал себе это – их общий быт, общий ритм жизни, терпеливую тихую Катьку с младенцами, общие игры детей, вечерний чай, общий расклад продуктов и денег, которым, разумеется, занимался Леша Бараев, их семейные выпивки, ведь все-таки авторский актив журнала «Стимул» собирался далеко не каждый вечер, ну мог приехать Саня Рабин, но чтобы собрать большую компанию – это бывало от силы раз в неделю, а то и реже, Лева представлял и не мог представить, каким образом, в каком вечернем грустном свете из окна, каким похмельным утром, при каком освещении – дневном или электрическом, Леша Бараев впервые взял ее за руку, привлек к себе и поцеловал, и дождался того, как губы ее откроются и по телу ее пробежит дрожь.
Ему казалось, что все это в принципе невозможно, в этих обстоятельствах, в других, да, сколько угодно, но оказалось, что именно в этих, именно…
Лева никак не мог понять, почему ему так больно, что причина этой боли – рухнула вера, какой-то странный идеал, который он сам себе создал из этих людей, из этих отношений, или его жгло что-то еще, другое, стыдное – вот этот ключ, который он дал Бараеву, как будто вместе с ключом он передал ему собственные тайные желания, исполнение которых для него самого было никогда невозможно, ни при какой ситуации, ни в каких местах…
Так или иначе, отношения его с Лешей Бараевым, которые все-таки восстановились через два-три года, в этот момент серьезно надломились, надтреснули, и уже навсегда, возникший тогда барьер преодолеть так и не удалось, потом Леша на довольно большое время потерялся из виду, Катька же так и осталась одна, с двумя детьми.
Больше всего, кстати, Леву потрясло, что в том их последнем разговоре, на Пушкинской площади, когда Бараев попросил у него десять рублей и признался в том, что «сделать с этим ничего не мог», он попросил его, Леву, быть крестным его младшего, только что родившегося сына, тоже Левы, присматривать за ним, и несколько лет Лева действительно поддерживал отношения с бараевской женой Катькой (в основном благодаря Катьке), но потом уже не было сил смотреть в Катькины глаза, видеть в них эту вечную грусть, сработал здоровый эгоизм, или просто жизнь развела…
Потрясла именно вот эта деталь, про маленького Леву Бараева, эта просьба взять на себя функции крестного, благодетеля, чего-то еще, как в старых диккенсовских романах, когда помощь вдруг приходит неизвестно откуда, как бы сваливается с неба.
Левины отношения с Катькой, увы, не сложились, благодетелем он не стал, да она бы и не приняла от него никакой реальной помощи, да он и не смог бы ее оказать, но дело было не в этом – поразила сама траектория бараевской мысли: роль дьявола он бестрепетно оставлял себе, а роль ангела навечно и с почестями стремился передать Леве.
На каком, собственно, основании?
Почему еще тогда, на заре туманной юности, ну пусть не на заре, не на рассвете, уже хорошо в полдень, но все-таки в начальной фазе их земного существования, Леша Бараев решил так четко разделить роли, при этом зная, что Лева навсегда, навечно стал соучастником?
Какова тут была механика? В чем был смысл?
Лева очень долго тщился понять эту идею и не мог.
Бараева все всегда любили, обожали просто, отдавали ему все, но он не мог ответить взаимной любовью, постоянной любовью такому большому количеству людей – и он как бы оставлял роль неизменного добряка Леве, неизменного, скучного, постного добряка, который просто физически не может сделать зло, который не сгорает в пламени любви всех окружающих, а поддерживает ровный, тихий огонь…
В принципе, Леву устраивала эта роль, он хотел, чтобы его любимые люди всегда были с ним, никуда не девались, никуда не уходили, но он понимал, что это – невозможно.
И чем больше проходило времени, тем больше он понимал, что это невозможно. Что по какому-то железному, вечному закону мужчины и женщины совокупляются, сходятся и расходятся, оставляя за спиной горе, скуку, страдание, брошенных детей – и они в этом не виноваты.
И они в этом не виноваты.
… Ну вот, а с Белкой Светловой у Леши Бараева не получилось все равно, слишком разные оказались люди, Белка всегда не выносила компромиссов, умолчаний, второго дна, третьего плана, это Лева понял потом, а тогда, в том году, когда они с Бараевым разошлись, он просто считал, что, разрушив две семьи, третью создать ни у кого не получится, он вывел такой закон, это был неправильный закон, неверное доказательство, нечеткий силлогизм, но тогда он казался ему единственно верным, четким и правильным, журнал «Стимул» быстро сдох, угас, последний номер выпустили осенью девяностого года, хотя благодаря журналу и Бараев, и Светлов все-таки успели познакомиться с нужными людьми, Леша пошел работать в какой-то политический фонд, Светлов стал ездить за границу, работать для «Шпигеля», ему устроили выставку в Германии, потом наступил девяносто первый год, и понеслось…
И понеслось.
Жизнь постепенными, медленными, мягкими усилиями отрывала их друг от друга, хотя все продолжали встречаться, следить, участвовать, но общность развалилась, круг распался, остались одиночные дружбы, так сказать, прямые контакты, уже безо всяких стимулов, просто так, и только через много лет Лева понял, как ему было жаль того, что он уже никогда больше не наблюдал вот так за Белкой, исподволь, но совершенно безвольно и покорно, не сидел у нее дома, не слушал, как она смеется, – просто, безо всякой задней мысли…
* * *
Историю про ключ он вспомнил внезапно, на Пресне, по дороге от Стокмана.
И хотя ситуации были совершенно разные, казалось бы, ничего общего, он сразу понял, что попал в точку – худшее из видов зла, невольное зло, было совершено.
Зачем, когда, как, при каких обстоятельствах (спьяну, что ли, при каких же еще) он рассказал Стокману эту детскую, трогательную Дашину легенду, про ее пустоту, что она обезьяна, что она зеркало, что она готова принимать любые формы окружающей ее жизни, любых людей, любые отношения, что она ничем не наполнена и это ее мучает, – теперь Лева вспомнил все в подробностях, даже больших, чем было нужно, – зачем он все это рассказал Стокману, он совершенно не понимал. Не было в этом никакого смысла, никакого, даже малейшего намека на смысл.
Но Даша поняла, что он – ее, эту легенду, рассказал. Там было какое-то сочетание слов – пустота, наполненность, зеркало, обезьяна – которое талантливый филолог-самородок Стокман абсолютно точно воспроизвел.
В этом Лева уже совершенно не сомневался.
Реакция Даши была столь мощной и мгновенной, что он не сомневался и в другом – все его поведение последних месяцев теперь она истолковала иначе.
Грубо говоря, как примитивный, циничный шпионаж.
Как изощренное предательство.
Как…
Ну хватит, хватит, сказал себе Лева. Ну пусть думает что хочет, это такая психика, такая готовность к взрыву, теперь он это окончательно понял, что пытаться все исправить обычными, вербальными способами, догнать, вернуть ситуацию все равно не получится. Уехала ситуация.
Да и не в ситуации дело. Дело в том, что она ушла, это раз. И в том, что она что-то задумала.
Это два.
У Левы было какое-то очень нехорошее предчувствие. Просто мучительное. Но в тот вечер, как ни странно, он заснул спокойно – слишком много, наверное, выпил.
А вечером следующего дня ему позвонила Марина.
– Привет, доктор! – сказала она каким-то странным, напряженным голосом. – Слушай, мне тут твоя Даша звонила.
– И что? – спросил он, пытаясь сразу не психовать, слушать спокойно.
– Да ничего. Знаешь, вы с этим вашим Стокманом лучше с ней не шутите. С таким человеком шутки плохи. Что там у вас случилось-то?
– Да ничего не случилось. Фаза такая.
– Что фаза? Какая фаза? Да я же знаю, что что-то случилось…
– Марин, прости, – наврал Лева, отчего-то краснея, хотя Марина и не могла этого увидеть, все равно было противно, – я, честное слово, не понимаю, что произошло. Она уволилась. Как бы разорвала наши отношения… Хотя никаких отношений…
– Я знаю, какие у вас отношения, не надо, – сказала Марина по-прежнему чужим, каким-то совершенно новым голосом. – Не в этом дело.
– А что она сказала-то?
– Помощи попросила.
– У тебя? – изумился Лева.
– Да. У меня.
– А в чем?
– Ну в чем, в том, чтобы ребенка вернуть. Доктор, но она так об этом говорила… Она на все пойдет. Учти. Ты, видно, напортачил что-то, психолог, а не признаешься. Но фиг с тобой. Просто я решила тебя предупредить. Или тебе уже все равно?
– Как это мне может быть «все равно»? – рассердился Лева. – Я просто не понимаю, что это за странные угрозы. Да еще через тебя… Слушай, а ты не можешь завтра приехать?
– Не могу. Извини, – сказала Марина и вдруг повесила трубку.
Лева оказался в каком-то странном оцепенении. Он не понимал, что делать, потому что-то явно началось, а что – он еще не знал.
Согрел чаю, но пить не стал, пошел курить на лестницу, но курить не стал, на лестнице было противно, а дома курить не хотелось, наконец машинально включил компьютер и обнаружил почту от Стокмана.
Открыл письмо и прочел следующее:
«По всей видимости, ты что-то знал, когда приезжал ко мне с допросом. Но не сказал, не поделился информацией. Могу расценивать это как предательство, не исключаю такую возможность и сейчас, но пока еще расцениваю как глупость. Ты обязан сообщить мне все, что знаешь. Речь уже не идет о дружеских отношениях, о врачебной этике, просто в таких ситуациях, когда человек ведет двойную игру, независимо от причин, он заслуживает того, чтоб ему дали в морду, и немедленно.
Сегодня раздался второй звонок, от того же человека, который звонил мне ранее. Он не представился, но вел себя уже совершенно хамски. Прозвучала угроза относительно Петьки, относительно меня. Было сказано, что прокуратура этого так не оставит, что на защиту матери (каково?), честной русской женщины, грудью встанут все здоровые силы общества. Ей-богу, цитирую почти дословно.
Посоветовал не оставлять Петьку одного, потому что неровен час. Посоветовал вообще не выходить из дома.
Я вышел. И знаешь, что было?
На меня чуть не наехал какой-то сраный джип. А если бы я был с Петькой?
Ты общался с ней почти год. Что это значит????
Кого она могла задействовать, эта сука????
Отвечай!!!!
Учти, доктор, что я этого так не оставлю. Подробности этой истории немедленно узнают читатели моей газеты. Я завтра же узнаю номер этого джипа. Я завтра же узнаю, какая сука в погонах мне звонила. (Так кто звонил-то, мужчина или женщина, не понял Лева). Все это будет в завтрашнем же номере. Я найму детективов, которые не оставят мокрого места от нее.
Если ты что-то знаешь, напиши немедленно. Разговаривать по телефону я с тобой не могу, извини».
Лева немедленно набрал номер.
– Серега, успокойся! – быстро сказал Лева.
– Пошел ты на хуй! – заорал Стокман и бросил трубку.
Пришлось набирать снова, через пять минут.
– Ты успокоился? С чего ты взял, что джип хотел на тебя наехать? Может, показалось?
– Что? Как мне могло показаться? Ты вообще соображаешь, что говоришь? Как могут быть такие совпадения? Да они меня ждали! Подонки! Я их кровью мочиться заставлю! Я их урою, гадов!
– Серега, – сказал Лева. – Петька-то спит? Или он тебя слышит?
Стокман долго молчал, тяжело дыша.
– Спит.
– Слушай, – снова соврал Лева, второй раз за вечер, – ну я правда ничего не знаю о ее планах. Честно. Она просто уволилась. Я не знаю, что с ней случилось. Но попробую узнать.
– Ты будешь с ней разговаривать? – с тихой ненавистью спросил Стокман. – Тогда передай этой бляди, что она сделала очень большую ошибку. Очень.
– Перестань, а? – сказал Лева. – Никакая она не блядь и не сука, просто ее кто-то впутал в это дело.
– А мне все равно! – опять заорал Стокман. – Мне все равно! Пусть кидают камни в окно! Пусть с обыском приходят, с арестом, пусть охотятся за нами, пусть пугают, мерзавцы, ребенка я им не отдам! Ты меня хорошо понял?
Лева понял, что Стокман разговаривает не с ним, а в его лице со всеми врагами сразу. Как его переключить, Лева не знал.
– Серега, послушай, – сказал он тихо. – Некогда сейчас тебя успокаивать. Просто запоминай. Никуда не ходи. Ничего не пиши. Никому не звони. Сделаешь хуже. Начнешь привлекать к себе внимание. Пока ничего не произошло. За рулем джипа сидел пьяный. Тебе звонил неизвестно кто, может, обычный хулиган. Может, это вообще не связано с Дашей. Ради Петьки ты обязан успокоиться. Дай мне два дня, я все узнаю. Понял?
– А в садик его вести? – вдруг спросил Стокман угрюмо.
– Конечно, веди, – сказал Лева. – И главное, не смей ему говорить ничего. Это главное сейчас. Пока. Таблетки выпей и спи. Всё.
Леве очень не понравился весь этот разговор.
Идею с джипом он пытался как-то сразу от себя отстранить, но она все же висела в мозгу – ну мало ли какие фанатики есть на свете?
Ведь это неправда, что политиков убивают из-за денег. Иногда их убивают и психи. Он точно это знал.
Но главное, что ему не понравилось – идея Стокмана немедленно писать в газету. С одной стороны, это была защита, да. С другой – не этого ли добиваются те, кто использует Дашу?
И как, черт возьми, она их так быстро нашла?
Да и нашла ли?
Может, это они ее давно нашли?
Бред. Как из такой истории можно сделать предмет шантажа, торга – уму непостижимо.
Впрочем, он в этом ничего не понимает. Так, ну делать-то что? Прокуратура… Охренеть.
Лева нашел сайт Генеральной прокуратуры и стал тупо его изучать. Сайт был красивый, разноцветный. Не хватало только мигающего баннера: «Хочешь горячего секса? Приходи к нам!»
Вдруг в голове у Левы что-то мелькнуло, он встал, надел ботинки, куртку и поехал к Марине.
– Обалдел, что ли? Мишка давно спит, а ты в дверь звонишь! Он же проснется! Он спать потом не будет, как тебя увидит! А нам вставать завтра в семь утра! Ты об этом подумал? – зло шипела она, а он снимал ботинки, куртку и топтался в прихожей, ожидая, пока она успокоится. – Позвонить нельзя было, для начала?
– Нельзя! – коротко ответил он, и ему страшно захотелось ее обнять. Уж очень погано было на душе.
– Доктор, ты чего? – спросила Марина строго. – Любовь проснулась? Или не ко мне?
– Послушай, – сказал он. – Давай-ка сядем…
– Ну сядем, – согласилась она.
Лева коротко рассказал ей все что знал. Рассказал осторожно и о своих догадках – про Дашу, про ее внезапный бунт.
– Какая же ты сволочь… – расстроилась Марина. – Я тебя просто видеть не хочу.
– Послушай, – сказал Лева. – Это всего лишь мои догадки. И, кроме того, ну как тебе объяснить, эти слова – ну, это воздух, как воздух, как мираж, понимаешь? Ну что-то стукнуло ей в голову, я не знаю.
– Да не в этом дело, – вдруг сказала Марина. – Я ж тебе говорила, ты с ней плохо играешь. Ни да, ни нет. Ну если не можешь, отойди от женщины. Не трать ее силы. Тем более у нее горе такое. Неужели это так непонятно?
– Теперь понятно, – сказал Лева и отвел глаза.
– Послушай, – сказала Марина зло. – А почему я должна помогать тебе или тем более ему в этой истории? Вот это для меня полная загадка. Вы, мужики, все испортили, испоганили. А я тут при чем? Да я целиком на ее стороне, ты это хоть понимаешь?
– Марин, – сказал Лева. – Ты меня тоже послушай. Только внимательно. Если этот чертов звонок как-то связан с Дашей, она вляпалась в очень нехорошую историю. В грязь. Ну ты же сама знаешь – она не такая. Ее используют. И очень грубо. Это просто так не кончится.
Марина долго молчала.
– И что? – спросила она, пристально глядя на Леву. – Я тут при чем?
– Вспомни, пожалуйста, что она сказала, – осторожно начал Лева.
– Да ничего она не сказала! – заорала Марина. – Хватит меня допрашивать! – и осеклась, вспомнила про Мишку. Дальше кричала уже шепотом, а он шепотом ей отвечал.
– Ничего не сказала! Все, отстань! Я тебе все уже доложила: она спросила, что делать в такой ситуации, куда звонить, к кому обращаться, не знаю ли я хорошего адвоката, то да се. Просто я по голосу поняла, что она на взводе. Без подробностей.
– А ты ей что сказала?
– Сказала, что адвоката у меня нет. И все!
– Может, еще что-то? Ну вспомни!
– Пошел ты! – сказала Марина в полный голос и отвернулась.
Помолчали.
– Слушай, а на самом деле у тебя есть адвокат? – вдруг спросил Лева, сам не зная зачем.
– Что? – удивилась Марина.
– Я спросил: у тебя есть кто-то среди адвокатов? Ты правду ей сказала? Или наврала?
– Конечно, правду. Нет у меня никаких адвокатов. У меня в прокуратуре есть свой человек, – ответила Марина и сама осеклась.
Лева не поверил своим ушам.
– Что ты сказала? В какой прокуратуре?
– Да, в прокуратуре! В Московской! – опять громким шепотом заговорила Марина. – А что смешного? Что ты ржешь, поганец?
Лева все никак не мог поверить в то, что услышал. Это был маленький, но шанс. Впервые за вечер, за много дней, даже месяцев, что-то вдруг изменилось к лучшему. Он улыбался, сам не зная почему.
– Слушай, а можно его использовать? Ну, в смысле, посоветоваться… – спросил он.
Марина пошла за записной книжкой.
Когда она вернулась с кухни, он попытался ее обнять.
Ему очень этого захотелось. Просто как из пушки.
Но она отстранилась.
– Нет, Лева, – сказала она. – Ты меня извини, конечно, я понимаю, у доктора тоже могут нервы разыграться. Но ты примчался сюда совсем не из-за меня. Правда ведь? Так что извини. Да и вообще, что-то мне расхотелось с тобой встречаться после всей этой истории. Телефон я тебе дам и вообще помогу. Но встречаться – давай повременим. Хорошо?
– Марин! – сказал Лева, но она резко подняла руку с зажатой в кулаке бумажкой с номером телефона.
– Мишка спит! – сказала она спокойно. – Ты же знаешь, доктор. Ребенок спит. Не хочу орать больше… Извини. Я тебе еще позвоню. Пока.
Лева, стараясь на нее не смотреть, сухо попрощался.
«Как все ужасно, – подумал он. – Когда же все это кончится?
Но было очевидно, что это не кончится. Потому что это только еще началось.
Утром Стокман нашел в почтовом ящике повестку в районную инспекцию по делам несовершеннолетних. Позвонил Леве.
Лева позвонил Марине.
– Звони! – сказала она. – Срочно звони! Ты меня хорошо понял, доктор? Вот просто взял и набрал номер сейчас же.
* * *
Лева очень не хотел звонить, но было надо. Было так надо, что игры с самим собой заняли не более получаса – Лева походил по квартире, подумал и понял, что из квартиры позвонить не может, что-то ему мешает – все здесь такое родное, близкое, твердо стоит и лежит на своих местах, везде раскидано такое уютное барахло, всюду видна такая уютная грязь – нет, отсюда позвонить никак не получится.
Тогда он надел ботинки, куртку и прибег к испытанному не раз методу – неудобные звонки совершать с улицы, как бы на ходу. Всегда это действовало безотказно, подействовало и сейчас. Правда, для этого пришлось заплатить за мобильник и зарядить его – Лева долго искал зарядку, обнаружил ее почему-то в туалете, потом тупо сидел полчаса, уставясь на мигающий в экранчике индикатор (все это он делал в куртке и ботинках), потом поплелся в ближайший гастроном кинуть деньги на свой номер, кинул сто пятьдесят рублей, все это было томительно, противно, долго, наконец он очутился на площади, здесь было шумно, он свернул в сквер, на ходу достал из кармана телефон, переложил его в левую руку, достал из кармана свернутую желтую бумажку с записанным Марининой рукой номером и, ни жив ни мертв от страха, набрал его лихорадочным движением большого пальца с давно не стриженным ногтем…
– Алло? – раздался удивленный голос. – Кто это говорит?
Лева сглотнул и нырнул наконец в холодную воду, с брызгами, визгами и слегка нелепо:
– Александр Петрович? Это я… в смысле, это Левин Лев Симонович, психолог, от Марины. Она вам говорила про меня? Извините, если не вовремя…
– А! Психолог! Как вас, простите, по батюшке?
Лева опять сглотнул, еще раз повторил про себя интонацию прокуратора, с которой он воспринял его послание – хорошая интонация, легкая и сказал уже другим голосом, тоже легким, извиняющимся, но легким:
– Да можно просто Лева. Так проще…
– Ну что ж, Лев… Чем могу служить?
– Ну… я по известному вам поводу. Хотелось бы вам изложить кое-какие соображения.
– Да это… пожалуйста. Любые соображения. Марина мне про вас много хорошего говорила. Очень высоко вас ценит как специалиста и как человека. Так что, пожалуйста. В любой день. Только вот боюсь, соображения – это, так сказать, одно, а вот конкретное судопроизводство – это совсем другое. Там все гораздо хуже у нас обстоит. Вы меня понимаете?
– Да я прекрасно вас понимаю, Александр Петрович! – завопил Лева. – Но я в этой истории, так сказать, замешан с обеих сторон, понимаете?
– Да я понимаю, понимаю… – задумчиво сказал прокуратор и, видимо, полистал календарик. – Значит, так. Офис мой в переулке, возле Цветного бульвара, записывайте адрес… Завтра в десять утра. Договорились?
– Договорились, – тупо сказал Лева и большим пальцем нажал красную кнопку на телефоне.
В десять утра, найдя «офис» Московской городской прокуратуры где-то в переулке возле Сандуновских бань, пройдя медленное и внимательное бюро пропусков, ленивого постового, длинный коридор с одинаково страшными дверями, на которых были таблички с фамилиями, как в обкоме партии: «Семенов С. В.», «Жмухайло Т. Р.», «Резидзе Г. Г.», – Лева с острой болью в желудке постучался в кабинет Асланяна А. П.
– Здравствуйте, я Левин! – сказал он с порога и снял кепку с лысой головы.
– Привет, Лева! – весело откликнулся Асланян А. П., встал из-за стола, радушно пожал руку, отметил пропуск и воткнул электрочайник в розетку.
– Садитесь, друг мой, рассказывайте! Не каждый гражданин приходит к нам добровольно с признательными показаниями!
– Простите? – не понял Лева и сел.
– Да шучу, шучу… Профессиональный юмор. Ну так что? Выкладывайте соображения. А то начальство на ковер может вызвать.
– Александр Петрович, а можно вопрос?
– Сразу вопрос? Ну валяйте…
– Дело в том, что вся эта история тянется уже несколько лет. Почему только вот сейчас, так сказать, она получила такой ход?
– А какой ход? – искренне удивился прокуратор.
– Ну… такой ход, что дело, насколько я понимаю, быстро движется в направлении суда. То есть ребенка будут делить, его будут вызывать на судебное заседание, в комиссию, будут спрашивать, допрашивать… Ну, это… как бы вам сказать, не очень хорошо для маленького мальчика. Я лично потратил, например, немало сил для того, чтобы эта ситуация никак не затронула его психическое и физическое здоровье.
– Вам чай или кофе? – прокуратор встал, налил Леве чаю, сунул в кружку пакетик, пододвинул сахарницу и стал возиться с кофе – насыпал немного порошка, ложку сахарного песка, чуть-чуть воды, стал размешивать…
«Пенку хочет сделать», – подумал Лева и отхлебнул нестерпимо горячий чай.
– Так в чем вопрос? – задумчиво сказал прокуратор. – Почему именно сейчас? Потому что мать решила подать заявление… Вот именно сейчас. Я не знаю, почему.
– Понятно, – сказал Лева и тоже стал вдумчиво прихлебывать свой напиток. Если прокуратор Асланян А. П. не против вдумчивых пауз, то он тоже не против.
– Дело в том, Александр Петрович, – продолжил Лева, поставив чашку на стол, – что я хорошо знаю, как вам уже говорил, обе, так сказать, стороны конфликта. Дарья Михайловна работала у меня в институте. Последнее время. Вот недавно уволилась. У нас с ней были довольно близкие, доверительные отношения. Больше того, как семейный психолог я давал ей некоторые консультации, советовал, все такое. И, в общем-то, с ее стороны понимание было. Было понимание, что ситуация такая сложная, что вряд ли ее разрешит суд, милиция, прокуратура. Что нужно терпеливо и шаг за шагом идти навстречу друг другу. Вот моя позиция. И вдруг такой резкий поворот на сто восемьдесят градусов.
– А в чем сложность? – вдруг резко спросил Асланян. – Объясните мне, пожалуйста, Лев Симонович, в чем сложность ситуации? – (Запомнил? Или записал? – лихорадочно подумал Лева. – Если заранее выучил отчество, что еще он там заранее выучил? Интересно даже.) – Вот у человека, у матери то есть, отнимают ребенка. Фактически насильно. Правдами, неправдами, пользуясь, так сказать, ее слабостью, ее, так сказать, характером, ее, так сказать, потрясенной психикой. Потом фактически ее разлучают с ребенком. Но это ж ненормально. Потом, как я понимаю, вы все-таки друг Стокмана. Или я ошибаюсь? Вы меня поправьте, но я не понимаю, какая тут объективность возможна? Если друг оказался вдруг? В чем сложность-то ситуации? Человек оправился, окреп, стал бороться за себя, за свою судьбу. Мы просто обязаны ему помочь. Я уж про закон не говорю. Закон нам ясно предписывает: обратился человек – надо разобраться. Там в заявлении все четко прописано: силой отняли, силой удерживают… А у матери есть права! Это вы меня извините! У матери, понимаете ли, есть права, и мы тут с вами можем говорить, можем не говорить…
Помолчали, прихлебывая каждый свой напиток. Лева оценил и армянский акцент, и высокий пафос выступавшего. Но все равно в этом жестком по виду наезде было что-то не то, какая-то полувопросительная интонация, приглашение – мол, давай, раз пришел…
– Александр Петрович, – начал Лева осторожно, – вы все верно говорите. Кроме одного: я тут выступаю не как заинтересованная сторона. Я в эту ситуацию, в эту, так сказать, распавшуюся, к сожалению, семью, или распавшуюся пару – попал не как чей-то друг или враг, а как приглашенный психолог. Ну, как частный доктор, если угодно… Я смотрю со стороны: как будет лучше для одного, для другого. И в первую очередь для ребенка. И вот я вам говорю как специалист: для ребенка лучше не будет. Это абсолютно точно. Больше того, хорошо зная Дашу, я могу с полной ответственностью сказать: и ей не будет лучше. Ну хорошо, отвоюет она его, вырвет из рук отца… Но ведь она вырвет его и из привычной для мальчика обстановки, из уже сформировавшейся психологической среды. Там есть свои правила, свой образ жизни, своя система привычек, очень своеобразная, так сказать, отцовская. Что с ним будет? Зачем об колено ломать…
– Это вы все для суда приберегите, – прервал его прокуратор. – А я не судья. Я орган надзора. Вы мне лучше вот что скажите: вы эту… Дашу действительно хорошо знаете?
– Ну… мне кажется, да, – промямлил Лева.
– У вас с ней какие отношения? Близкие?
– В каком смысле близкие? – Лева начал потеть, то ли из-за чая, то ли из-за вопроса, и это было очень некстати.
– В прямом. Вы ей, извините, кто: друг, сослуживец, любовник? Вы к ней как вообще относитесь?
«Ну давай, давай, прокуратор! – подумал Лева. – Давай выкладывай!»
– Вообще, как психолог отношусь, – ответил Лева, собрав весь металл в голосе, какой у него имелся в наличии. – Остальное к делу не относится. Но вам, как мужчина мужчине, могу сказать: я этой девушке очень сочувствую и очень за нее переживаю.
– Как мужчина переживаете?
– Как человек, прежде всего. А почему вы спрашиваете? Это так важно?
– Тут вот что важно, Лева… – сказал Асланян и задумчиво, как в фильмах про советских сыщиков, посмотрел в окно. – Тут важно понять, что она-то за человек. Ну оскорбленная мать. Уязвленная. Да. Это понятно. Но вот вы же говорите – вы с ней много работали, общались… Вроде вменяемый человек, интеллигентный. Что же случилось? Что произошло?
– Так вот это я у вас хотел спросить, Александр Петрович! – обрадовался Лева. – Я тоже не очень въезжаю в ситуацию. Такое ощущение, что кто-то ею руководит. Понимаете?
– Не очень.
– Ну как бы вам это объяснить… Даша – она человек очень хрупкий. Конечно, она очень глубоко переживает свое горе, но тут другая логика – вдруг решила бороться. Причем как бороться! Ну ладно, я понимаю, в порыве написала заявление, пошла в милицию, даже в суд, в комиссию по делам опеки… Но ведь этим делом занимается прокуратура! Вот вы в курсе, еще какие-то работники прокуратуры. Да? Тут что-то не то…
– А почему вас это удивляет? – холодно спросил прокуратор. – Я же вам сказал, мы – органы надзора, вот мы его и осуществляем, в меру наших сил.
– Да я понимаю, – смутился Лева. – Но, Александр Петрович, вы же не над каждым таким заявлением его осуществляете, надзор этот? Не каждому папаше звоните, который ребенка с мамой не может поделить? Я к чему веду, дело в том, что Сережа Стокман – не просто журналист. Он очень известный журналист.
– Я знаю. Читал, – коротко сказал прокуратор, и весь как-то напыжился, отставил свой кофе, приготовился слушать и запоминать.
– Ну вот… – выдохнул Лева, превозмогая страх. – Я просто боюсь чего? Не просто что ребенка начнут по инстанциям таскать, это одна история. Тоже неприятная. Но дело не только в этом. Я боюсь, что Сережа начнет всю эту историю предавать огласке, писать, бороться, он человек горячий, хорошо владеет пером, в газете его сразу ставят на видное место, дают хоть целую полосу, понимаете? Вот я этого очень не хочу. Этот бедный ребенок окажется в центре вселенского скандала. Для Даши это будет просто жестокий удар по психике. Она и так…
– Но она же знала, на что шла? Я вот вас и спрашиваю, Лева, что она за человек? Может, вы в ней плохо разобрались, и она именно этого и добивается?
– Нет! – почти закричал Лева. – Конечно, нет! Она просто не понимает, не отдает себе отчета…
И тут Лева резко, внезапно и глубоко задумался. А может, Асланян А. П. неожиданно прав? Может быть, Даша именно этого хочет – не просто отомстить или побороться за Петьку, она хочет заполнить свою пустоту вот этим? Стать известной, давать интервью, смотреть на свои фотографии в газете «Жизнь»? Так ли он хорошо ее изучил? Так ли глубоко он понимает эту женщину? Откуда он знает? Откуда он может понимать? Ведь его все эти месяцы интересовало совсем-совсем другое – свои чувства к ней, свое неустойчивое душевное равновесие? И ее он рассматривал только в одном контексте, только в одной роли – роли человека глубоко подавленного, глубоко зависимого, который нуждается в нем, в его поддержке? А если она убедилась, что эта поддержка – совсем не то, что ей надо? А если она решила резко поменять роль? Она же ведь говорила ему, что хочет кем-то стать.
– Ну так что? – вдумчиво и тихо спросил Александр Петрович и опять включил чайник в розетку.
Этот его почти рефлекторный, спокойный, домашний жест вдруг успокоил Леву.
– Александр Петрович, женская душа – потемки. То есть любая душа, а тем более женская, – сказал он. – Но я все-таки думаю, что дело в другом. Дело в Стокмане. Вы меня извините за наглость, но я пришел проверить свою догадку: в прокуратуре на него зуб. И Даша, и вся эта история с ребенком – только повод, чтобы прицепиться. Я к вам пришел как к другу Марины. Поэтому выкладываю все, что у меня в голове вертится. Вы уж простите. Мы, психологи, всегда хотим докопаться до главного мотива.
– Я только не понимаю, почему вас так это удивляет, – вдруг спокойно сказал прокуратор. – Наша организация… – и он внезапно оглянулся на дверь. Этот жест настолько поразил Леву, что он долго не мог прийти в себя, отстал от слов, от хода мысли Асланяна А. П., и лишь усилием воли восстановил логику разговора. – Наша организация сейчас занимается не только конкретными преступлениями. Наша организация занимается сейчас всей жизнью общества. В том числе и духовной ее стороной. И воспитанием детей. И семейной жизнью. И нравственностью. И искусством. И вообще всем на свете. Такова генеральная линия. Или вы газет не читаете?
– Я газеты читаю… иногда, – сказал Лева. – Просто мне кажется, случай-то уж больно частный. Так сказать. Ну даже мелкий…
– А вот тут вы ошибаетесь, – в первый раз улыбнулся прокуратор. – Ошибочка вышла, господин психолог. Человек-то крупный. Очень крупный. Пишет открытые письма. Выступает по телевизору. Да? То есть как мы смотрим на это дело: человек берет на себя очень большую ответственность. Духовную, нравственную ответственность. Никто же, так сказать, не против свободы слова. Если все в рамках закона, то, пожалуйста, – надо спорить, надо высказываться. Зажимать свободу слова – это уж, простите меня, последнее дело. Правильно я говорю?
… Лева потрясенно кивнул.
– Ну вот, я очень рад, что и вы стоите на тех же демократических позициях. Белый дом защищали? Я имею в виду, в 91-м?
– Нет, – сказал Лева и покраснел.
– А почему? Не верили в победу демократических сил?
– Да нет, почему же… – Лева совсем поплыл, не понимая, в какую сторону тащит его этот упрямый прокуратор. – То есть не верил, конечно, но в душе надеялся. На победу демократических сил. Страшно было за семью, дети маленькие. Все такое…
– А… Ну это другое дело, – милостиво улыбнулся прокуратор. – Главное, что вы душой, так сказать, были с нами. Конечно, потом вся эта победа обернулась совсем не так, как это виделось тогда, но… ладно. Не будем об этом. Так вот, я к чему веду-то, Лев Симонович, что человек он крупный, значит, все, что с ним происходит в жизни, – это крупно. Очень крупно. Понимаете?
– Пытаюсь, – покорно сказал Лева.
– Да-да, вы пытайтесь, пытайтесь, не теряйте логику беседы, – вдруг внимательно взглянул на него прокуратор. – А то знаете, многие приходят к нам, вот так же, как вы, просто поговорить, пообщаться. И начинается какая-то невменяемость. Неправильно это. Так вот – мы рассуждаем как: человек выступает по телевизору, пишет открытые письма, то есть он… ну как вам сказать… некий эталон, нравственный эталон для других, он берет на себя высокую миссию. И вдруг выясняются такие вещи. Что он развратник. Или голубой. Или вор. Мы не можем этого допустить. Это неправильно. Человек, который берет на себя смелость вести такого рода общественный диалог, должен быть абсолютно чист. Понимаете? Иначе сам этот диалог ничего не стоит. Я ясно излагаю?
– Ну… в общем, да. Я просто не очень улавливаю, почему прокуратура. Есть общественное мнение, пресса.
– Да в том-то и дело, что нет! – побагровел Асланян. – Пресса – это помойка для сливов. На него сольют, потом он сольет. За деньги все у нас можно! Нужен орган независимый, чистый. Но главное – независимый!
Помолчали.
Лева уже нахлебался чаю до такой степени, что текло и по спине, и под мышками, и по лбу. Некоторый физический дискомфорт, назовем это так, подталкивал его выходить на финишную прямую.
«Какой-то бред», – тоскливо подумал он и тоже посмотрел в окно, как давеча прокуратор.
– Значит, дело обязательно дойдет до суда? – тихо спросил он.
– Да нет, конечно! Почему «обязательно»? Есть комиссия по опеке, районная, городская, есть инспекция, одна, другая… Есть профилактические меры. Домой к нему придут, посмотрят, как живет мальчик. К психологу отправят, наверное. Это уже по вашей части. Нормальная административная система. Ну потаскают вашего друга слегка, что такого?
– То есть займутся его воспитанием? – уточнил Лева. – Или перевоспитанием?
Прокуратор вдруг перегнулся через чайный столик и тихо сказал:
– Чем надо, тем и займутся. А теперь слушайте внимательно. Как на вашем приеме. Или что у вас там… Вы пришли ко мне как к другу. Это правильно. Я друг Марины. И вы друг Марины. Но я бы, конечно, из-за этого не стал с вами встречаться, объяснил все по телефону. Тут дело в другом – вы правильно уловили суть вопроса. Это не тот случай, чтобы его раздувать до такой степени. Не нужно всех этих статей. Всего этого грязного белья. Никому не нужно. Нам тоже. Понимаете?
– Нет, – честно сказал Лева.
Внезапно ему открылась вся восточная мудрость (иногда ее неправильно называют хитростью) этого великого и властного человека. Мудрость эта была столь велика, а дипломатический тон разговора столь искусен, что Лева даже устыдился, что отнял время и силы у великого прокуратора.
Но тут же вспомнил, зачем он сюда пришел, и весь превратился в слух.
– Понимаете, Лева, – сказал Асланян А. П., – есть разные проступки и разные преступления. И мера ответственности за них разная. Если, например, человека вызывают на заседание суда, то его, в принципе, могут найти, где бы он ни был. Имеют такое право. Поэтому люди порой ложатся в больницы, достают справки от врача. Но это не тот случай. Совсем не тот. Тут в больницу ложиться не надо. Вашего друга могут вызвать, для начала, я уже сказал – в районную комиссию по опеке. Ну, ничего тут страшного нет. Но чтобы не допускать огласки, всех этих нежелательных для мальчика последствий, о которых мы с вами говорили, лучше взять и уехать. Вместе с мальчиком. Недели на две. Они опять пришлют приглашение, он опять уедет. Глядишь, уже девушка устанет. Перегорит. Да и он уже не будет так напрягаться. И у нас о нем слегка забудут. Все-таки, извините, это не Ходорковский. Немножко другой масштаб у всей этой мышиной возни.
– Так, может быть, ему просто командировку в газете взять? – несмело спросил Лева.
– Нет, – вдруг сухо ответил Асланян. – Командировку лучше не надо. Лучше в другое какое-то место. И чтобы о нем никто не знал… Понимаете?
– Александр Петрович, а ваша-то позиция в этом вопросе какая? – осторожно спросил Лева, сам обалдевая от своей наглости.
– Моя позиция? – улыбнулся прокуратор. – А моя позиция такая: если передо мной умный человек сидит, я ему готов всю душу открыть. С умным человеком не надо лукавить, вилять. Вот моя позиция. Я совершенно не хочу, чтобы кто-то там набирал сомнительные очки в этой истории. Чтобы имя прокурора полоскали в газетах вместе со всей этой семейной драмой, где не найдешь правых и виноватых. Вот чего я не хочу. Я не хочу, чтобы Стокман на нас нападал в газете. Не тот повод. Он будет нападать, мы будем защищаться. Зачем? Меня совершенно устраивает ваша позиция: главное – это психическое здоровье ребенка. Защитить ребенка – вот это главное. Так что я вам желаю успеха, и держите меня в курсе. Телефон мой у вас есть, правильно?
– Правильно, – сказал Лева и встал. В дверях, надевая кепку, он спросил у прокуратора, который уже углубился в бумаги. – Александр Петрович, а вот то, что вы говорили о Сереже, о том, что он не соответствует, так сказать, своему имиджу, и все прочее – это насколько вообще серьезно? Для него, я имею в виду?
– Лева, – сказал прокуратор. – Вы очень хороший человек. Я это вижу. Я вам желаю успеха. А ваш друг… Ну что вам сказать, это человек другой. Совсем другой. Не то чтобы плохой… но гордый. Очень гордый. И у него есть не только убеждения, но и предубеждения. Но вы ему этого не передавайте, пожалуйста. Не надо. Пусть пишет спокойно, это как раз очень важно. И очень нужно. Просто, мне кажется, он должен вести себя как-то… поосторожней. Повзрослей. Но это уж я так… между нами. Счастливо, и большой привет Марине. Чудесная девушка. Я очень ее люблю. В самом чистом, самом высоком смысле. Как человека. Потрясающая женщина. Ну, привет. Пропуск я вам отдал?
– Ага, – сказал Лева и вышел. Внутри все дрожало. Он вышел на бульвар.
На дереве сидела ворона и очень осуждающе смотрела на него. Издалека по пустому бульвару к нему начала приближаться бомжеватая старушка. Шуршали машины. Небо висело низко, обещая плохую погоду.
Леву слегка отпустило.
Он выругался и пошел звонить…
* * *
Если бы Нина Коваленко знала, в какой именно момент их первого знакомства (ну, скажем так, первых дней их знакомства) в шестой детской психиатрической больнице он почувствовал то, что на взрослом языке называется словом «желание», а на языке психиатров «возбуждение», – она бы сильно удивилась.
Нет, не во время «белого танца», не во время их разговора на подоконнике – почувствовал он это впервые во время их лечебного сна.
Сон проводил в тот раз не Б. 3., а другой врач, Рахиль Иосифовна, красивая строгая женщина, заменявшая Б. 3. во время его отсутствия и вообще считавшаяся как бы вторым главным врачом отделения.
Кровати стояли в узкой длинной палате вдоль стен, между ними – узкий проход с ковровой дорожкой, по которой взад-вперед ходил врач. Текст был тот же самый: «Ваши руки становятся тяжелыми…», но у Рахиль Иосифовны он получался каким-то особенно убедительным, и Лева на ее сеансах засыпал вообще-то мгновенно.
Но тут он заснуть никак не мог, потому что на соседней (через узкий проход с ковровой дорожкой) железной кровати лежала Нина. Она лежала тихо, закрыв глаза (успела, правда, ему улыбнуться и что-то сказать насчет того, что хочет увидеть что-нибудь очень приятное), на спине, положив руки, как учили, вдоль туловища, в какой-то очень домашней кофточке, в брюках и белых носках.
Эти белые носки почему-то произвели на Леву ошеломляющее впечатление. Он все время открывал полглаза и на них смотрел. Он смотрел на большой палец, который гордо возвышался над всеми остальными, на плотную резинку, которая натерла красную полоску на ноге, на синие цветочки, вышитые на внешней стороне, выше щиколотки, на продольные тонкие линии, которые повторяли форму ступни.
Неожиданно к нему подошла Рахиль Иосифовна и шепнула:
– Так, Лева! Хочешь, чтоб я тебя выгнала? Закрыл глаза и заснул, понятно?
Вся процедура засыпания занимала минут пятнадцать, а сон, во время которого им что-то говорили, иногда каждому в отдельности, но они уже не слышали, – минут сорок, но засыпали больные по-разному, кто быстрее, кто медленнее, и Рахиль Иосифовна подходила то к одному, то к другому, проверяя, как обстоят дела. К Нине она подходить не стала, а сказала громко и отчетливо, с различимой в голосе улыбкой:
– Нина, ты что-то сегодня никак… Это он тебе мешает? Ну-ка давай, сосредоточься.
Хотя Нина-то как раз лежала абсолютно спокойно, закрыв глаза и мирно дыша.
Лева еще не знал, что с ним происходит, он просто лежал и удивлялся, почему его глаз все время упирается, помимо его воли, в эти белые носки, и что он (глаз) в них такое интересное нашел.
Нет, конечно, смотрел он и на все остальное – на холмики, совсем маленькие, которые тихо-тихо поднимались и опускались на кофточке, на волосы, смирно уложенные вдоль лица, на нос, розовый от отраженных занавесками лучей солнца, на руки, послушно протянувшиеся вдоль тела…
Но белые носки были интересней всего.
Еще его поразила фраза, брошенная вскользь Рахиль Иосифовной – Нина тоже не могла заснуть. (Потому что чувствовала его рядом.) И он не мог заснуть, потому что рядом была она…
Это было такое радостное, счастливое открытие, что он начал вдруг улыбаться с закрытыми глазами, чувствуя, как действительно теплеют и тяжелеют его руки и плечи, и с этой же улыбкой проснулся, секунду помедлил и встал.
Нина тоже не сразу очнулась от сна, провела рукой по лицу и села, глядя на него какими-то странными, ничего не видящими глазами.
– Ну вот… – сказала она хрипло. – Все и кончилось. А так было хорошо.
Эти белые носки, совершенно детские и беззащитные, какие-то до неприличия откровенные, как бывают откровенны только маленькие дети, – многое решили в судьбе Левы, хотя он об этом и не догадывался.
* * *
В отделении помимо врачей и медсестер был также воспитатель, Владимир Андреич, белобрысый мужчина с загадочными манерами – очень тихий, спокойный, даже равнодушный, который не очень любил смотреть больным прямо в глаза.
Обычно он сидел во дворе на лавочке, рассеянно глядя вокруг. Никаких игр или занятий он не проводил, просто наблюдал. Иногда он выходил во двор со своим журналом – толстым разлинованным гроссбухом и что-то туда записывал.
Этот гроссбух вызывал у обитателей отделения жгучее любопытство, смешанное с какой-то глухой ненавистью и разными подозрениями.
– Что он туда пишет, а? – спрашивала порой Нина, глядя из окна комнаты для занятий, где они иногда сидели вдвоем, перебирая пластинки.
– Да не знаю… Какие-нибудь свои мысли, – легкомысленно отвечал Лева.
– А говорят, не мысли… Говорят, он за нами все записывает, а потом Б. 3. доносит. На каждого.
– Что, например?
– А вот то, например. Кто с кем гуляет, кто с кем уединяется, кто с кем целуется… Вот про нас, например.
– Ерунда, – уверенно говорил Лева. – Зачем ему это надо? А про нас и так все знают. Тоже мне тайна.
– Это тебе так кажется, – жестко говорила Нина. – А может, он не Б. 3. докладывает, а кому-то другому? Повыше… А потом Б. 3. возьмут и уволят. Вот из-за таких, как ты. Которые правила нарушают.
Постепенно разговоры о таинственной тетради Владимира Андреича становились все горячее и приобретали в жизни отделения все большее значение. Ходили слухи, что ребята из предыдущего потока, ну, те, которые выписались после сеанса, вызвали однажды воспитателя на откровенный разговор и немного набили морду.
– И что, их не выгнали? – с восхищением спрашивала Нина у Курдюкова, который был основным возбудителем слухов.
– Конечно, нет. Что ж он, дурак? Его после этого самого сразу уволят, за то, что не справился с дисциплиной.
Курдюков постоянно намекал на то, что опыт этот надо повторить, сверкал глазами и загадочно ухмылялся в ответ на конкретные расспросы – как будет бить и когда, но вся эта история закончилась совершенно по другому сценарию, очень странному и непонятному для Левы и для всех остальных, пожалуй, тоже.
В беседке, пыльной и захламленной бумажками и даже засохшими экскрементами, сделали уборку. Оттуда выгребли все окурки, всю рухлядь и поставили стол для пингпонга. Откуда-то появились ракетки, шарики (их, конечно, всегда не хватало, и порой приходилось играть даже помятыми), началась будничная ежедневная рубка, игра, которая продолжалась с раннего утра до позднего вечера.
Лева играл плохо, записывался в длинную очередь, долго ждал, быстро проигрывал и опять садился на лавочку – ждать очереди, следя за мелькающим в полутьме шариком.
Для девчонок выделяли определенный час, когда беседка, пахнущая гнилым деревом, сыростью, мужским потом, вдруг наполнялась свежим воздухом, громкими криками, болтовней, смехом – но потом все кончалось, и снова начиналось суровое мужское сидение под анекдоты и похабную ржачку, которое Леву немало утомляло.
Чемпионом отделения был, конечно, Курдюков, он сильно гасил, отпускал ядовитые шуточки, психологически подавляя противника, красиво матерился и иногда быстро курил, вызывая зависть и восхищение. Вообще он был красавец, гусар, чемпион, гордился тем, что получает на заводе приличные деньги, вскользь сообщал, что играет за спартаковскую молодежку в футбол, кое-что рассказывал про баб, когда отдыхал (а отдыхал редко, потому что у всех выигрывал). В Леве он вызывал искреннее восхищение, даже обожание, но молчаливое, только однажды Лева попросил у него докурить окурок…
– А ты куришь? – недоверчиво спросил Курдюков.
– Попробовать хочу, – сказал Лева, держа в руках обслюнявленную «Приму». Но он был не брезглив, поэтому просто вытер конец сигареты об штаны и с интересом следил, как тает от огня белая тонкая бумага, набитая желтой скрученной травой.
– Только не затягивайся сильно, – предупредил Курдюков, но Лева уже затянулся, кашлянул, сильно прослезился, и в голове зашумело, поплыло, он лег прямо на теннисный стол и блаженно стал смотреть вверх, на щербатый закопченный потолок.
Прошло несколько дней, как вдруг Курдюков заявил, что надо провести турнир по всем правилам, составил таблицу, всех записал, в том числе и Леву, и тут кто-то сказал, что надо бы пригласить и Владимира Андреича, он, говорят, неплохо играет.
– Кто неплохо играет? Этот упырь? – брезгливо поморщился Курдюков, но все-таки сделал новую графу в таблице.
Когда приглашенный в турнир Владимир Андреич поднялся по ступенькам в беседку, его встретили сдавленным хихиканьем. Он играл, не снимая белого халата, в смешных зеленых носках и аккуратных парусиновых туфлях, которые казались стариковскими.
Но неожиданно выяснилось, что Владимир Андреич играет лучше всех, даже лучше Курдюкова, причем играл он абсолютно молча, спокойно, неторопливо, подавляя всех корректностью и немногословием.
В его резких и неожиданных движениях была такая сдержанная мужская сила, что после первых розыгрышей, когда от неожиданности народ стал ржать, глядя на мечущегося по беседке с ракеткой в руках воспитателя (собственно, в этом и была тайная цель – расколдовать сфинкса, выжать из него какие-то человеческие реакции), воцарилось тягостное молчание.
Быстро проиграв финал турнира, Курдюков немедленно потребовал матч-реванша из пяти партий. Стерпеть такого позора он, конечно, не мог.
Владимир Андреич снял халат и аккуратно положил его на лавочку.
Народ подвинулся от халата подальше (кстати, рядом с халатом воспитатель положил и свой гроссбух, в просторечии именуемый кондуитом), и теперь в беседке стояла мертвая тишина, прерываемая спортивными мужскими стонами, стуканьем шарика и собачьим лаем из больничного сада.
Курдюков быстро проиграл первую, потом и вторую партии со счетом 5-21, 11-21. В конце третьей он начал откровенно жухать.
Это была его последняя надежда: выбить из Андреича, на которого народ смотрел уже с нескрываемым уважением, какие-то слова, какие-то эмоции, заболтать его, сбить психологически…
Жуханье было самым обычным: Курдюков просто добавлял себе очки.
– Владимир Андреич, ну как же вы забыли? – ласково говорил он, незаметно подмигивая остальным, чтоб молчали. – Была ваша подача, две взяли вы, три – я. Счет одиннадцать – девять. В вашу пользу.
– Двенадцать – восемь, – скупо ронял Владимир Андреич.
– Да вы у ребят спросите! Они скажут! – не унимался Курдюков.
– Двенадцать – восемь, – спокойно, абсолютно механически повторял Владимир Андреич.
– Одиннадцать – девять! – в тон ему отвечал Курдюков.
– Ну хорошо, продолжаем, – внезапно соглашался Владимир Андреич и продолжал выигрывать. Но уже немного медленнее, с небольшим, едва заметным скрипом.
Тактика сулила успех, и Курдюков неожиданно обнаглел. При счете 19-15 в пользу Андреича, он вдруг (уже в четвертый раз!) стал зажухивать очко, но уже по-другому, круто, нагло и наступательно:
– Не, ну так нельзя! – орал он, неприятно размахивая ракеткой. – Ну так нельзя, Владимир Андреич! Не, ну я все понимаю, но совесть тоже надо иметь!
И в этот момент случилось маленькое спортивное чудо.
Владимир Андреич с силой запустил ракетку над головой Курдюкова. Тот пригнулся, и ракетка с треском вонзилась в дверной косяк. Дверь дрогнула и с ужасным скрипом медленно распахнулась. Все вздрогнули. И замерли.
– Ни хрена себе… – сказал кто-то от неожиданности.
Курдюков стоял довольно бледный. Он взглянул на Владимир Андреича, на лице которого не дрогнул ни один мускул, потом тихо положил ракетку на стол и сказал, не в силах сдержать истерический смешок:
– Сдаюсь! Извините, был неправ… Владимир Андреич, сдаюсь!
Курдюков поднял руки вверх и тихо, спокойно вышел из беседки, так и забыв их опустить. Как пленный индеец, он шел до самого отделения, что-то приговаривая себе под нос.
– Кто еще? – спросил Владимир Андреич.
– Дураков нет, – сказал кто-то. Владимир Андреич тоже положил ракетку, надел халат, взял кондуит и с достоинством удалился в ординаторскую пить чай с сушками. Позднее многие спрашивали у Курдюкова, как же так, и стоит ли спускать с рук такую наглость, нельзя ли придумать наказание, типа месть, – на что Курдюков ласково и с достоинством отвечал всем интересующимся по данному вопросу:
– С больными людьми дела не имею!
* * *
После этого случая Лева стал внимательнее приглядываться к Владимиру Андреичу и вдруг обнаружил, что Саня Рабин и странный парень в военном кителе, начальник больничных собак Юра Додолев, подолгу разговаривают с Владимиром Андреичем на отвлеченные темы…
Самому Леве принимать участие в этих разговорах было просто некогда – после недолгого увлечения пинг-понгом он перестал куда бы то ни было отходить от Нины, да и не больно хотелось, все-таки, на его вкус, было в воспитателе что-то неприятное, какое-то скрытое бешенство, отпугивали также и зеленые носки, кроме того, и Нина относилась к владельцу кондуита с нескрываемым отвращением.
Кондуит, он же гроссбух, куда-то вскоре пропал, и это было событием целого дня, его искали и в туалетах, мужском и женском, и по всему саду, и в беседке, где все перевернули вверх дном, и в койках, и в игровых комнатах, и в столовой, и даже на кухне – но нигде не нашли.
Ночью Лева внезапно проснулся и услышал в своей палате в темноте такой разговор:
– Ну и что там было-то, что говорят?
– Да ничего! Полная байда! Типа «Коваленко бросает кожуру от апельсина на асфальт».
– И все?
– Ну да!
– А зачем он это пишет?
– Да ни зачем! Чтоб мы боялись!
– Вот мудак!
– Не знаю, может, у него тоже не все дома? Помнишь, как он ракетку в Курдюкова бросил?
Говорили Рабин и еще какой-то парень, фамилию которого Лева никак не мог вспомнить.
На следующий день Лева спросил Саню Рабина:
– Слушай, а вот о чем вы с Владимиром Андреичем разговариваете? Ты и Додолев? Он что, умный?
– Да как тебе сказать… – задумался Рабин. – Он взрослый. Понимаешь? Надоел мне здешний детский сад. А вообще у него насчет нас есть своя теория.
– Какая?
– Ну, если вкратце, он считает, что настоящих больных здесь раз, два и обчелся.
– А остальные?
– А остальные типа придуриваются. Выдумывают все это…
– И ты, наверное. И я.
– А зачем?
– Ну, вот это уже сложнее объяснить… Короче, он говорит, что так, как нас здесь лечат – это только усугубляет… Отрицательный эффект. Свобода, лень, девушки. Танцы. Собаки. Все не так.
– А как надо? Карцер, наручники?
– А вот это он не говорит… Мы все бьемся с Додиком, пытаемся у него подробности этой теории выманить, но он молчит. И в шахматы хорошо играет. Интересный человек. Очень.
На том и разошлись, пожав плечами. Лева про себя решил, что с этим интересным человеком ему разговаривать не очень хочется, да и как-то робел.
Но с Владимиром Андреичем ему все же пришлось столкнуться поближе, в обстоятельствах очень странных.
* * *
В один из дней воспитатель подошел к нему и сухо спросил, имеются ли у Левы тренировочные брюки.
Лева испуганно ответил, что да, имеются, он в них иногда лежит на кровати, на что воспитатель иронически улыбнулся и попросил Леву завтра принять участие в легкоатлетических соревнованиях на первенство Фрунзенского района. То есть иметь при себе с утра тренировочные брюки, майку и кеды. Больше ничего не надо. Да, и поплотнее позавтракать.
– На какие соревнования? – опешил Лева. – Района? Среди больниц? А что надо делать?
– Почему среди больниц? – улыбнулся Владимир Андреич. – Среди учащихся. Ты пойдешь выступать за нашу школу. У нас же есть школа при больнице. Общеобразовательная.
– Но я вообще-то туда не хожу, – напомнил Лева.
– Ничего страшного, – отпарировал воспитатель. – Сейчас туда никто не ходит. Сейчас лето. Пробежишь шестьдесят метров, и гуляй. Но это, конечно, просьба, а не приказание. Не хочешь – как хочешь…
– Да нет, почему не хочу… – сказал Лева. – Даже интересно. Только вот я не тренировался. Опозорю честь родной больницы. Ничего?
– Ничего страшного, – сказал Владимир Андреич и пошел играть с Рабиным в шахматы.
А Лева задумался о сути предстоящего подвига.
Легкоатлетические соревнования – бег, прыжки и прочее – он вообще-то никогда не любил. Но выступать под флагом психбольницы среди нормальных спортсменов – в этом, конечно, что-то было. Например, во время бега он мог снять трусы… Или исполнить какой-нибудь танец. А что? Было бы забавно.
На такой подвиг он, разумеется, вряд ли бы решился, но все же странное покалывающее ощущение в груди веселило его.
Они вышли сразу после завтрака – вдвоем, он и Владимир Андреич. Спортсмен и, так сказать, руководитель делегации. Идти от Донского проезда до стадиона при Дворце пионеров на Ленгорах было хорошим шагом минут тридцать. Или даже меньше.
Но в пути их задержал кортеж президента Никсона.
– Черт, можем опоздать! – хмуро сказал Владимир Андреич, когда на Ленинском проспекте они уткнулись в плотную толпу людей с флажками, вернее, в их спины. Флажки были двух видов – наши и звездно-полосатые. Лева впервые увидел флаг враждебной страны в руках у советского человека. Это был крупный пузан лет тридцати, в рубашке с короткими рукавами, рыжий и очень волосатый. Он махал флажком и кричал:
– Друж-ба! Раз-ряд-ка! Дружба! До-го-вор!
– Какой договор? – поинтересовался Лева.
– Да ладно, не важно, – вяло ответил Владимир Андреич и посмотрел на часы.
Остальные встречающие президента Никсона москвичи стояли молча – какие-то невыразительные тетки, люди в пиджаках, милиционеры.
Все напряженно смотрели в ту сторону Ленинского проспекта, откуда сейчас должна была проехать делегация из Внукова.
Наконец показались первые машины.
Затем – кортеж мотоциклистов.
Это были шикарные мотоциклисты в белых шлемах и белых крагах – огромных кожаных перчатках.
– Красиво встречаем главу враждебного государства, – сказал вдруг Владимир Андреич.
– Ну вы потише, мужчина! – толкнул его кто-то в бок.
Когда мотоциклисты и лимузины «ЗИС» поравнялись с толпой, она мгновенно ожила, замахала, заулыбалась.
Но это продолжалось недолго.
Скоро толпа рассосалась, и проспект опустел.
Они дождались зеленого и быстро перешли необъятный в этом месте проспект.
– А как же Анжела Дэвис? – спросил Лева Владимира Андреича, но тот уже не слышал, увлекая его вперед, к стадиону.
Вовсю жарило солнце, огромный город ждал Леву, принимая его в объятия и смыкая крепкие руки у него на шее, и Лева перестал удивляться, он шел просто так, непонятно куда, ощущая легкий кайф в этом новом равнодушии: просто идти, и все. И ничего не бояться.
А на стадионе было вот что. Сначала Лева и воспитатель посидели немного на трибунах, посмотрели на другие забеги. У Левы заныло под ложечкой, потому что выступали настоящие юные спортсмены, ничего школьного тут не было – крепкие ребята, мышцы, глаженые трусы. Орала музыка по громкоговорителю, ветер и солнце, сверкал прудик за стадионом, навалилось ощущение чужого праздника, и в этот момент Владимир Андреич толкнул Леву:
– Все. Тебе пора.
Пока Лева шел в своих мятых тренировочных брюках и застираной майке, спускаясь по трибунам вниз, к футбольному полю, он успел заметить девочку.
Это была тоже какая-то специальная спортивная девочка, тоже в майке, в белой юбке и белых гольфах, но она была такая ослепительно красивая, что Лева чуть не упал, под общий смех, чуть не покатился кубарем вниз, засмотревшись на этот праздник мира и спорта.
Ни жив ни мертв он вышел на старт, рядом с двумя бугаями в коротких трусах, которые кисло ухмыльнулись на его треники.
Лева нашел глазами праздник мира и спорта и решил посвятить этот забег ему. В смысле ей – она улыбалась спокойно и ела мороженое.
Тактики было две: просто проволочь дистанцию, прошлепать ее (именно так объяснял ему задачу Владимир Андреич) или постараться удержаться за спинами бугаев, то есть умирать, но не сдаваться.
Лева выбрал вторую.
Хлопок выстрела (все было всерьез) застал его врасплох, бугаи сразу улетели далеко, но он, выбрасывая вперед ноги в тяжелых кедах и трениках, все-таки попытался их догнать.
В конце прямой линии он понял, что дыхания нет, но продолжал отталкиваться с той же силой.
В животе было больно. Он согнулся и сел.
Бугаи, тоже тяжело дыша, ходили вокруг него.
«Я из психбольницы!» – хотелось крикнуть Леве, но сил уже не было.
Радуга поплыла перед его глазами, зазвенело в ушах. Автору хотелось бы сказать: и в этот момент Лева потерял сознание, но нет, этого не случилось, подбежавший к нему Владимир Андреич укоризненно поцокал языком, заставил походить, поприседать, предложил понюхать нашатырь, но Лева помотал головой и тяжело захромал в сторону выхода.
Праздник мира и спорта улыбался ему с трибуны.
Может быть, именно тогда Лева и почувствовал, что в этих белых гольфиках, или белых носках, или вообще в чем-то, что носят женщины в этом месте своего тела, есть какой-то невыразимый смысл, который обязательно надо понять?
А может быть, и нет. А может быть, он просто разочарованно поплелся прочь, лишь иногда воровато оглядываясь на трибуны, где разные девочки ели мороженое и смеялись над психом в тренировочных штанах?
Леве очень хотелось спросить Владимира Андреича, был ли какой-то урок в этом унижении – не для школы, а для него лично, но постеснялся. Да и вряд ли воспитатель ответил бы ему на этот вопрос.
* * *
Неожиданно Нина выписалась из больницы.
То есть она продолжала приезжать на какие-то сеансы, сидела у врачей, но потом сразу уезжала домой, и встречались они теперь только по субботам и воскресеньям.
У этих суббот и воскресений было два жанра: длинные бесцельные прогулки по Москве, с сидением на лавочках, когда Лева мучительно попадал в паузу и говорил от этого все невпопад и не как надо. Были и поцелуи, но найти безлюдное место в Москве – серьезная проблема, а целоваться на людях он не очень умел. Она смеялась над ним, иногда даже трясла его за воротник: ну хватит, хватит, проснись…
Эти разговоры он не запомнил.
Она очень уклончиво отвечала на его вопросы о будущем и невнимательно слушала его бессвязные реплики о его собственном, Левином, самочувствии. Он и сам не мог понять, что это за самочувствие – все вокруг было заполнено ею, ее плечами, ее походкой, ее одеждой, ее голосом, ее насмешками над ним, ее грустью, тревогой, которую она не скрывала, хотя и ничего не говорила прямо, и в то же время как обращаться с этим человеком, куда его вести, что предлагать и что вообще делать – он беспросветно не знал.
Это было такое горькое и сладкое одновременно ощущение, которым он никак не мог с нею поделиться. Да и надо ли было делиться – он не знал. В эти длинные дни и вечера они обошли всю Москву, встречались в центре, на бульварах, на Ленгорах, а Москва в августе была одновременно и пустынной, и бестолковой для них, маленьких, глупых и подавленных своей тайной.
После этих нелепых встреч он шел домой, но под каким-нибудь предлогом быстро срывался и шел на улицу, на угол улиц Кастанаевской и Барклая, в переговорный пункт. Из дома звонить ей он, конечно, не мог.
Этот переговорный пункт стал для него настоящим кошмаром.
Там были кабинки для международных переговоров и одна – для городских. Он набирал ее номер (можно было наменять двушек хоть на целую жизнь), говорил: «Привет», слушал ее ленивое бормотание, она засыпала от его пауз и изредка насмешливо спрашивала: эй, ты где, ты живой?
Кабинка становилась жаркой и душной от его дыхания, а он стоял тут иногда по полчаса, тетки, звонившие по делу или с родственными хлопотами во все концы Союза, смотрели на него с удивлением, с любопытством, с раздражением, но он все никак не мог уйти, все стоял и пытался поймать ускользающую нить разговора:
– Ты сейчас что будешь делать?
– Ничего. Уроки. Какая разница? А ты?
– А я буду с тобой говорить. Пока ты не повесишь трубку.
– Давай я сейчас повешу. А то мама будет тебя искать, волноваться. Ты опять из кабинки звонишь?
– Ну да.
– Странный ты. А почему ты их боишься? Родителей?
– Да я не боюсь. Просто… Здесь удобней.
– Ну тогда говори что-нибудь.
– А что говорить…
– Я не знаю, что. Это же ты мне позвонил.
– Я хотел тебя услышать.
– Ну, вот она я. Ты же меня видел. Сегодня. Или вчера?
– Вчера.
– А мне кажется, сегодня. Ведь ничего не изменилось?
– Нет.
От этих разговоров он испытывал физическую боль. Мало того, что из переговорного пункта он выходил всегда красный и мокрый от духоты, опустошенный и вялый, ненавидящий себя, но была еще и эта боль от невозможности установить контакт, развеселить, растормошить ее, заставить улыбнуться на том конце телефонного провода. Он считал себя уродом, но поделать ничего не мог – звонил снова и снова.
Но в этом тотальном ощущении своего уродства был и момент счастья – любая погода напоминала ему о ней. Любое состояние воздуха, дня, любое касание ветра, капли дождя, лужи, мокрые листья, шум машин, фонари, город, небо – все говорило о ней. Говорило внятно, отчетливо, очень понятно и громко.
Он выходил из переговорного пункта, дышал, и ему вдруг становилось легко и просто.
Во всем этом, он верил, был какой-то смысл.
* * *
Но был и второй жанр этих суббот и воскресений, в котором для него (в отличие от нее) не было никакого смысла, а только раздражение и усталость.
В больнице Нина подружилась с девушкой Таней, некрасивой, но живой и общительной, за которой ухаживал взрослый парень, лечившийся в их отделении, харьковчанин Боря, бравый еврейский хлопец с усиками, всегда бодрый, несмотря на заикание, подтянутый и быстрый, как солдат в увольнительной.
Их встречи вчетвером он так и называл – увольнительная, смеялся своей шутке, водил их по Москве, приглашал в кафе-мороженое, Лева застенчиво отказывался (платить было нечем), и девчонки неохотно отказывались тоже, не разбивать же компанию. Теперь они часто бывали то на Красной площади, то в Парке Горького, то у Большого театра, то есть в тех местах, где Лева не очень любил бывать, это была какая-то парадная, чопорная Москва, не похожая на его город, с надутыми щеками и бронзовыми глазами.
Боря частенько толкал его незаметно локтем в бок, советовал быть смелее и активнее, чем приводил в окончательное уныние. Лева быстро уставал от общедоступных развлечений типа катания на лодках, от громкого смеха, от тупых, если честно, шуток, но самое главное – он уставал от самого жанра, совершенно ему непонятного, когда две парочки гуляют по городу, превращая свидание в коллективный загул.
В конце концов он бы и с этим как-то смирился и как-то встроился в эту совершенно новую для него ситуацию (создала которую, конечно, Нина), если бы не одно обстоятельство.
Появился пятый.
Пятым был Шурик, тот самый гитарист из Реутово, который оказался в отделении уже после него, и который сразу заприметил в Нине родственную дворовую душу, Подмосковье, все такое прочее. Этот парень с его привычкой сплевывать длинную тягучую слюну всюду, где он находился, не то чтобы Леву отвращал или вызывал ревность.
Он, конечно, был типичной урлой, весь в ужасных угрях, с длинными грязными волосами, с гитарой, которую он носил на плече, с тихим, невероятно ласковым матеркой, от которого Нина глупо хихикала – но дело было не в этом. В конце концов, заболевание, отделение, где они все лежали, врачи, общие разговоры о сеансе, о таблетках, о спазмах в горле, которые мучили Шурика как-то совершенно неожиданно и бессистемно – они сглаживали и упрощали общение.
Да и, по сути, Шурик был незлым, даже теплым парнем. И Лева не чувствовал к нему никакой классовой неприязни. Он вообще был ярым противником классового подхода и привык в представителе любого класса, тем более рабочего, видеть только хорошее.
Нет, дело было не в этом. С Шуриком была связана одна история, вернее, один момент, который вызывал в Леве странный утробный страх, доходящий до отупения.
Однажды Шурик, сидя на лавочке (то ли это было в отделении, то ли в парке, словом, они были вдвоем с Левой), рассказал ему, как реутовские развлекаются долгими зимними вечерами.
Говорил он, как всегда, дергано, скомканно, заикаясь, очень неразборчиво, с массой словечек, которых Лева просто не понимал.
И поминутно сплевывая.
– Ну это… а что… знаешь… вот эти тетки… ну, пожилые вроде, да? А вообще… Как вот мы… Идет она вечером домой, там, с сумкой… да? Ребята берут ее в кружок… Она – ой, мальчики, да я же вас знаю… А они стоят молча… Взяли в кружок… И все. И знаешь, ничего. Выпорют ее, она молчит, собирается и опять домой. И я не знаю, вообще, может, ей даже нравится? А?
– Что сделают? – переспросил Лева.
Шурик побледнел от неожиданности.
– Ну выпорют. Ну ты чего… Ты чего, не порол никогда?
Это был скользкий, липкий момент, который быстро растворился, исчез, испарился, Лева пытался выбросить его из головы – конечно, бред, обычные такие рассказы, урловые, грязные и возбуждающие, он их в школе наслушался, тошнит от них, но Шурик, с его рассказом о том, как они играют в хоккей, потом идут пить, потом… Шурик с его сплевыванием, с его телячьими добрыми глазами, сутулый, больной, вялый, с угрями, с его гитарой, эти реутовские новостройки (он никогда там не был), бесконечные темные дворы, горящие в темноте окна, эти женщины с сумками – все это настолько колом стояло в голове, что он однажды сказал Нине, что ни впятером, ни вчетвером встречаться больше не будет, потому что скучно. Об истинной причине он не сказал.
– А с тобой ходить не скучно? – жалобно спросила Нина. – Ты же молчишь, странный такой. Ну ладно, не сердись. Скоро 1 сентября, осталось лета нам с тобой знаешь сколько? Две недели…
* * *
Вообще изнасилование было той темой, которой Лева боялся по-настоящему. И с которой он упорно сталкивался то там, то тут…
Не только в разговорах школьников, юнцов, в которых правды, как он чувствовал, не было ни на грош – были и другие примеры.
Больше всего ему помнилась сцена из японского фильма (почему-то Лева ходил на него с отцом) – в ней изнасилование в пустом осеннем лесу было показано так, что избавиться от этих картинок Лева уже не мог никогда.
Там было два изнасилования, одно за другим – сначала бедная девушка с младенцем за спиной, привязанным по-азиатски, на платке – просила денег или муки в долг у богача, толстого неприятного японца с бородой. И тот отказывался давать в долг, грубо хохоча, а потом валил ее в сарае на солому и пользовался всласть.
Но это было еще ничего, но режиссер, чувствуя банальность и недостаточную жестокость предыдущей сцены, решил сразу запустить еще одну – девушку на дороге встречает группа японских школьников, симпатичных юнцов на велосипедах, и они, чувствуя, что с девушкой что-то неладное, сначала загораживают ей дорогу велосипедами, а потом ведут в лес, по очереди передавая плачущего младенца друг другу…
Почему-то вид этого младенца на руках хохочущих японцев, куча сваленных велосипедов, кружащиеся над головой девушки деревья – все это показалось Леве таким страшным, что он зажмурил глаза и сполз в кресле.
А потом почувствовал тошноту.
Его мутило и чуть не вырвало, прямо там, в кинотеатре. Но он справился с собой и продолжал смотреть.
Натыкался он такие сцены и в советских произведениях – не в фильмах, конечно, но в книгах про гражданскую войну. Одну сцену, про изнасилование казаками каких-то крестьянок, он нашел даже в толстом томе в серии «Военные приключения».
Это был роман видного советского писателя, фамилию которого он не запомнил.
Отец насиловал дочь в романе Анатолия Иванова «Вечный зов».
Ну и так далее.
Везде глухо упоминались белые распластанные конечности, пятна крови, в общем, тошнота и мучительный страх вновь подступали к горлу.
Почему никакое другое преступление не мучило, не пугало Леву так сильно, как это? Он никак не мог понять…
В нем, в этом преступлении, был переход через край… Нет. В нем, в изнасиловании, был какой-то ужас, который находился внутри него самого. То есть там был страх не перед преступником, убийцей, злодеем, злодей изначально был случайностью, упырь и маньяк-убийца были исключены из общего хода жизни, а здесь был именно страх перед людьми, перед жизнью, перед ее устройством вообще.
Ведь в таких вещах, теоретически, мог принять участие любой мужчина – ну вот, тот же реутовский Шурик. Да и он сам. Или не мог?
Лева чувствовал вместе с ужасом и какое-то возбуждение, когда читал эти вещи или смотрел их в кино – но одновременно с возбуждением ему передавался, физически, на уровне ощущений, страх, ужас женщин, он смотрел в их расширенные глаза, и его тошнило от ненависти, от боли, от бессилия что-то изменить.
Изменить в самом порядке вещей.
… И искренне считал, что всех насильников надо расстреливать в первую очередь. Как раньше.
– Расстреливали раньше за изнасилование, – сказал ему отец спокойно, когда они вышли из кинотеатра, и Леве пришлось рассказать, что с ним было, в каком месте он почувствовал себя плохо. – Знаешь когда? После войны. Очень много было таких преступлений… И сразу, вот как расстрел ввели, их стало меньше.
* * *
Наступил сентябрь. Их прогулки становились реже. Родители не отпускали Нину, да она вроде и не сильно стремилась. Лева тоже выписался, удачно пройдя второй сеанс, речь его сильно улучшилась, а настроение сильно ухудшилось.
Главная тема ускользала из его жизни, стремительно и бесповоротно. Мама смотрела на него с жалостью, один раз даже купила на работе дорогие билеты на концерт испанского певца Рафаэля, но Нина не пошла, сказала, что Рафаэля не любит, пойдет лучше в кино.
Но ходить с ним в кино она почему-то отказывалась, может быть, после одного случая, когда он проявил себя опять не с лучшей стороны. Как-то раз она сидела дома, в своих Химках, и никуда не хотела идти, родителей не было, только ее брат, и Лева сказал, что сейчас приедет.
– Ну ладно… – удивилась она. Видно, сидеть дома одной было совсем скучно.
Он привез цветы, она лениво ставила их в вазу, была какой-то совсем другой, в толстой шерстяной кофте, в шерстяных домашних колготках, часто краснела, когда он на нее смотрел, застенчиво предложила чаю, квартира была смежная, трехкомнатная, в большой проходной комнате за круглым столом сидел десятилетний брат и читал книжку, на Леву он посмотрел сурово и тоже покраснел, тогда они пошли, чтобы не мешать, к ней в комнату, и она, не зная, куда его деть, чинно села за письменный стол, а ему предложила сесть на кровать, больше было некуда, комната была крохотная, кресло просто не помещалось, постепенно ей стало скучно, и она перешла к нему, они начали целоваться, очень тихо, потом стало жарко, толстую кофту она сняла, осталась в тонкой, и он вдруг начал расстегивать ей пуговицы, одну за другой…
Она строго отстранилась, и сказала:
– Я сейчас брата позову. Учти.
Он учел и уткнулся головой ей в живот, не двигаясь. Она гладила его по голове и шептала, что пора уходить, потому что скоро придет с работы отец.
Он быстро ушел, и она удивленно смотрела ему вслед.
Все кончалось.
Однажды они шли из больницы – она с Таней, еще с какими-то девчонками, и он сказал: ты куда?
Она остановилась и, когда девчонки отошли, сказала ему грубовато:
– Ты больше со мной не ходи.
– Почему?
– А зачем?
Он не нашел что ответить, и она, отвернувшись, заспешила от него прочь. Безо лишних слов и долгих прощаний.
Было уже холодно, конец сентября, или начало октября, или уже ноябрь, больше он в больницу не ездил, до следующего лета, до следующего сеанса.
Но больше никогда ему и не хотелось в больницу так, как тогда, – в то место, где он узнал про белые носки, про мягкую грудь, про странные шальные глаза столько, сколько мог узнать, где ему было хорошо почти так же, как в его дворе когда-то, где каждое дерево улыбалось ему, где в каждом углу они сидели, были, смеялись, но дело было не только в этом…
Он шел в метро один и на переходе с Белорусской радиальной на Белорусскую кольцевую вдруг остановился и сказал: ну и ладно. Ну и пусть. Ну и хорошо.
Хорошо было не то, что она с ним рассталась, это было плохо, нет – хорошо было знать, что теперь он никогда ее не забудет и что она дала ему что-то, с чем он будет жить теперь всегда.
Впрочем, сформулировал он все это намного позже. Да даже не сформулировал, просто он ее помнил, Нину Коваленко, девочку из шестой больницы, от которой не осталось ни одной фотографии, ни одной записки, ни одного стишка, ни номера телефона, ничего.
* * *
Лева встретился с Калинкиным и Петькой на Казанском вокзале. Прямо у поезда.
Их провожала та самая еврейская тетка Калинкина, запомнить имя-отчество которой Лева так и не смог. Что-то типа Эсфирь Хаековны. Или Мадлен Боруховны.
– Лева! – сказала тетка. – Здравствуйте. Меня зовут Марина Авеэзровна. Но можно Аверьяновна. Как Генриха Боровика. Мы с вами встречались, помните?
– Здравствуйте, Марина Аверьяновна! – с облегчением сказал Лева. – Конечно, я вас помню. Вы готовили куриные котлеты. Очень вкусные.
– Лева! – она совершенно не обратила внимания на его улыбку, реверанс насчет котлет и прочее. Была настроена строго и решительно. – Вы уверены, что мальчику так необходима эта поездка? Температура, я вам скажу, довольно серьезная. А если он в дороге простудится?
– Тетя! – вмешался Калинкин. – Мы же все уже обсудили! Ты меня ставишь в неловкое положение…
Лева был потрясен. Калинкин боялся своей тетки! Вот это да! Как же мы плохо разбираемся друг в друге…
… Петька был очень возбужден.
– Пап, пора! – дергал он за руку Калинкина. – Поезд скоро уйдет.
– Да подожди ты, пожалуйста! – возмутился Калинкин. – Дай с тетей Мариной по-человечески попрощаться.
– Пап, пора! – с таким же возмущением отозвался Петька. – А то нас мама на вокзале поймает.
Лева приблизил лицо к Калинкину и прошипел ему в ухо:
– Ты что, совсем охренел?
Но Калинкин даже не дрогнул.
– А что я ему должен говорить? Я должен говорить правду. И всегда буду говорить… Мама у нас милиционер. Она ловит, мы убегаем. Игра такая.
Петька довольно засмеялся чему-то своему. Видно было, что Калинкин дома расписал ему эту игру во всех красках, и теперь не терпелось ее начать…
– Ну ладно, – сказал Лева. – Я не знал, что у вас игра. Я думал, мы просто едем в Нижний Новгород. Посетить Макарьевский женский монастырь. Помолиться о своих грехах. И все такое прочее.
Тетка Марина с неодобрением посмотрела на него и приступила к обряду целования Петьки. Целовала она его так долго и так страстно, в обе щеки, в лобик и в носик, как будто боялась больше не увидеть.
– А правда, пора! – не выдержал Лева. – До свидания, Марина Авеэзровна.
– Лева! – всхлипнула она. – Я на вас надеюсь! Вы всетаки доктор…
Лева хотел буркнуть свое обычное: «я не доктор, я психолог», но сдержался и только молча кивнул.
Тетка Марина бросилась на шею племяннику, тот кисло поморщился, но ему, как и Петьке, пришлось смириться и терпеливо все выслушать и все выдержать – страстный шепот о каких-то теплых носках, о жареной курице, о режиме, о таблетках в особом отделении чемодана, где второе дно, ты же знаешь, ну и так далее, и так далее…
А также бесконечные поцелуи.
– Ф-фу! – сказал Калинкин, когда они наконец вошли в вагон. – Ох уж эти мне еврейские мамаши. И еврейские тетки. Конец света.
– Дурак ты! – задумчиво сказал Лева. – Это ж счастье. На всю жизнь…
– Ну вот и женись на ней! – легкомысленно сказал Калинкин, укладывая чемодан под сиденье. – А то я вижу, ты в последнее время что-то углубился в изучение русского национального характера.
Лева надулся и вообще перестал разговаривать с Калинкиным, вплоть до самого вагона-ресторана. Он начал разговаривать с Петькой.