глава вторая
ЛЮБОВЬ ЛЕВЫ
Иногда ему казалось, что если бы Нина Коваленко вернулась сейчас в его жизнь из шестой детской психиатрической больницы, то это и была бы Марина.
Можно было сформулировать эту мысль и по-другому – Марина на самом деле была Ниной, только изменившей имя, внешность, голос, выросшей и избавившейся от детского заболевания трихотилломанией (выщипывала брови и ресницы). На самом деле непонятно, тогда ведь это была девичья мода, и Нина могла зайти слишком далеко с этой модой, не заметила, как спровоцировала возвращение детской мании, которая проявляется обычно у очень маленьких, от двух лет.
Нину он, конечно, помнил неважно, плохо помнил, смутно, но ощущение было – и оно совпадало. А вот какое ощущение? – пытался понять Лева.
Как психолог он бы сформулировал это как полную размытость личностных границ. Как мужчину его увлекала именно эта головокружительная неопределенность.
Как полуеврею ему казалось, что это именно русская, чисто русская женская особенность (а Нина в его представлении была таким вот ярко выраженным русским типом – светлые соломенные волосы, синие глаза, широкое лицо, статная фигура, просто типаж, ну и выщипанные брови каким-то странным образом тоже туда ложились, такая вот средневековая красота).
Так вот, о характере Марины. Это была очень странная смесь, – и он никак не мог (хотя и изо всех сил пытался) определить рецептуру этой смеси:
– веселый, циничный взгляд на вещи (который так его смешил) сочетался в ней с неизвестно откуда взявшимся страхом и робостью, – смелость и внутренняя сила – с какой-то тихой покорностью, смирением по самому неожиданному поводу, – веселый живой ум – с отчаянной религиозностью, причем такого нехорошего бабского толка, – ее замечательный оптимизм – с дикими предрассудками, навязчивыми идеями, почти маниями, – ее наглая и страстная беззастенчивость с ним – с жалостливой робостью, даже слезливостью, – ее отчаянная слепая привязанность – с каким-то внутренним отрицанием его прошлого, его ценностей и взглядов на жизнь, – ее маниакальная страсть к чистоте и порядку – с безумными бытовыми проявлениями…
Она была одновременно и домашняя, и уличная, и теплая, и холодная, и добрая, и злая, и чудесная мать, и дикая инфантильная эгоистка в отношениях со своим Мишкой – ну вот как-то все сразу, причем не по порядку, а вразброс.
Это было, одним словом, абсолютно безграничное создание, без всяких краев вообще, и это ужасно заводило Леву, сразу, с пол-оборота, потому что с ней всегда было странно и интересно, никогда не угадаешь, что она скажет или как положит руку или ногу, и одновременно – ставило его в тупик.
И вот почему-то ему стало казаться в последнее время, что та девочка, та его первая любовь из отделения «для легких» (правильное название – коррекционное), из начала 70-х – похожа на Марину. Вернее, Марина похожа на нее.
Марине он про это он ничего не говорил, побаивался, что засмеет его, эротомана (про школьниц вспомнил, Лева, ну-ну), да и зачем ей, глупо, ненужно, а сам, увлеченный этой идеей, пытался восстановить то лето.
Нина, кстати, через несколько лет пыталась возобновить знакомство, позвонила ему сама, на 9 Мая, кажется, а перед этим, за пару дней, то ли он встретил ее подругу и она рассказала, то ли общего знакомого по больнице, словом, неважно, всколыхнулось, встрепенулось, номер у него был тот же, и она его набрала, давай встретимся, давай, и вот они пошли по Арбату, начался дождь, Нина раскрыла зонтик и крепко взяла его под руку, он коснулся локтем ее груди и вздрогнул, ну как ты, да ничего вроде, а ты, как твое заикание, да вот, слава богу, меньше, а как у тебя, да и я тоже, как видишь (видишь?), все стало нормально, Лева, значит, у нас все в порядке? ура-ура? а ты учишься, молодец, а где? (он на психфаке, она в Станкине), слушай, а я не поняла, ты что, типа будешь психиатром, что ли, нет, психологом, а какая разница, по-моему, одна байда, неужели тебе охота всю жизнь этим заниматься, как Б. 3. или как Рахиль Иосифовна, это же страшно, эти больные дети, не находишь, или я чего-то не понимаю?
Это был легкий женский наскок, дружественный, нежнопровокационный, и взгляд искоса, синий, прозрачный, слегка искрящийся (да, точно, ее взгляд слегка искрил, был такой странный оптический эффект, весьма сильнодействующий при том), с ожиданием такого же ответа – дружественного, легкого, юморного, как она, кажется, говорила, но он ответил туманно – ну нет, это не совсем так, замолчал, и она потухла, тоже шла молча…
Ну во-первых, уже была Лиза. Иначе бы он непременно втянулся – из любопытства, из чего-нибудь.
Во-вторых, он был тогда дико увлечен психологией, своей будущей работой, открытиями, и вот такой обывательский, чужой взгляд неприятно его резанул.
В-третьих, на него смотрело довольно симпатичное, но неузнаваемое существо (все-таки года три прошло), кстати, действительно безо всяких следов трихотилломании, тонкие, но отчетливые брови классической дугой над хорошо и правильно намазанной мордочкой, над синим искрящимся взглядом, и он ее как-то застеснялся – чужая девчонка, совсем чужая, они прошли под зонтиком от Смоленки до «Праги», дождь кончился, она закрыла зонтик и попрощалась…
Нет, все было еще хуже – она пригласила его, «мы идем вечером с девчонками, праздник все-таки», в Парк Горького, по местам их боевой славы, а он смутился, сослался на сессию, на экзамены, на что-то еще, она не обиделась, а легко улыбнулась, ладно, не заморачивайся, нет, тогда так не говорили, не грузись, нет… не так, махнула рукой, ну пока, пока, пока…
И в-четвертых (может, это и было главное), он локтем обнаружил, пока шел, ее чуть-чуть, слегка, но все-таки чересчур крупный для него бюст, женщины с большим бюстом всегда его несколько тормозили, приводили в некоторое замешательство, он совершенно забыл, как это у нее было, или просто такого бюста в пятнадцать лет у нее еще не было? Не может быть, она была очень развитая для своих лет девочка, выше его, чуть-чуть, но выше, не могло у нее не быть бюста в пятнадцать лет, он точно был, но как-то не так запомнился, не так ощущался, скрадывался его пылким интересом ко всему остальному, что в ней было – рукам, плечам, смешно остриженной голове, ногам, пальцам, а тут – она сама чересчур быстро дала ему попробовать, что же в ней изменилось, ошиблась, ну да, ей-то казалось, что он именно это запомнил, именно это в ней выделил (значит, выделил, тогда, в пятнадцать, и еще как), что он – как они все.
Лева улыбался, вспоминая то нелепое свидание, хотя и было стыдно за свою немужскую застенчивость, но всетаки при этом смешно – и тепло.
Тепло, как с Мариной. Даже эти несколько минут от Смоленки до «Праги» – тепло, и легко, и смешно… Но странно.
– Скажи, доктор, а твоя Лиза – она еврейка? Чистая? – спросила Марина его однажды в постели, когда все кончилось и он так устал, что был практически прозрачен, проницаем, не готов даже к малейшему сопротивлению, ничего не соображая. – Просто ответь, и все…
– Ну да, – неохотно пробормотал он, выходя из дремы. – Нет, кто-то там у нее из донских казаков. Короче, с небольшими примесями… А тебе это интересно?
– Конечно, – сказала Марина. – Еще как…
– А почему? – вяло поинтересовался Лева.
– Ну, как тебе сказать, – Марина повернулась, легла на бок, закрыв грудь простыней и положив голову на руку. – Мне почему-то всегда казалось, что есть такое еврейское счастье, но это про женщин, учти, не про мужиков… У тебя такого счастья и в помине нет. Они всегда знают, чего хотят. Точно знают. Причем это от характера не зависит – это сверху, от бога идет. От еврейского…
– А ты, получается, не знаешь, чего хочешь? – заинтересовался Лева, хотя разговоры эти не любил, на дух не переносил, но тут момент был выбран уж очень удачно.
– А я не знаю… – вздохнула Марина. – Вот такая я…
Но он не дал ей договорить, закрыл рот рукой.
– Хватит ругаться, – сказал он строго. – Ругаться разрешаю только в постели.
– А мы где? – засмеялась она.
– Ну, в смысле, ругаться разрешаю только во время. А до и после – запрещаю. Понятно?
– Понятно-понятно… Ханжа. Так ты со мной согласен или нет?
– Нет, конечно, – подумав, честно ответил Лева. – Иначе получается, что все еврейки – стервы, переводя на общедоступный язык. Разве нет? Типичный антисемитский стереотип.
– Да иди ты в жопу, – обиделась Марина. – Сионист хренов. Я тебе совсем про другое, а ты…
Он окончательно вышел из полузабытья и сказал:
– Марин, давай сменим тему, а?
Потому что вдруг ясно представил, с каким выражением лица, с какой улыбкой Лиза слушает этот их разговор. И еще подумал, что Нина, в такой же ситуации, спросила бы его точно о том же. И теми же самыми словами.
Шестая детская психбольница, в те годы, была заведением всесоюзного значения – огромным, в общем-то, учреждением, куда попадали особо трудные, запущенные дети не только из Москвы, но и из самых разных уголков СССР. И не только дети. В их пятнадцатом отделении лежали и подростки-старшеклассники, и выпускники-абитуриенты, попадали туда люди и постарше (как они там договаривались насчет детской больницы в строгое советское время, одному богу известно), и студенческого возраста, и работающие, ну, скажем, Курдюков или Цитрон, но таких было немного, раз-два и обчелся.
Он, кстати, напомнил во время студенческой практики Б. 3., что когда-то сам был его больным, и тот сделал вид, что помнит, – конечно, помню, коллега, это очень важный опыт, вы ведь были по ту сторону баррикад, – но было заметно, что такой случай у него не первый и что радуется как бы вскользь, слегка формально, Лева зачем-то надулся (внутри себя, конечно), и возможность поговорить, восстановить детали того лета, узнать судьбу тех или иных пациентов была потеряна безвозвратно, и вообще как-то не очень удачно было все в эту практику, отпугнула его клиническая психиатрия, и он твердо решил заниматься только наукой, только психологией, потому что любое практическое ежедневное, будничное дело требует цинизма, то есть полной трезвости, причем сразу, с первых шагов, – а цинизма-то необходимого он в себе и не обнаружил.
В пятнадцатом отделении лежали в основном заики. То есть люди с той или иной степенью логоневроза – по-разному выраженного, с разным сопутствующим букетом, у когото была психастения, или, как потом стало модно говорить, акцентуация характера в эту сторону – болезненной застенчивости, ухода в себя; у кого-то, напротив, это сопровождалось повышенной истероидностью, эмоциональной лабильностью, агрессивностью, склонностью сочинять, врать, фантазировать, а Курдюков, например, или Шамиль вообще ничем таким не выделялись – очень крепкие, мускулистые хлопцы, жуиры и жизнелюбы, за то лето, пока там был Лева, успевшие перепробовать разных баб – и среди пациенток, и среди сестер, но сейчас, задним умом, Лева понимал, что и эти двое, вызывавшие у него тогда, в отделении, глубокую зависть и восхищение своим именно душевным здоровьем – оба просто лучились им, – не были абсолютно здоровы, просто хорошо маскировали свою уязвимость, но полную правду о них могли знать только Б. 3. или Рахиль Иосифовна, никого другого они к себе подпускать бы не стали и за километр.
Лева ненавидел больницы с их особым больничным запахом, противной пищей, тусклым светом в длинных коридорах, стонами «тяжелых» по ночам, с визгливыми интонациями сестер – он это дело знал хорошо, с раннего детства, со своим букетом: гланды, аденоиды, гнойный гайморит, порок сердца, расширение каких-то там вен в самом неприличном месте, которое (расширение) вдруг стало отдаваться особой, ужасной болью, пока его не разрезали под общим наркозом, – в общем, полный букет, и когда мама сказала, что с его тяжелым заиканием надо что-то делать, через год уже пора готовиться к поступлению в вуз (он еще не знал, в какой, и эта тема тоже была болезненной), поэтому она возьмет в больнице справку, чтобы освободить его от экзаменов за восьмилетку, а он ляжет на месяц – он сначала дико засопротивлялся, и тогда мама сказала: «А экзамены ты хочешь сдавать?» – и дело было решено.
Так что в больницу он отправлялся с самым тяжелым сердцем, утешало лишь одно, что от экзаменов откосил (поставили в аттестат по итогам полугодия), а он их действительно жутко боялся – выходить к доске, там комиссия, незнакомые тетки, говорить громко и с выражением – да из него ни звука не вылезет в такой ситуации – но все-таки жара, лето, каникулы, а он будет сидеть в Москве, в больнице, взаперти, но неожиданное ощущение, что это совсем не та, а другая больница – появилось сразу, как только они с мамой, отойдя от метро «Ленинский проспект», перейдя через пыльный мост с трамвайными путями и миновав пару кварталов с пятиэтажками в глубине каких-то там многочисленных Донских проездов, углубились за больничные ворота в аллею.
Сразу, в первые же дни было полно этих диких, освобождающих сознание моментов – но, конечно, лучше всего запомнился один…
Когда буквально на второй день, в субботу (после сеанса), он попал в актовый зал на танцы, дурдом в квадрате (танцы в больнице, ну не бред ли сумасшедшего), он стоял и глупо ухмылялся, глядя на танцующих психов и заик, никаких людей в белых халатах, санитаров, сестер, врачей, не было и в помине, поставили на проигрыватель пластинку, кто-то зычно крикнул: «Бе-елый та-анец!», закружились пары, и к нему подошла высокая девочка с соломенными волосами, почему-то без бровей и без ресниц, отчего ее синий взгляд сквозь глаза-щелочки искрился особенно сильно, и просто сказала: «Пойдем?»
И он вдруг понял, что не сможет отказать, да я не умею, ничего, сейчас будем учиться, клади руку вот сюда, эту сюда, старайся следить за моими ногами, ой, извини, ничего страшного, хотелось одновременно следить и за руками, и за ногами, и за глазами, он пару раз наступил ей на ногу, она засмеялась хрипловато (ах вот что, у нее был хрипловатый голосок, как у Марины), ну, веди меня, как это, ну веди, веди, ты же мужчина, должен вести, вот так, вот так, отлично, делаешь большие успехи, просто очень большие успехи, теперь следующий урок, называется «дистанция», то, как ты меня держишь, называется пионерская дистанция, понял или нет, ты ведь уже комсомолец, и тут он понял, и взял ее крепче, и ощутил ее грудь, и она опять засмеялась, так я не смогу, да и ты тоже, чуть понежнее можешь, помягче, вот, вот, а говоришь не умеешь, все ты умеешь, а как тебя, кстати, зовут, Лева, а меня Нина, ты здесь давно, только второй день, тебе повезло, а я уже целый месяц, а танцы всего второй раз, и пошел разговор…
И пошел разговор.
Притушили свет в актовом зале (не до конца, конечно), они сели на подоконник, кругом было полно таких же парочек, это его и волновало, и успокаивало одновременно.
– Ты заикаешься? – просто спросила она.
Он кивнул.
– Сильно? Я что-то ничего не заметила.
– Вообще-то да… Иногда очень сильно. Не умею, например, говорить по телефону. Вообще.
– Ну, это все нестрашно, – спокойно сказала она. – Тут таких полно. И говорят, потом все проходит. Сеанс тебе очень поможет. Ты его видел?
– Да, видел… Ну, не знаю. Похоже на какие-то фокусы. Как в цирке.
– Это не фокусы! – со значением и даже сердито сказала она. – Это очень серьезно. Очень. Ты должен как следует подготовиться, это самое серьезное, что тебя здесь ждет. Ты это понимаешь?
– Наверное, – задумчиво ответил Лева. – Но еще не совсем. А ты?
– Что я?
– А ты… почему здесь?
Она помолчала.
– А ты сам ничего не заметил?
– Нет.
– Врешь. Все ты заметил. Просто не хочешь говорить…
– О чем?
– А ты настырный… – спокойно сказала она. – Видишь, вот здесь. И вот здесь… Почти нет бровей и ресниц.
– И что это значит? – оторопел он.
– Выщипываю. Сама. Это такое заболевание у меня. Понял?
Он помолчал, не зная, что говорить. А потом почувствовал, что говорить обязательно надо.
– Это же больно, наверное…
– Да нет, наоборот приятно, – спокойно сказала она, глядя вдаль. – Ты знаешь, я ведь даже не замечаю, как это все происходит. Просто сижу, думаю о чем-то… Я без этого, наверное, уже не смогу. Никогда. Ну что, страшно стало?
– Знаешь, – сказал он, глядя ей в глаза, – я правда совершенно ничего не заметил. Может, тебе просто так больше идет?
Она засмеялась.
– Ну да, конечно. Очень идет. Не говори со мной больше про это… Хорошо?
Танцы кончились, он пошел к себе в палату (направо от лестничной площадки), она – к себе (налево).
В палате было тихо, после сеанса многие выписались, он лежал в темноте с открытыми глазами и не мог заснуть несмотря на таблетки. Он попал в больницу для психов, где впервые (!) танцевал с девушкой. Да еще с какой девушкой! Леву потрясла ее откровенность, то, как спокойно и с достоинством она рассказала ему о самом главном, о том, что составляло, видимо, проблему всей ее жизни – мучительную, страшную, непостижимую для него.
Ее насмешливый голос, ее взгляд, с этими синими огоньками внутри узких, странно-розовых, от боли при выщипывании, наверное, щелочек, ее короткий хриплый смешок, то, как она заставила его танцевать, как смело приблизила к себе его лицо, как коснулась его своей грудью, эта музыка – песня группы «Цветы» («С целым миром спорить я готов, я готов поклясться головою, в том, что есть глаза у всех цветов, и они глядят на нас с тобою»), и все это на второй день…
Нет, это явно была другая больница, странная больница, удивительная больница, и Лева понял, что ему по-настоящему, крупно повезло, не веря себе, этому ощущению, он стал сопротивляться, уговаривать себя не радоваться преждевременно, неизвестно еще, что за врачи, что они с ним будут делать, что за таблетки будут давать, но внутри все радовалось, плясало и пело: да черт бы с ним, уже хорошо, уже все другое, уже самое главное случилось, а что-то еще случится, что будет потом…
Он задохнулся от предчувствия, перевернулся на живот, и таблетка подействовала.
Он уснул.
Эти дикие, удивительные вещи так и сыпались на него в первые дни, он только успевал встряхнуть головой, покачать ею туда-сюда, как бы умещая в ней это новое, неведомое, парадоксальное, не успевая осмыслить, а тут же начиналось что-то еще…
Например, тетрадка.
Ее вынес Саня Рабин (ставший потом его другом на целую жизнь и тоже уехавший в Израиль пару лет назад) во дворик перед отделением, где он сидел на лавочке, просто привыкая к новой обстановке, это было в воскресенье, на третий день (потом все выходные он проводил дома, это тоже была интересная подробность для детской больницы, тем более для психиатрической, «свободный режим»).
Итак, Саня Рабин вышел во дворик с тетрадкой и просто протянул ему:
– Хочешь почитать?
Лева удивился, но взял:
– А что это?
– По-моему, полная ерунда. Но здесь, – он кивнул в сторону корпуса, – это все читают, тайком, конечно. Это здесь какой-то бестселлер.
Лева открыл. Текста было немного. Он был записан короткими отрывками в тетради в клеточку за две копейки.
«Понедельник. Я всех ненавижу. Презираю этот мир, полный грязи, фальши, абсурда и дикой вони. Пришел с работы отец. Пьяный, как всегда. Ненавижу его. Ненавижу свою мать, унылую, рано состарившуюся домохозяйку, ненавижу сестру, ненавижу их всех, этих грязных скотов. Наверное, скоро я вскрою себе вены.
Четверг (другой месяц). Отец попал под поезд, когда возвращался домой с работы. Мать в истерике, от нее воняет, она не мылась целую неделю, везде валяются бутылки, сестра в открытую водит к себе мужиков. Скоты. Я не испытываю ни малейшей жалости к отцу, собаке собачья смерть, как говорится, он не смог стать настоящим человеком, и я, наверное, тоже никогда не смогу, потому что я пью, курю, принимаю наркотики, веду самый свинский образ жизни, целый день валяюсь дома, не хожу в школу, да и зачем туда ходить? Там такое же скотство, как и везде. Сегодня подумал о том, что отец, наверное, мог и сам броситься под поезд. Хорошая мысль, надо об этом подумать.
Суббота. Сегодня изнасиловали мою мать. Она в больнице. Сестре все равно, она сидит на кухне с мужиками, слушает музыку, все орут. Как же я их всех ненавижу. Наверное, когда-нибудь я ее просто убью. Или сам покончу с собой.
Воскресенье. Умерла сестра. Отравилась газом…»
Лева закрыл тетрадку где-то на половине (дальше читать было неинтересно) и подумал, что этот текст он, видимо, запомнит на всю оставшуюся жизнь.
– Да… – сказал он Сане Рабину. – Вещь сильная. Действительно, бестселлер. А тебе не кажется, что он все это придумал?
Рабин хмыкнул и посмотрел на Леву с непонятным выражением, видимо, сдерживая смешок.
– Ну… это и так понятно. Другой вопрос – зачем? Ты как думаешь?
– Не знаю. По-моему, писать такие вещи просто идиотизм. Вернее, придумывать их специально.
– В том-то и дело, – сказал Рабин, перелистывая тетрадку. – Только учти, что здесь таких персонажей полно. И тебе с ними придется общаться. Так что ты поосторожней с оценками.
– Ладно, – послушно согласился Лева. – Я вообще-то и так довольно осторожный. Даже иногда слишком. Так что с этим полный порядок.
Рабин посмотрел на него с интересом и спросил:
– А в шахматы ты играешь?
– Плохо, – честно признался Лева.
– Жаль… – вздохнул Рабин. – Ладно, пока…
Но уйти он не успел.
Открылась дверь, на крылечко вышла пожилая сердитая медсестра Анна Александровна. (Ее звали «мышь белая» за седые волосы, поджатые губы и за то, что воли не давала, вернее, старалась не дать, но как не дашь при таких поразительных порядках?) Она сказала, что время приема лекарств давно прошло и что она запишет в книгу, если такие нарушения режима будут продолжаться, при этом – Лева точно это запомнил – она вынесла ему не только положенную горсть таблеток, но и стаканчик с водой, чтобы запить, то есть он мог принимать таблетки прямо во дворе, сидя на лавочке, и никого этого не удивляло…
Лева взял в ладонь свою горсть и спокойно стал закидывать в рот разноцветные четвертинки и половинки, которых набралось целых пять.
Саня заглянул ему в ладонь и тревожно сказал:
– Ни фига себе… Седуксен. Полная таблетка. Так. А ты его раньше принимал?
– Не-а, – сказал Лева. – Этот, что ли?
– Может, с врачом сначала посоветуешься, спросишь, что и как? – но Лева, демонстрируя богатырскую удаль и полную терпимость, спокойно закинул в рот и эту, пятую таблетку…
– Плохого не дадут! – сказал он, типа пошутил, но Рабин отреагировал на эту его шутку не очень хорошо, сначала осуждающе глянул, а потом тихо ответил:
– Я тебе с этим шутить не советую.
Разговор перекинулся на школу, на сочинения, Саня рассказал о своем сочинении по произведению Симонова «Живые и мертвые» и как учитель не поверил, что он сам его написал, и вскоре Саня перестал ходить в эту школу, потому что ему надоело иметь дело с разными уродами, и тут Лева ощутил резкое покачивание вокруг, в голове слегка зазвенело, корпус из красного кирпича поплыл на него, дворик с деревцами поплыл тоже, и чтобы как-то удержать в голове окружающую картину мира, он тихо, осторожно прилег на лавочку и сказал:
– Слушай, а что-то мне и правда… того… Ты, что ли, позови кого-нибудь. А?
Рабин слегка возликовал, крикнул что-то неразборчивое, типа старших надо уважать, ринулся в корпус, оттуда выбежали испуганная нянечка вместе с Анной Александровной, они отвели Леву в ординаторскую, там заглянули в глаза, отругали за панику, уложили на кровать и через час он окончательно оклемался.
Рабин лежал рядом с ним, на соседней койке. И молча смотрел на него.
– Ну как? – спросил он осторожно. – Пришел в себя?
– Да вроде, – ответил Лева шепотом. – Слушай, а у вас тут что, наркотики дают? Это же наркотик… У меня такое состояние после него, кайфовое… Хорошо так, спокойно, приятно.
– Какие еще наркотики, – строго сказал Рабин. – Ты не вздумай никому об этом говорить. А то шум поднимется. Это не наркотики, просто такие лекарства. Седуксен что, полная ерунда. Просто ты не привык. Тут такие вещи дают, нейролептики, люди просто в осадок выпадают. А ты как думал… Это же больница для психов, не заметил?
– Пока вроде нет, – сказал Лева. – Ладно, давай спать?
– Давай, – согласился Рабин, но позы не переменил. – Слушай, а ты правда заикаешься? Я что-то ничего не замечаю.
Лева подумал, как ответить покороче.
– С тобой нет. С мамой и папой нет. И еще… с одним человеком. А вообще заикаюсь. Довольно сильно. Просто ни слова не могу сказать.
– С каким это «одним человеком»? – заинтересовался Рабин. – На воле? Или здесь уже?
– Здесь, – сказал Лева. – Но об этом потом…
Саня Рабин потом сыграл в их отношениях (ах черт, улыбнулся Лева, каким же волшебным было это слово когда-то) важнейшую роль. Роль друга, через которого передавалось что-то самое важное, чего напрямую сказать было нельзя. Ей нельзя. Он почему-то сразу мог сказать все что угодно. И сделать.
Нина исчезла куда-то (отпустили домой) после того первого вечера с танцами на несколько дней, и пока он привыкал к отделению, его попыталась приручить Света Хренова, маленькая темно-рыжая девочка, старше его, с очень серьезным лицом, с брезгливым выражением на нем, но очень решительная.
Во время речевых ситуаций (а его повели вместе с группой в город на «речевую ситуацию» сразу, в понедельник) она шла вместе с ним, все разъясняла, а когда они возвращались вдоль оврага, замученные жарой, срывая лопухи и стебли высокой травы, она просто взяла его за руку и сказала, чтобы он вел ее дальше, потому что она дико устала.
Он послушно повел, сама Света Хренова его совершенно не волновала, а вот горячая ее ладонь взволновала довольно сильно, к концу пути он ощутил прилив нежности, ощутил себя добрым, хотя и слегка неуклюжим рыцарем, и она попрощалась с ним весело, с победительной улыбкой.
На эти речевые ситуации они ходили еще два раза, гуляя в парке, заходя в магазины, их врач-логопед шла вместе с ними, объясняя новые задания: нужно было подходить к прохожим, выясняя что-то типа «как пройти в библиотеку», спрашивать в магазине, что сколько стоит, вообще подходить с любыми вопросами к любым людям, задания были неконкретные, и Лева долго думал, что и как надо спрашивать, сочинял слова, а Света ему подсказывала, смеясь над его неповоротливостью и тугоумием:
– Ну какая разница, Лева? Ты же не на самом деле что-то хочешь спросить, какая разница? Будь проще, говори все что в голову придет!
– А если ничего не приходит?
– Ну давай я тебя научу… Вон, видишь женщина с ребенком, подойди и спроси: «Сколько лет вашему ребенку?»
Лева подошел к ребенку и долго смотрел, как он ковыряется в земле лопаткой, пока мать не подхватила его и, испуганно оглядываясь, не понеслась прочь. Светка хохотала в голос…
И все-таки спросить что-то удавалось, мучительно, тяжело, но все же гораздо легче, чем дома, чем в тех обычных ситуациях, когда вдруг он оставался один на один с незнакомыми людьми.
В пятницу Нина вернулась в больницу, и, подходя к корпусу, он вдруг услышал из окна девчоночьей палаты страшный рев.
Плыла жара над их больницей, плыл тополиный пух, как в детстве, в его дворе на Пресне, плыли облака, такие до боли красивые, и плыл этот звук из раскрытого на втором этаже окна, разбивая все остальные и вплетаясь в них долгой, отчаянной, протяжной и очень детской нотой:
– Не могу-у-у… Я так не могу-у-у-у! Уйдите от меня!
«Истерика у кого-то, – подумал Лева. – А врачи ушли.
Надо что-то делать, наверное».
И тут к нему подошел Саня Рабин, странно улыбаясь.
– Слушай, а что тут у вас происходит? – тревожно спросил Лева. – Истерика у кого-то?
– Это все из-за тебя. Ты – разбиватель женских сердец, понял? Это Нинка рыдает, у них в палате уже все подушки мокрые, сухих не осталось, ей сейчас укол будут делать, чтобы она отрубилась, понял?
– Не понял, – честно ответил Лева.
– Ну бабские штуки, короче, – раздраженно сказал Рабин. – Светка Хренова ей что-то сказала, та ей что-то ответила, потом вроде подрались, потом начали обе рыдать, только Светка девушка интеллигентная, ее и не слышно, а эта корова… извини, конечно… ее, по-моему, только брандспойтом можно остановить, тут укол как мертвому припарки. Она нам скоро все отделение затопит.
– Чем-чем остановить? – переспросил Лева.
– Короче, – заторопился Рабин, – поскольку все уже в курсе, ты мне должен что-то сказать, я там кому-нибудь передам, короче, давай сочиняй, люди ждут… А то мы тут все скоро концы отдадим от этого рева.
– А я сам… не могу с ней поговорить? – смутился Лева. – А то я что-то не пойму, в чем дело-то…
– Ты – не можешь! – отрезал Рабин, и вдруг тоже начал глупо ухмыляться. – Лева, давай скорее. Ну я могу сказать, что у тебя с Хреновой ничего не было и что ты Нинку, это… любишь? Я же не в курсе.
– Бред какой-то…
Лева сел на скамейку и сжал голову руками. Было и смешно, и глупо, и страшно отчего-то, голова кружилась, и он ничего не понимал.
Рабин куда-то ушел, рыдания стихли, из окна выглянула Нина, закрывая лицо рукой, и со страшным грохотом захлопнула окно.
Что сказал тогда Саня и как он разрядил эту ситуацию, Лева не знал, и Саня не говорил. Но Лева ему был страшно благодарен, потому что после этой глупости и Саниного вмешательства их отношения стали развиваться совсем стремительно, с головокружительной быстротой, как на аттракционах в Парке Горького.
Но, конечно, до всего этого, и до аквариумов в кабинете Б. 3., до их ночных дежурств в отделении с мокрой тряпкой, ведром и шваброй, до прогулок в Нескучном саду – было первое, самое важное, самое главное впечатление – сеанс.
Это случилось сразу, в первый день, так уж ему повезло…
Вечером, после обеда, его положили, а наутро, в одиннадцать был сеанс. Вдруг в отделении появилось много людей – и детей, и взрослых – с цветами в руках. С огромными пышными букетами. Они обнимались, целовались, с чем-то поздравляли друг друга, ребята и девчонки бесцельно слонялись по отделению, подходили к врачам, те говорили им что-то нежное, ласковое, взрослые (мамы, конечно) утирали слезы платком, кому-то несли воды, кому-то – уже успокаивающие таблетки, нянечки бегали с большими стеклянными банками, чтобы поставить цветы в актовом зале, и он подумал, что сейчас будет какой-то торжественный вечер, праздник, юбилей, день рожденья или что-то специальное – день психа, или как там он у них называется…
Он спросил у кого-то, и ему ответили коротко: будет сеанс. А что это такое? – спросил он. А ты не знаешь, ну, сейчас узнаешь, рассказывать бесполезно, надо видеть. После такой преамбулы он вошел в актовый зал настороженный и слегка напряженный, поскольку знал, что такое же предстоит и ему через месяц, и сейчас он все узнает.
Мамы не было, в этот день она прийти не смогла, а может, не захотела, чтобы не знать заранее, заранее не волноваться.
Он уже понял, соединил в уме – сеанс и гипноз, сеанс гипноза, но это слово было из книжек, из научных статей, которых он, конечно, не читал, в нем было что-то страшное, и это страшное совсем плохо вязалось с той праздничной, домашней обстановкой выпускного вечера, которая царила вокруг.
Люди сидели на стульях, на подоконниках, даже на полу, было очень многолюдно, все окна раскрыли настежь от духоты, на середину зала вышел Б. 3. в белом халате и в белой рубашке с галстуком. Он был бледен, и было видно, что сам волнуется, что для него это тоже испытание, и это заставило Леву отнестись с уважением к нему, хотя в слове «гипнотизер» слышалось ему сразу что-то ненастоящее, цирковое.
Б. 3. произнес настоящую речь. Все замерли, были слышны шелест листьев от высоких деревьев за окном и чьи-то непроизвольные вздохи.
Смысл речи Б. 3. сводился к тому, что то, что сейчас будет происходить – самое важное, самое главное, ради чего люди едут сюда из разных городов, везут своих детей, испытывают трудности, даже лишения, ради чего стараются врачи, ради чего и больные, и врачи больше месяца напряженно работали. Сейчас будет происходить освобождение речи. Выздоровление.
– Это не значит, – возвысил голос Б. 3., – что сейчас произойдет какое-то чудо. Нет. Это никакое не чудо. Это завершающий этап лечения. Но именно этот этап потребует концентрации всей воли, всех ваших сил, всего вашего внимания. – (Леве стало немного страшно.) – Потом, после сеанса, вы почувствуете облегчение, свободу, вы будете ходить и говорить, просто, свободно. Вы будете радоваться своей победе. Так бывает в большинстве случаев, в девяносто девяти случаев из ста. Но это не значит, что болезнь отступит совсем, что вы навсегда перестанете заикаться. Нет. Болезнь будет возвращаться, кружить над вами, как коршун, будут трудности, возможно, снова придется лечь в больницу и повторить сеанс, снова полечиться у нас, – но это не главное.
Главное, что сегодня вы почувствуете свою силу, свою уверенность. У вас будут неведомые вам раньше чувства, ощущения – легкости, свободы. Вы поймете, что болезнь не всесильна, что человек может ее победить. И потом с этим чувством своей силы, своей внутренней уверенности вы пойдете по жизни, и болезнь постепенно, шаг за шагом будет отступать. И вот это и есть та цель, к которой мы стремимся.
Б. 3. помолчал.
– Те, кто уже были на сеансе, знают, как это происходит. Те, кто сегодня пришел в первый раз, должны запомнить одно наше главное правило. Всегда, на всех сеансах мы просим и пациентов, и друзей, и родителей (а мы приглашаем сюда всех, каждый может пригласить сюда кого-то) – помогать нам. Как помогать? – поднял палец Б. 3. – Это большой вопрос. Не надо шуметь, кричать, во-первых. Это нам помешает, причем очень сильно. Если почувствуете, что вам стало плохо, постарайтесь тихо-тихо выйти из зала, чтобы этого никто не заметил. Но этого не произойдет, если вы будете, как и все остальные, сочувствовать, сопереживать участникам сеанса. Изо всех сил. Вот это – наша общая воля, наша общая решимость, наше желание победить болезнь – и есть главное условие успеха…
Никогда потом, в течение всей своей жизни, Лева не слышал более сильной речи.
В ней не было каких-то острых парадоксов, ярких мыслей. Она была очень простая и понятная. Но сила убеждения, с которой говорил Б. 3., та сила, с которой он собрал в кулак волю целой сотни людей, та сила, которая сделала невозможной отступление, страх, неуверенность, – была удивительной.
С той же интонацией, с теми же паузами, с тем же коротким мощным дыханием, с теми же глазами – говорили проповедники в церкви, в русской православной, католической, еврейской – и люди шли за ними. Теперь таких проповедников уже нет, подумал Лева. Все хорошие священники, которых он видел когда-либо в русской церкви, говорили спокойно, тихо, прозрачно, вовсе никого не увлекая, а лишь смягчая души…
Сам этот первый сеанс, кстати, вспоминается сейчас с меньшим чувством, подумал Лева, чем речь Б. 3. Может быть, потому, что слишком много было потом связано с сеансом – его «борьба», его «последние разговоры»… А в тот первый раз он был, конечно, потрясен – но не так сильно.
Шесть человек, четыре парня и две девушки, вышли из зала и стали лицом к зрителям, спиной к стене. Кажется, все они были старше его, так показалось, кроме одного мальчика лет тринадцати, в очках, а один парень и вовсе выглядел совсем взрослым, он был в пиджаке, в белой рубашке, как и многие здесь.
Б. 3. молча походил перед ними взад-вперед, потом неожиданно вскинул руки и воскликнул: «Внимание!»
– Ваши руки… – начал он, – постепенно теплеют, ваши плечи расслаблены, все ваше тело отдыхает…
Лева потом слушал эти тексты десятки раз – на аутотренинге, на лечебном сне, на чужих сеансах и своих (никто их, кстати, не называл «гипнотическими», было официальное название – суггестивная терапия, но обычно говорили – сеанс, и все).
– Поднимите руки. Вот так. Так. Ладони распрямите, расправьте пальцы…
Б. 3. стал жесткими, быстрыми движениями поправлять руки, расправлять пальцы, еще быстрее, еще жестче, раздалось в первый раз его сильное, шумное сопение.
– Закройте глаза! – прикрикнул он. – Закройте глаза! Я говорю: раз! Я говорю: два! Я говорю: три! А теперь медленно, я повторяю, очень медленно откройте глаза и попробуйте пошевелить пальцами.
Шестеро больных стояли бледные от напряжения, с закрытыми глазами, слегка покачиваясь. Они начали поочередно открывать глаза и с ужасом смотреть на свои руки. Пальцы ни у кого, разумеется, не шевелились.
– Ничего страшного! – зарычал Б. 3. В зале раздался какой-то испуганный ропот, и он дико, истошно заорал: – Тишина в зале! Полная тишина в зале! Я сказал: тишина!
Б. 3. свирепо, движением льва оглянулся, сверкнул глазами и снова начал свои заклинания:
– Ничего страшного с вами не произошло! Я говорил вам перед сеансом, что бояться не надо, что вы на какие-то минуты, даже секунды будете подчиняться моим приказаниям и ваше тело перестанет вас слушаться. Вот сейчас это произошло. Сейчас я скомандую, и ваши руки снова начнут вас слушаться… Раз! Два! Три!
Ребята задышали, стали шевелить одеревеневшими пальцами, одна девочка попыталась заплакать, но Б. 3. быстро подошел к ней (он все делал стремительно, реактивно) и мгновенно успокоил, что-то прошептав.
Ах нет, Лева забыл… Забыл, что сначала Б. 3. вызывал каждого «к доске» (они выходили вперед, сделав шаг, как перед чтением приговора) и задавал им вопросы:
– Как тебя зовут?
– М-м-меня з-з-з-з-зовут С-с-с-с-сережа…
– Как твоя фамилия?
– Мо-о-оя фа-а-а-амилия К-к-к-к-коренев…
Да, правильно, перед тем как приступить к фокусу с руками, Б. 3. долго мучил их перед залом, задавая самые простые вопросы, слегка поторапливая, жестко, безжалостно, демонстрируя их полную речевую несостоятельность, слегка подавляя.
Вот это Лева пропустил, вспоминая сейчас, через тридцать лет, лежа в постели с Мариной…
Она спала, положив руку на его живот. Это была самая трогательная, самая беззащитная поза, которую он знал в мире. И самая энергетически сильная. Если закрыть глаза и отдаться теплу этой руки – не думать ни о чем, – кажется, что ты летишь вместе с этой женщиной и она отдает тебе самые свои сокровенные мысли, волнения, все свое нутро. Тебе, тебе, тебе…
После фокуса с руками последовали еще два. Б. 3. заставлял ребят, как одеревеневших истуканов, падать вперед и назад, теряя равновесие, подхватывал их на лету, причем пытался подхватить в самый последний момент, для эффекта, зал был уже в полуобморочном состоянии, кто-то действительно тихо вышел, кто-то беззвучно рыдал, кто-то шумно дышал в окно…
– А теперь вы заснете! – тихо, но грозно сказал он. – Вы не будете слышать то, что я вам скажу… Вы заснете ненадолго, всего на несколько секунд. Но именно в эти секунды случится самое главное. Когда я скажу – три! – вы проснетесь. Вы откроете глаза и почувствуете, что стали другими. У вас откроется второе дыхание. Легкое, свободное дыхание. Помните, на счет «три» вы заснете, и потом, точно так же, на счет «три» вы проснетесь. Раз! – сказал Б. 3.
«Как страшно не заснуть», – подумал Лева.
Но все благополучно закрыли глаза на счет «три».
– А теперь, – сказал Б. 3. тихо и внятно, – вы получите мою установку. Мой приказ. И когда вы проснетесь, вы будете его выполнять. Я даю установку: когда вы проснетесь, ваше тело будет легким, а голова – свежей. Ваша речь станет свободной, легкой, плавной, ваше дыхание станет ровным и глубоким, ваши мышцы лица и шеи будут расслаблены, вы ни-ко-гда больше не почувствуете этих страшных судорог в лицевых мышцах, в мышцах губ и горла, – (ну да, никогда, подумал Лева недоверчиво), – вы ни-ко-гда больше не будете заикаться, ваш страх речи исчезнет, он исчезнет навсегда, когда закончится этот сеанс, и вы будете говорить легко и свободно, легко и свободно, легко и свободно…
Все это время он делал легкие пассы своими короткими толстыми руками вокруг лиц испытуемых, как бы гладя и освобождая те участки, где чувствововал напряжение.
– Раз! – крикнул Б. 3. и слегка присел.
– Два! – крикнул Б. 3., взмахнул руками, как маленькая толстая птица, и испуганно оглянулся: не дай бог кто помешает, говорил его взгляд.
– Три! – коротко и напряженно крикнул он в последний раз, что-то убрал в воздухе руками, какую-то невидимую то ли палочку, то ли черту, и ребята у стены испуганно захлопали открывшимися глазами.
Только сейчас, целуя спящую Марину в руку, и потом в лоб, и в живот, Лева подумал о том, что, конечно, сеансы Б. 3. все-таки очень походили на чудо, на волшебство из детской сказки, из каких-нибудь старых советских фильмов про волшебников, про фей, и в этом-то и было все дело. Вся сила.
Так уже не сделаешь, подумал он грустно, нет больше этих фильмов, этих сказок. Нет самой механики, самой кинематики волшебства, ее привычности, ее обыденности – все ушло, блин, растворилось в небе.
Зал потрясенно ждал результата.
– А теперь, – устало, но очень взволнованно сказал Б. 3., – повторяйте за мной. Я буду правильно говорить! Я могу говорить легко и свободно! Моя речь стала плавной и чистой! Давай! – махнул он рукой.
Первым заговорил тринадцатилетний в очках. В зале, в который уж раз, заплакали, но Б. 3. уже не обращал на это никакого внимания:
– Я могу говорить! – сказал мальчик безо всякой запинки и улыбнулся. На зубах у него были железные скобы для исправления прикуса. Это было так неожиданно, что в зале засмеялись. Он опять улыбнулся.
– Давай-давай! – подбодрил его Б. 3.
– Я буду правильно говорить! Моя речь теперь будет плавной и легкой!
– И свободной! – подсказал кто-то из зала.
– И свободной! – послушно повторил мальчик.
Все произносили этот текст по очереди. И каждый раз – шесть раз – это было чудом. Потому что глаза у всех шестерых сверкали, как у ненормальных. Хотя теперь-то они и стали нормальными. Пусть не навсегда. Но стали.
Потом Лева понял, почему в отделении ночевало накануне сеанса так много подростков (а после сеанса они сразу выписались, пошли гулять, праздновать, отделение почти опустело на выходные), почему вообще так много приезжало людей на эти сеансы.
Это были не только те шестеро вместе со своими группами поддержки и другие больные из отделения. Масса «старичков» приезжала из других городов даже, и уж тем более из Москвы и области, – чтобы лишний раз пережить это чувство выздоровления, проникнуться им и заодно зайти в кабинет к Б. 3., поговорить с ним.
Поговорить с Б. 3.
Это было чрезвычайно важным, высоким действием, как теперь понимал Лева, и такой чести удостаивался не каждый – те, кого Б. 3. лично знал, с кем лично говорил, кто уже прошел курс лечения и возвращался по доброй воле, сам.
Таинственность и важность кабинета Б. 3. была потом резко нарушена – потому что они с Ниной там делали ночную уборку влажной тряпкой со шваброй, и они видели этот кабинет без самого Б. 3., видели просто как полутемную большую комнату (Нина включила настольную лампу на столе, плюс был приглушенный свет из аквариумов), с его золотыми и синими рыбками за стеклом и старыми потрескавшимися кожаными диванами, книжными шкафами, и больше того, именно в этом кабинете он впервые сжал ее плечи, поцеловал в губы и нащупал во рту ее язык – все это за один раз, за первый.
– Ты с ума сошел! – заорала она сердитым шепотом. – Ты что, с кем-то раньше этим занимался уже? Это она тебя этому научила?
– Нет, – честно признался Лева. – Кто «она»? Я в первый раз. А ты?
– Способный, значит, – улыбнулась Нина и обхватила его шею руками. – Только ты так не делай. А то у тебя рот мокрый. Ты так… без разных глупостей… постарайся… то есть, что я говорю, не надо стараться так сильно… не надо стараться… все и так хорошо… и так хорошо… понимаешь?., и так хорошо… вот опять стараешься… вот не надо… я же тебе сказала… слушайся меня… вот так… хорошо…
Его руки скользили тихо-тихо по ее кофте с короткими рукавами – по талии, по спине, а она держала его за голову, ладони закрывали уши, и он вдруг перестал слышать этот нежный, сводящий с ума шепот и тряхнул головой.
– Ты чего? – спросила она испуганно.
– Еще скажи что-нибудь…
– Ты меня любишь? Или я тебе просто нравлюсь? Если скажешь «не знаю», я тебя убью. В аквариуме утоплю. Говори честно. Любой ответ устраивает. Только честный.
– Люблю тебя. Очень.
– Ну и дурак. Мы же в больнице для психов, здесь любить нельзя. Нарвешься на какую-нибудь…
– Уже нарвался…
Она засмеялась радостно, раскрывая зубы, и он опять прижался к ней, ощутив грудь и стук ее сердца, горячие нежные губы и непоседливый язык, и этот сладкий бесконечный процесс завершили шаги в коридоре и испуганные голоса других (таких же точно, как они) доблестных дежурных, гремевших ведрами и швабрами:
– Мышь идет! Мышь идет! Атас!
Нина быстро включила верхний свет и вышла в коридор, а он стал отчаянно драить пол в кабинете Б. 3., залезая тряпкой под диваны, во все углы, Мышь пошумела в коридоре, и всех погнали спать.
Так что таинственная сакральность этого места была ими тайком нарушена, быстро нарушена, но он все равно знал, с первого дня, с первого сеанса, что на самом-то деле этот кабинет был святилищем, самым важным местом в жизни отделения, что здесь решались судьбы людей, и каждый – и из бывших, и из новеньких – выходил оттуда очень серьезный, одухотворенный, окрыленный, значительный, полный дум о своем будущем.
Единственным, что помешало ему до конца осознать сеанс как высокое и торжественное действо, был ночной поход «старичков» на женскую половину.
Когда все улеглись спать, некоторые из них (довольно взрослые, по его мнению, ребята, лет семнадцати-восемнадцати, они были абитуриентами и обсуждали перед этим экзамены, проходные баллы и прочее) собрались в углу палаты, сели у кого-то на кровати и стали, заговорщицки хихикая, договариваться.
– Да согласится! Я тебе говорю… Я тебе точно говорю: она даст! Никто тебя не выгонит, не сомневайся…
Он заснул, не понимая, о чем они говорят (и в голову такое не могло прийти), а в два часа ночи проснулся от легкого шума, когда они, гуськом, тихо переговариваясь, уходили. После этого Лева все понял, заснуть уже не мог, ждал. Под утро, около пяти, эти трое или четверо снова прокрались в палату, сдавленно хохоча, повалились на кровати, стали шепотом обсуждать детали.
Их слов Лева почему-то не запомнил. Почему-то вытеснил их из памяти.
Почему-то он также был уверен, что все это происходило не в палате, где лежала Нина, откуда такая уверенность была непонятно, но уверенность абсолютная, что к ней это не имеет ровно никакого отношения. (И в своей правоте он позднее убедился, косвенным, так сказать, образом.)
Но ощущение чужих липких тайн, чужого липкого бесстыдства – во время сеанса ему сначала мешало, он крутил головой, пытаясь определить участников ночного похода, но в ярком свете дня, в торжественной обстановке, их не узнал.
Скорее всего, они ходили к своим же девчонкам, к «старым», хотя кто его знает, потом он кое-что понял на эту тему, кое-что осознал, но был, по крайней мере, страшно рад, что после сеанса «старички» исчезли, унесли с собой этот сюжет навсегда…
Первое, что увидел Лева, когда зашел в отделение (ему показали его кровать на втором этаже, в палате на двенадцать человек, он положил вещи и спустился вниз, в так называемую «комнату для занятий»), были «Правила».
Там не было указания, для кого эти правила – правила для больных, правила жизни в отделении, но было и так понятно, для кого, – для них, для психов.
Там были всякие разные пункты – расписание дня, прием лекарств, запрещение приносить с собой еду из дома, запрещение выходить за пределы отделения без разрешения, но одно правило, самое последнее, было выделено крупными, очень крупными буквами, и оно его поразило своей простотой и лаконичностью:
В ОТДЕЛЕНИИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ УЕДИНЯТЬСЯ!
– Одному? Или вдвоем? – спросил Лева вслух каких-то ребят, которые были у него за спиной, и оглянулся. Их было двое, парень и девушка, они сидели за столом, парень держал руку на руке у девушки и смотрел на Леву с недвусмысленным выражением: а не пошел бы ты…
– По-всякому нельзя. И одному, и вдвоем, – радостно улыбаясь, сказала девушка. – Наказывают за это у нас. Так что ты запомни. Новенький?
– Новенький, – обалдело сказал Лева. И добавил: – Ну, тогда я пошел…
Он вышел, пытаясь осознать главное правило и почему его нарушают – им можно, они «старички», или просто они нарушают все, что можно нарушить, потому что такие психи, но вскоре понял: это было действительно главным правилом в отделении, но только правилом наоборот.
Его нарушали все.
Все и всегда.
Его нарушали во время танцев и просмотров телепередач в актовом зале, забравшись с ногами на широкий подоконник и закрывшись занавесками, его нарушали в саду (да, вот было еще одно потрясение – за маленьким двориком, за краснокирпичным двухэтажным, очень уютным, кстати, корпусом отделения располагался сад, огромный запущенный сад, где бегали местные собаки, а когда-то жили местные козы, дававшие молоко, но, говорят, отчего-то сдохли, парочки гуляли и в этом саду, и они с Ниной, разумеется, тоже), его нарушали в палатах – отделение строго было разбито на две половины, мужскую и женскую, и это соблюдалось, конечно, очень строго, но сидеть одному с книжкой, или тайно мастурбировать под одеялом, или просто лежать, наглотавшись таблеток – никому, конечно, не возбранялось.
Словом, все отделение жило именно по этому правилу наоборот – в выходные парочки встречались в городе, в будние дни во время «речевых ситуаций» в парках и окрестных улочках, люди в одиночестве бродили по отделению, сидя в странном забытье то там, то здесь, – уединение было здесь, в сущности, одним из главных занятий, это была мощная стихия, терапия уединения, и Лева потом много размышлял над этой практикой Б. 3., над его «свободным режимом», который царил в отделении, ничего подобного ни в одном лечебном учреждении он потом не видел, прав ли он был, а кто ж его знает, кто его разберет, поди докажи, прав или нет, а только он точно знал, что эта мощная подростковая стихия освободившихся, спровоцированных во многом этими порядками чувств, страстей, эмоций, состояний, помогла очень многим, и ему в том числе, а погрузить эту атмосферу в строгую колбу, отмерить дозы этим чувствам и этой свободе, было, конечно, невозможно, то есть возможно, но только с помощью палок, розог, запоров, настоящих санитаров, настоящего режима, мощных таблеток, мощного волевого нажима, подавления – а концепция Б. 3., совершенно экспериментальная для того времени, подавления не признавала, он брал пациентов в союзники, в ученики, в соавторы, не говорил этого прямо, но делал это – легко, уверенно, с огромным чувством превосходства своего интеллекта, своей творческой воли – и Лева, кстати, усвоил этот урок, и отчасти применял в своей практике, но он не был врачом, не лечил, не брал на душу этот искус лекарства, лечения, а вот в своей жизни он этот урок уединения усвоил до конца, до донышка и никогда не испытывал радости в больших компаниях, в больших коллективах, в толпе, в строю, а был счастлив, только когда оставался один или, лучше, с кем-то.
Кстати, Б. 3. вовсе не был в восторге от этой разбушевавшейся стихии подростковой любви, внешне он относился к ней с немалой долей иронии, скепсиса, раздражения, трезвого цинизма (Лева вскоре ощутил это), а внутренне – не мог не понимать весь риск этого дела, всю степень ответственности, которую брал на себя, дети-то ведь были в отделении особые, пубертатный период переживали особенно остро, дети с фантазиями, дети в пограничных состояниях, иногда довольно близкие к суициду, иногда – к агрессии, в том числе и сексуальной, у некоторых девочек и мальчиков слишком ранняя сексуальность попросту была прописана в анамнезе, в диагнозе, катамнезе, в истории течения болезни, – одним словом, нимфоманки или просто увлеченные, чересчур увлеченные этим делом тут тоже могли быть, пусть в скрытом виде, не в остром, но были и такие, кем можно было воспользоваться, почти в открытую, как те ребята, ночью, при обоюдном желании, поэтому Б. 3. давил на своих, требовал пунктуального выполнения режима и правил, но как потребуешь, с таким контингентом, с такой концепцией – свобода, личность, соучастие, сестры знали, что за нарушения (до определенного предела, конечно) их взгреют, но не уволят, потому что применять насилие тоже нельзя, тоже запрещено, надо уговаривать, убеждать, убалтывать, давать таблеточки, разводить, разлучать, разгонять, но не силой – а внушением. Силой внушения.
Но такой силой внушения обладал в отделении только сам Б. 3., а его частенько не было – отсутствовал по делам.
Однажды прогремел скандал – это было связано с Шамилем и с Курдюковым, в отделении появилась новенькая, довольно взрослая, симпатичная, лет семнадцати-восемнадцати, маленькая девушка с отстраненным, слегка болезненным лицом, нежная и загадочная. Ей здесь все было противно – и пища, и больные, она не заикалась, страдала чем-то другим, видно, не сильно выраженным, Курдюков и Шамиль тут же взяли ее в оборот, сколотили компанию, выехали в субботу за город, на шашлыки, там еще были две-три девчонки, и в понедельник новенькая вернулась в отделение еще более загадочная, в черном свитере с высоким воротом несмотря на жару, и вскоре нянечки обнаружили на ее шее страшные засосы, дело вскрылось, поднялся скандал, Б. 3. бушевал, злобствовал, орал, швырял в младший медперсонал карандаши, требовал, чтобы они сами объяснялись с родителями, девчонку отчислили из отделения за нарушение режима, так как уезжать из больницы в первые выходные было нельзя, Шамиль и так выписывался на третий день после этого (отметил выписку, видно, славно), а Курдюкова оставили, отмазали, он был всеобщий любимец, красавец-мужчина с добрыми голубыми глазами, пел на логопедических занятиях песню «Вот ты опять сегодня не пришла, а я так ждал, надеялся и верил», отбивая рукой такт, он страшно заикался, ужасно, и ждал сеанса.
Словом, отделение, которое создал Б. 3., со всеми его обитателями, с его пространством и географией, топографией и топонимикой, с его методиками и лекарственными препаратами, с его законами и правилами, перепахало Леву довольно быстро, за день, за два, буквально, и дальше понеслось со все возрастающей скоростью и лечение, и мучение, и все сразу одновременно – но все-таки поразительно, что он почувствовал это заранее, едва они с мамой вошли в ворота с красивой надписью («Городская детская психиатрическая больница № 6, посторонним вход строго воспрещен»), вошли в аллею (там были сплошные аллеи, Бунин да и только), и он увидел огромные бетонные корпуса с решетками на окнах, и лица странных мальчиков и девочек, выглядывающие из них (отделение со «свободным режимом» здесь было только одно, и стояло оно поодаль, за своим забором, в своем саду), но не успел испугаться, а понял, что его ведут мимо, мимо страшных корпусов, и почувствовал этот странный воздух, воздух для психов, которым тут было все пропитано – ах нет, нет…
Еще одну деталь он пропустил – ванна в приемном покое. Он пришел в приемный покой, сестра долго что-то там смотрела в документах, писала, а потом крикнула нянечке:
– Люба, помой его!
И его повели мыться. Мама сказала:
– Да он дома-то уже помылся как следует…
– Ничего, чище будет, – сказала добрая пожилая сестра и стала наливать огромную, невероятных для него размеров ванну, сама помогла раздеться (да ты не стесняйся, шепнула ему, тут все так моются, кажный день), и еще налила, кажется, из баночки какой-то, хлорки, или наоборот, успокаивающей травы, в общем, что-то налила, по правилам полагалось еще и постричься для дезинфекции, но мама, слава богу, дома заставила его сходить в парикмахерскую, он был практически лыс, и все ушли из этой большой, просторной, уютной комнаты с кафельными стенами, и вода была невероятно горячей, он сначала ойкал, как в детстве, а потом погрузился в полную нирвану, в полный покой (для этого и сажали в нее, вряд ли для дезинфекции), покой был такой, какого он давно не испытывал, он стал с интересом разглядывать свое тело, особенно отдельные его подробности, шевелить ими, подробности немедленно увеличились в размерах, теперь была проблема – как встать, как одеться, но нянечка долго не приходила, и он успокоился, хотя и так был невероятно, невероятно спокоен…
– Слушай, Марин! – вдруг сказал Лева, открыв глаза. – Ты меня слышишь?
– Ну что? Что такое? Что случилось? – сонно забормотала она. – На сегодня прием больных окончен.
– Слушай, ты это… ты не разрешай Мишке по часу сидеть в горячей ванне. Я же тебя просил. Помнишь?
– Доктор! – обиделась Марина и даже села. – Знаешь, это подло. Еще давай разбуди меня, прочитай мне нотацию, я сегодня, между прочим, и так четыре часа спала, меня Мишка в шесть растолкал…
– А что такое? – заинтересовался Лева.
– А вот ты сначала спроси, что такое, а потом нотации свои читай. Ну какое тебе дело, сколько часов он просидел в ванной? Ты же говоришь, ему нужны положительные эмоции, покой, чтобы никто его не дергал, чтобы он расслаблялся. Учишь его расслабляться, засыпать правильно, а сам… Да я к нему захожу постоянно, чего ты боишься?
– Да не то чтобы боюсь, – сказал Лева примирительно. – Просто, понимаешь, есть такая история, у детей с таким характером, что слишком хорошо – это тоже плохо. Нельзя бросаться из крайности в крайность. Ванна – это какая-то для него особая зона, ему там как медом намазано, вот сегодня я посмотрел, он не просто там играет, он воды горячей все время подпускает, чтобы пар шел, чтобы горячо было, кайф ловит, глаза закрывает, это взрослому клево, если сердце здоровое, а такому ребенку не надо бы… Или хоть ты смотри внимательно, не бегай к своему сериалу. «Разбитые сердца-2», понимаешь. Ты поговори с врачами из «скорой», сколько раз они детей из ванн вылавливали из-за этих сериалов. А?
– Знаешь что, доктор, – в сердцах сказала Марина. – Ты ко мне больше не приезжай ночевать. Не надо мне этого добра. Нужно заниматься с Мишкой – занимайся у себя, я тебе его лучше привезу на машине, увезу на машине, как нормальная мать ребенка. Пошел ты на хуй со своими идеями. Мне тошно от них. Ничего он такого в ванной не делает. Руки, когда засыпает, держит над одеялом. Понял?
– Ну чего ты заводишься, а? – сказал Лева, встал и закурил. – Ну я не понимаю, когда ты ко мне приезжаешь, ты прямо ангел. И говоришь все так красиво, и умна не по годам. – (Вот это ты зря сделал, Левин, со страхом произнес он про себя.) – … Приедешь к тебе домой, вроде сначала тоже все нормально, как до Мишки дело доходит – начинаются разборки. Причем тут мастурбация? Разве я о ней говорю? Мне кажется, – сделал он издевательское ударение на этом мягком слове, хотя говорил совсем не мягко, – что у него проблемы не только с речью, вернее, что они связаны, эти его речевые проблемы, с чем-то еще… Я пытаюсь понять, что и как, я тебе советую какие-то вещи, причем очень редко, очень и очень редко! Кончай меня травить с Мишкой. Мишка, если хочешь знать, это не просто мой клиент. Это мой друг. Очень верный и хороший друг. И я за него волнуюсь.
– Здорово у тебя получается, – немного помолчав, сказала Марина. – Сначала, значит, все хорошо. А потом начинаются разборки. После чего же, интересно, они начинаются? После того, как тебе больше от меня ничего не надо? А? Ты, значит, за Мишку волнуешься, а я, мочалка старая, его на сериалы променять готова? Лева, ты себя слышишь? Ты слышишь, как ты со мной разговариваешь, идиот поганый?
И она немедленно разрыдалась. И не просто разрыдалась, а не подпустила к себе Леву, и бросила в него всем, чем могла бросить, и сильно ударила его по рукам, а когда он подсунул голову, и по голове тоже, и рыдала долго, забившись в ванную, и не разговаривала с ним до самого утра, выставила его в маленькую комнату, кинула подушку и одеяло, и только под утро, когда он, не в силах заснуть от стыда, все-таки приполз, позволила лечь рядом, и постепенно перебралась ближе, и засопела в ухо, и просунула руку ему между ног, тоже как бы не приходя в сознание, а утром сказала, во время завтрака:
– Не, не приезжай. Давай лучше гулять вместе с Мишкой, в кино ходить… Я еще не готова. У меня что-то там внутри… И я знаю, кстати, что – ведь ты не из-за меня приезжаешь, а из-за него. Вот как. Вот какое дело. Прости. Прости меня, доктор. С ванной ты, наверное, прав, только я не понимаю – если есть проблемы, может, еще кому-то его показать?
– Покажи, конечно, – просто сказал Лева. – Телефон дать?
– Не, не надо, – подумав, ответила она. – Все пока что хорошо. Не хочу ничего менять. Ты и так раз в месяц у нас. Не чаще. Так что… пусть будет как будет. Вместо горячей ванны будет холодный душ. Все как скажешь. Выполняем только ваши рекомендации. На полном доверии. Я серьезно. Без всякого говна. Прости меня, что я разоралась. Просто, когда ты начинаешь рассказывать, что там и как у него может быть – я психовать начинаю. Не рассказывай мне. Не надо. А все твои указания мы с Мишкой будем выполнять беспрекословно. Любые. Честное слово. Веришь?
– Верю, – сказал Лева, и тут, слава богу, приплелся на кухню Мишка.
– Так! – сказал Лева бодро. – Что за зверь идет, что за чудище страшное? Сейчас съест мать с потрохами, до того есть хочет. Да? Мишка, а ты чего мать-то будишь в шесть утра? Сны, что ли, снятся?
Мишка быстро посмотрел на Марину – мол, уже успела пожаловаться? – и слабо кивнул: мол, да, снятся, собаки поганые.
– А ты надолго, дядя Лева? – поинтересовался он.
– Я-то? – растерялся Лева. – Да нет, просто позавтракаю и поеду. У меня дела еще сегодня.
– Другие больные, – сказала Марина сухо.
– Ну да! – подтвердил Лева, наворачивая яичницу. – Совершенно другие. Вообще ничего общего.
* * *
Если бы Нина Коваленко, его первая девушка, с которой он познакомился в шестой детской психбольнице, встретила его сейчас на улице, подумал Лева, она бы его, конечно, не узнала. А вот он бы ее узнал – во-первых, по этим узким щелочкам, припухшим, странным, по тонким, наверняка и сейчас чуть выщипанным бровям, по походке – да просто он думал о ней теперь часто, из-за Марины, только из-за Марины…
Так, хватит уже – поехали дальше, сказал себе Лева.
А был уже сентябрь, любимое его время, прохладное, но солнечное, и он от Петровско-Разумовской, купив газету, поехал в длинный путь до «Кутузовской», с пересадкой в центре, с серой ветки на голубую.
Родители Кати (вместе с Катей, разумеется) жили в старом цековском доме на Кутузовском проспекте, там, где был когда-то кинотеатр «Киев», а теперь – театр Фоменко. Лева не любил ни эти дома, по старой памяти, ни вообще весь проспект за его сталинскую помпезность, хотя связано с ним было очень много – школьные годы, потом свадьба, Лиза в бледно-розовом платье, когда вся их компания пошла пешком через весь Кутузовский до их дома на улице Барклая, с гитарой и с каким-то охотничьим горном, распугивая прохожих, как идет деревенская свадьба по улице, всех приглашая в гости (никого они, конечно, не приглашали, не весь же город звать), но все равно проспект оставался ему чужим – из-за отца, наверное, здесь он ездил в последние свои годы, здесь поскользнулся, вот как раз на этой станции метро, упал сильно, и начались метастазы, сначала в ноге (думали, что-то с ногой), потом везде…
Лева вошел в подъезд, нажал код, поднялся на лифте, кивнув уже знакомой консьержке, бабушке с вечным вязанием, и вошел в квартиру.
– Добрый день! – сказал он церемонно Катиной маме. Папы, как всегда, не было дома. – Как себя чувствуете?
– Спасибо, как обычно, – ответила Елена Петровна, улыбаясь и поправляя прическу. – Ни хорошо, ни плохо, обычно. Лев Симонович, мне так неудобно перед вами, вы тратите свое время, в выходной день, давайте я вас хоть обедом покормлю…
– Спасибо, я недавно ел. Елена Петровна, я сначала с вами хочу поговорить. У вас время есть?
– Да, конечно, конечно, – она заторопилась, провожая его на кухню и нервно оглядываясь на дверь Катиной комнаты. – Катя спит плохо, видите, уже первый час, а она еще в постели, значит, ночью не спала, музыку слушала, или курила, или что…
– В Интернете сидела, наверное, – спокойно отреагировал Лева. – Ничего страшного. Молодой организм способен к аритмии, к таким легким перегрузкам. Вот если целый день проваляется в постели – тогда уже плохо.
– Да что вы, я ее сейчас разбужу! Надо ей встать, умыться… Вы же будете с ней разговаривать, как всегда?
– Не надо пока будить, – попросил Лева. Не хотел он сразу слышать эти сцены, эти разговоры бессмысленные, которые выводили его из себя всякий раз, когда он приходил. Мать была абсолютно затоптана ситуацией и ушла в глухую оборону – со своими наставлениями для пятилетних детей: помой уши, почисти зубы, надень кофточку, здесь дует. Вывести ее из этого ступора уже было совсем невозможно, из бабушкиного маразма, а ведь еще молодая женщина, чуть больше пятидесяти. – Давайте сядем и поговорим немного.
– Давайте, – вздохнула Елена Петровна и внимательно посмотрела на Леву. – У вас-то все в порядке?
– У меня-то да… А вот с Катей я прогресса пока не вижу. И хотя в больницу ее отдавать очень не хочется, но… В конце концов, я не психиатр, не врач, я психолог, я помогаю вам понять ситуацию, в которой она находится, но если вы как мать считаете, что результатов нет, что мы в той же точке, что и раньше, то я, со своей стороны…
– Что вы, Лев Симонович! – замахала руками мать Кати. – Как это нет результатов! Я совершенно по-другому жить стала, когда вы появились. Мне есть кому рассказать, с кем поделиться, я значительно лучше стала понимать Катю, девочка как-то успокоилась, прекратились эти ежедневные истерики… И на том спасибо. Будем жить, раз уж наша такая судьба.
«Все-таки она дура, – подумал Лева. – Это жестокая, но правда». Он, собственно, и не ждал ничего другого, разговор был ритуальный, все решения все равно принимает отец, он просто готовил почву для отступления, так, на всякий случай, потому что устал от своего бессилия, от страшных Катиных глаз, от этого Путина на стенках, от абсолютно не распакованного, не раскрытого им черного чемодана с секретами (ну нет такого заболевания, нет и быть не может, ни по симптомам, ни по течению, ни по реакциям ее на его вопросы, ни по чему), от бессмысленной матери, от положившего на все с прибором отца (это, впрочем, не новость, так почти все отцы себя ведут), от непроходимости, тупости своей и чужой, но главное – от бессилия своего и непонимания, что же делать (и с Катей, и с этой чертовой тысячей долларов).
– Ладно, Елена Петровна, – сказал он, – я все понял, давайте поговорим немного о прошлом.
– Так вроде говорили уже, – вздохнула она. – И не раз.
– Давайте еще.
Одной из последних его зацепок было вот это – отчетливое нежелание Катиной мамы говорить подробно о прошлом, о беременности например, о первых годах, о том, как Катя пошла в школу, о том, как спала-ела, и прочее, прочее. Все матери говорят об этом всегда с охотой, упиваясь деталями, а Елена Петровна выдавливала из себя каждое слово (так казалось Леве в последнее время, и он за это решил зацепиться). Может, она все-таки что-то скрывает? Непонятно почему, простая вроде тетка, бесхитростная, без злобы, без двойного дна, но вдруг что-то было? О чем она не хочет даже вспоминать, даже приближаться к этой опасной зоне? Где эта зона, понять бы еще…
Такие тетки спокойно, без надрыва вытесняют неприятные вещи из памяти – навсегда. А не было ничего, и хоть ты кол на голове теши.
И он опять раскрыл свои записи.
«В детстве К., по словам матери, часто болела, оставалась дома одна, отец и мать были на работе. Привыкла к самообслуживанию с раннего возраста, мать была категорически против нянек, гувернанток и проч. Близких родственников в Москве нет. Процесс выздоровления (ангина и проч.) часто затягивался, К. проводила дома по две-три-четыре недели. Стремления к одиночеству нет, мать говорит, что часто приходили подруги, приносили уроки, навык общения в начальной и средней школе развивался нормально».
Готовясь к сегодняшней встрече, Лева старательно вспоминал этот разговор с Катей. Он был гораздо интереснее их первых встреч. Гораздо.
– Кать, а ты общительный человек, как сама считаешь?
– Глупый вопрос, – ответила она, затягиваясь сигаретой. (Он при ней не курил вообще, хотя очень хотелось.) – А вы как считаете? Вот я с вами сижу, разговариваю. Мы общаемся или как?
– Ну, понимаешь, это разные вещи. Во-первых, ты у себя дома, так сказать, хозяйка положения. Во-вторых, я психолог.
– Да? – с вызовом спросила она. – А мне кажется, вы не тот, за кого себя выдаете. Психологи так себя не ведут.
– Как?
– Ну, не знаю. Очень много странных вопросов.
– Каких, например?
– Например, куда я звоню. Вам-то что за дело? Почему я повесила эти портреты?… Эти портреты у каждого начальника в кабинете висят. Не знали об этом?
– Знали об этом. Но ты же не начальник. Так мне кажется.
– Вот вы говорите: я психолог. Но психологи не шутят вот так. Извините, не заигрывают с пациентами.
– Я не заигрываю, я просто чуть-чуть ответил на твою провокацию. Потом, мы, кажется, договорились, что ты не пациент, а я не врач. Я для тебя собеседник. Ну, пусть, скажем так, слегка принудительный. Но все-таки собеседник.
– Хорошо, вы собеседник, вы психолог, дальше что?
– Кать, очень трудно разговаривать. В таком тоне. Мне просто хочется понять твою самооценку. Мне интересно, как ты оцениваешь свои способности – к общению, к дружбе, к любви, наконец. Насколько ты контактный человек, легкий или нет?
– Я себя вообще хорошо оцениваю. Во всех смыслах. И в этом тоже, – погасила сигарету, тряхнула головой, сменила позу – села на стул с ногами, подобрав под себя босые ступни.
– Но в последнее время ты общаешься с людьми мало…
– Это не по своей воле. Кроме того, сейчас, извините, другая эпоха, двадцать первый век, есть Интернет, телефон, sms-сообщения, слыхали?
– Ну, прости мне мою настойчивость, или, как сказать, мое любопытство, но оно не праздное и не содержит в себе никаких для тебя ловушек, честное слово. Расскажи мне, как это твое виртуальное общение проходит, чем оно тебе интересно, кто эти люди – без имен, без фамилий, просто суть. О чем вы говорите?
… Вздохнула. Но это ложный знак, вовсе не означающий никакой готовности, или покорности, или даже усталости. Просто коротко отступила, как боксер, чтобы перевести дух и ударить опять.
– Ну о чем люди говорят? Вот о том, о чем вы сказали – о дружбе, о любви… О всяких пустяках. Знаете, у девушек свои секреты.
– Не знаю, но догадываюсь. А скажи, если это полноценное, хотя и виртуальное, общение, ты можешь кому-то рассказать о том, например, что есть в твоей жизни человек, который является для тебя эталоном мужественности, красоты, благородства, что ты, предположим, в него почти влюблена, и так далее…
– Почему «почти»? Влюблена и не скрываю. Хорошо, о'кей, согласна, он об этом не знает, это смешно в моем возрасте, немного смешно, но почему я должна это от кого-то скрывать? Это что, стыдно, любить кого-то, любить президента, Владимира Владимировича Путина, это стыдно – говорить об этом, стыдно в этом кому-то признаваться, стыдно думать о нем, стыдно смотреть на его портрет, стыдно?
– Да нет, почему? Есть целые партии, есть всякие организации, они ходят с его портретами, в майках, на которых он нарисован, знаешь об этом? Они его опора, так сказать, в будущем, и ты… могла бы к ним присоединиться…
– Это уроды, – быстро сказала Катя. – Знаете, почему? Потому что они ходят толпой. Им просто платят за это деньги. Я их ненавижу, презираю. Он окружен такими людьми, фальшивыми, подлыми, грязными, я знаю, да. И вы это знаете. И все это знают.
– Ну, так глубоко я об этом не задумывался… Может быть, ты в чем-то и права. А может, и нет. Но я бы предпочел подальше от политики, понимаешь?
– Меня не интересует политика. Вообще.
– Но ведь он политик, согласись.
– Для меня он просто человек. Один из многих. Просто, возможно, лучший из многих. Да, лучший.
– Какие его слова тебе кажутся самыми главными из всех?
– Все его слова искренни. Для меня это главное.
– А поступок?
– Тот же ответ.
– Ну хорошо, скажи, раз так, раз тебе не важны детали, подробности, раз ты его так воспринимаешь, – это же эротическое чувство?
– Что вы под этим подразумеваете?
– Он – твой мужчина? Лучший для тебя, лучше не может быть?
– Да!
– Ты готова ему отдаться как женщина?
– Да!
– Ты представляешь себе это? В уме, когда остаешься здесь одна?
– Да!
– Как ты представляешь? Что? Он касается тебя?
– Да, – закрыла глаза.
– Ты видишь, как он заходит в твою комнату?
– Да! Да!…
– Он снимает пиджак, рубашку, смотрит на тебя, говорит с тобой, ты садишься к нему на колени, ты нежна с ним, он приближает к тебе свое лицо, ты смотришь ему в глаза?
– Да! Конечно, да! Да! Да! Да!
Боксер перевел дух, принял стойку и нанес тяжелый удар в челюсть.
– Ну как, интересно, доктор? Ну признайтесь… Вам понравилось?
Лева долго молчал (на самом деле ползал по рингу, сплевывая кровь и сопли из разбитого носа).
– Интересно, Кать, – в какой области? В смысле актерского мастерства?
– Не только.
– Ты хочешь спросить, возбуждаюсь ли я сам, когда задаю тебе такие вопросы? Нет, Кать. Не возбуждаюсь. – (А на самом деле? – спросил себя Лева.) – Я просто ищу ответ. Ищу правду.
– Нашли? – переменила позу. Теперь правая нога сверху, левая снизу. И пятки стали больше видны.
– Да нет… И не найду, видимо, никогда. Ты меня облила презрением, устроила этот спектакль, вместо того чтобы прямо сказать, что я… задаю идиотские вопросы.
– Вы не то хотели сказать.
– Ну да. Что я старый дурак, похотливая скотина, и все такое прочее.
– А вы похотливая скотина?
– По отношению к тебе, дорогая, уж точно нет. Давай сменим тон.
– Пожалуйста.
(Бом-м! Новый раунд.)
– Кать, понимаешь, без нашего с тобой контакта все превращается вот в это, в бессмысленную игру. Не знаю, может быть, она забавна для тебя. Но для меня – нет. Я как-то… устал немного.
– Но это же вы ко мне пришли, – быстро сказала она.
– Да. Это я к тебе пришел. Все верно. И я приду еще, и еще, и еще… Но не для того, как ты думаешь, чтобы вырывать твои тайны силой. То, что сейчас было, это… ну просто пошел по неверному пути, да? Я пришел для того, чтобы ты сама мне объяснила, захотела объяснить, на чем основана твоя глубокая убежденность, что твое чувство, твои отношения с ним – это реально, это есть на самом деле…
– Да просто я его вижу, – тихо сказала она.
– Что?
– Вот как вас. Говорю с ним…
Да, конечно, это был не первый разговор. Вроде так, по записям, получалось пятый или шестой. Все первые сеансы речь шла только о ее детстве, собственно, он считал, что и должен говорить только об этом. Понять причину отклонения, выявить в прошлом что-то, дать рекомендации, тихо и спокойно, с достоинством удалиться.
Сохранить позицию, свою позицию – человека, который способен на уровне анализа, только анализа, что-то выявить, что-то подсказать родителям.
Но она втянула его дальше. Именно она, не он сам.
Пошло раздражение – взрослая уже баба, довела всех своей дурью, искусно и расчетливо довела, привлекла к себе всеобщее внимание, сначала родителей, теперь его, ей нравится это – вот эта игра в прятки, поймай меня, если сможешь, она и есть самоцель, игра, только игра, чтобы создать атмосферу болезни, или атмосферу страха, за нее, вокруг нее: сначала, и очень быстро, сломала мать, потом включила отца, но понимала, что отец – со своих заоблачных вершин, со своим положением, «мерседесом», помощниками, охраной, загородной дачей, куда мать вскоре вообще почти перестала ездить, заперлась вместе с ней в городской квартире (эту ситуацию, кстати, надо отдельно продумать), – что он пришлет гонцов, посредников, и он прислал, но и посредники тоже годятся в дело, сначала один посредник, другой, потом Катя подберется и к отцу, отец, отец, не в нем ли все дело, опять эти идиотские мысли про инцест, про странные отношения, ничего подобного тут нет, совсем другая патология, нет, не отец главный, отец лишь средство, лишь промежуточная ступень, чтобы подчинить себе весь мир, тот холодный мир, который…
Что который? Который ее что? Отринул, отверг, не оценил, не принял? Байда, снова байда. Богатая семья, очень богатая, бери не хочу, никаких ограничений искусственных, мать, плача, призналась, что они готовы были и на частную школу в Англии, и на американский университет, и на любые затраты, связанные с образованием, со здоровьем, с отдыхом, с развлечениями, лошади – да пожалуйста, Испания, Франция, Мальдивы, Бали – да пожалуйста, Африка, Индия, бассейн, солярий, шейпинг, теннис, гольф, все что угодно, Катя говорит: ничего не хочу…
Может, в этом загвоздка? И в этом причина его излишнего раздражения? Ну не специалист он по социальным расстройствам, все его «новые русские» клиенты были случайными, да и совершенно другого полета.
Впервые он вынужден думать о таких вот обстоятельствах, о человеке в таких обстоятельствах, проникаться ими, оценивать их – не с циничной ухмылкой, как трезвомыслящий обыватель, как все вокруг, а как участник процесса.
Дважды, трижды, четырежды его заставили сменить роль, поменять все внутренние правила игры, заниматься не своим делом, лезть не в свою тарелку – и он повелся. Его зацепило.
Вот запись:
«К. – отвечает холодно, агрессивно, находится в глухой обороне, провоцирует, сексуальное влечение к П. отрицает, на вопрос о том, бывают ли эротические фантазии, связанные с этим образом, перешла в контрнаступление, возможны галлюцинации…».
Да. Галлюцинации. Вдруг она заговорила об этом.
До этого момента он был уверен, что разговор надо заканчивать, но она легко и просто вернула его в прежнюю колею. Убедительно, искренне, ни разу он не заподозрил ее во лжи, в блефе. За секунду стала другим человеком.
– Видишь… Что ты видишь? Это похоже на сны, на иллюзии?
– Нет.
– Это происходит ночью или днем?
– И днем, и ночью, и утром.
– Ты в это время лежишь в постели?
– Иногда да.
– Но не спишь?
– Конечно, нет. Я могу пошевелить рукой, ногой, могу встать. Выйти в ванную и вернуться. И это продолжается.
– Он… ну, в смысле, этот образ… он двигается, он разговаривает с тобой?
– Нет. Он не разговаривает. И не двигается. Он как бы соткан из нитей, прозрачных, но в то же время цветных, они шевелятся, и получается его голова, его глаза, потом все больше, и получается почти живой настоящий человек, но прозрачный, вернее, светящийся. Он молчит и только смотрит на меня.
– А ты?
– Я говорю.
– О чем?
Она задумалась. Пальцы, держащие сигарету, чуть дрожали. Лак облез, ногти обломаны.
– Это не мои слова. Мне их кто-то подсказывает.
– Ты их вслух произносишь?
– Шепотом. Так мне кажется. Я слышу себя.
– Ну хорошо, слова. Ты сама не могла бы такое сказать?
– Нет.
– А почему?
– Это такой, знаете, почти литературный текст, как из книги. Не могу воспроизвести. Это очень важные мысли о его будущем. Не связанные напрямую с политикой, но связанные с его судьбой как человека.
– Что это значит?
– Очень сложно. Я предостерегаю от ошибок, кажется. На заклинание похоже. Нет бытовых деталей, не за что зацепиться. Сейчас вспомню. Бедный, бедный, бедный… Вот одно слово помню: бедный.
– Такое… нежное слово.
– А это очень нежный текст. Скользящий такой, легкий. Но я не могу его вспомнить, я вся устремлена в него, я радуюсь, это очень легко, приятно.
– Ты говорила кому-нибудь? Маме?
– Нет. Не хочу пугать ее. Вы меня скоро… в больницу… отправите?
– Я еще не уверен, что это нужно.
– Но… вы рады, что я вам сказала?
– Что значит «рад»?
– Ну, мне просто стало вас очень жалко. Вы же хотели разобраться, понять. Я не хотела говорить об этом, это галлюцинации, я знаю, это болезнь, но вы меня заставили, нет, вы хороший человек, я вижу, хоть вы и получаете за это деньги, но вы единственный, кто действительно хочет понять, что со мной… У меня много такого, о чем я не говорю и не хочу говорить, это слишком… больно, как-то остро, вот здесь, у меня бывает такое, что мне кто-то очень нужен, но только не то, о чем вы меня спрашивали раньше, нету этого, он для меня не конкретный мужчина, не любовник, он совсем другое, он человек, ради которого я готова жить, терпеть все это, лишь бы снова увидеть, прикоснуться, но я не знаю, кто мне это говорит и кто меня слушает, я не читаю эзотерическую литературу, астральные тела, души – все это бред такой, для дураков, для легковерных, но есть вещи, которые не надо объяснять, их не надо лечить, их не надо устранять, возможно, хотя они и очень похожи на бред, просто мне кажется, вы меня простите, доктор, все равно я буду вас так называть, ладно? – просто мне кажется, что я ему очень нужна, что он нуждается во мне, пусть это мое воспаленное сознание, вы мне сейчас пропишите таблетки, я успокоюсь, честное слово, я могу успокоиться, проконтролировать себя, буду гулять, честное слово, нормально есть, спать, просто я уверена, что это первая ступень, как бывает, знаете, летит ракета, это первая ступень, и я совершенно не боюсь, я хочу его видеть, только и всего, а потом мы все равно где-то встретимся, ну вот, я и сказала, а вы поверили…
– В каком смысле поверил? – тупо переспросил Лева, убаюканный этим сладким щемящим голосом. От вдохновения пальцы ее ног ритмично шевелились. Пока она говорила.
– В прямом. Просто поверили, и все. Никакой вы не психолог. Зачем вы сюда ходите? Ну признайтесь, пожалуйста. Я знаю, я вижу, что я вам неинтересна. Только ради денег? Вроде бы нет. Вам некуда больше пойти? Всякому человеку должно быть куда пойти, верно? Или все-таки вы за мной следите? А за моим окном? А за телефоном? Или это уже не вы? Другие люди?
– Знаешь, Кать, я, наверное, больше к тебе не приду, – честно сказал Лева и наконец закурил.
– Придете. Куда вы денетесь?
– Не-а. Куда-нибудь уж денусь. Насчет денег ты немного ошибаешься.
– Но только немного, да?
– Это выражение такое – на самом деле сильно ошибаешься. Мотив другой. Родители хотят тебя госпитализировать, ты в курсе?
– Гос-пи-та-ли-зи-ро-вать! – нараспев произнесла она. – Ну да. В курсе. Ну и правильно, давно пора.
– Ты хочешь в больницу? – напрямик спросил Лева. Это был важный вопрос, очень важный. Желание оказаться в больнице, как правило, реально отражает болезнь. Далеко не всегда сумасшедшие кричат, ругаются, когда их увозят санитары. Все бывает и ровно наоборот. Увозят силой иногда здоровых, или почти здоровых, а больные приходят сами. Такой вот причудливый, закольцованный парадокс психиатрии. Но здесь, Лева был уверен, и не пахнет ею.
– Нет, не сильно, – передернула плечами она. – Если честно, совсем не хочу. Но если всем так будет легче – и вам, и папе, и маме… Я готова. Просто не понимаю, что со мной там могут сделать. Изменить мою личность?
– Я тоже не знаю, что с тобой там будут делать, – медленно и тихо ответил Лева. – Именно поэтому я здесь.
– Я поняла, – сказала Катя, глядя на него практически впервые без холодного презрения, которое так его доставало. С нейтральным, скажем так, выражением карих, довольно больших глаз, так странно сочетавшихся с цветом волос. – Вы мой защитник. Вы устраняете угрозу. Электрошок, таблетки и все прочее. Или все-таки вы угрожаете?
Какой разговор у нас сегодня интересный, прямо дрожь пробирает.
– Да, – сказал Лева. – Согласен. Мне сегодня с тобой интересно. Ты стала другой. По-другому обороняешься. Очень изобретательно, очень остро и умно. Я оценил. Но, в общем-то, самого главного я так и не добился от тебя – доверия. Мне нужно как-то изменить твои отношения с родителями, я уже говорил тебе. Чтобы для них твой Путин и вообще твое поведение в последнее время как-то отошли на второй план. Чтобы они вновь перестали бояться своей дочери. Ты разбирайся с этим сама, пожалуйста, можешь даже разговаривать с ним, можешь попробовать нарисовать его портрет, в этих… в прозрачных нитях, ради бога, просто не втягивай весь остальной мир в эту свою историю, понимаешь?
– Опять двадцать пять! – сказала она зло. Изменились движения рук – она стала гладить джинсы, протирать дыры, счищать невидимую грязь, очень акцентированными, с усилием, движениями. (Пошло, пошло, пошло, обрадовался Лева.) – Кого я втягиваю? Кому какое дело до моей истории? Это вам дело. Я же вам сказала – это вы ко мне пришли! Не надо гнать! Не гоните, ради бога, вы на меня весь этот материн бред! Этот собачий бред! Отстаньте от меня! Заткнитесь! Делайте ваше дело, как вам надо, пишите, записывайте, прослушивайте, но не лезьте в душу! Вы провокатор! Вы гнусный провокатор, а не защитник!
Слезы. Ох как он ждал этих слез. Ну давай, давай. Заплачь. Есть физиологические реакции, против которых бессильны ум и логика, женские даже ум и логика – злость, отчаяние, слезы, правда. Скажи правду.
– Что вам надо? – прошептала она. – Я никому не звонила. Просто делала вид. Сидела, набирала номер.
– Что? – обалдел он. – Какой номер?
– 206-13-81, – всхлипнула она. – Приемная.
– Чья? – спросил Лева.
И вот тут он впервые увидел в ее глазах настоящее удивление. Изумление даже, пожалуй. Просто цвет глаз изменился.
Для того чтобы изумить женщину, надо вообще-то постараться. Они ведь землю насквозь видят. Значит, он постарался.
– Чья? – переспросил Лева.
– А о ком мы сейчас все время говорили? – улыбнулась она сквозь слезы.
* * *
Этот разговор был, кажется, недели две назад. Сегодня – о другом.
Лева еще раз полистал тетрадку. Тикали ходики – уютный, домашний звук. Елена Петровна сидела молча, выжидательно.
– Так! – сказал Лева. – Давайте, знаете, вот о чем еще поговорим. Конечно, странно, что мы это еще не обсуждали, но… идем последовательно, как говорится, от проблемы к проблеме. А как с мальчиками у нас? Ну, в смысле, первая любовь, или даже раньше, по хронологии – какие-то чувства к мужчинам, к товарищам отца, я не знаю, к учителям-мужчинам, к киноартистам, героям разным… Это когда все было?
– Ой, да так сразу и не вспомнишь, – вздохнула Елена Петровна. – Да как обычно. Был мальчик в детском саду какой-то, Сережа Кротков. Дружили, играли…
– Воспитательницы замечания делали? – спросил Лева.
– Что вы имеете в виду? – покраснела Катина мать.
– Ну… иногда дети в раннем возрасте пробуют разные вещи… Во время дневного сна…
– Не помню, – жестко ответила Елена Петровна. – Помню одно: все было нормально. Всегда. Никогда вообще я на эту тему не волновалась. Девочка вела себя абсолютно прилично. И в школе, и в институте. Да, ухаживали мальчики, приходили на дни рожденья, с кем-то она, наверное, даже целовалась. Может быть, не с одним… В институте, на первом курсе, была любовь, очень хороший парень, честный, увлеченный наукой, они ходили в кино, ездили к нам на дачу, держались за руку, ничего такого…
– Когда был первый половой контакт?
– Не поняла.
– Ну… в каком возрасте это произошло?
– А с чего вы взяли, что это произошло?
Помолчали. Елена Петровна вновь медленно, но верно начала наливаться краской.
– Ну, Елена Петровна, вы меня простите, но это мой долг – задавать вопросы. Вы абсолютно убеждены? Сейчас другое время, вы говорите, у нее были серьезные романы, Кате двадцать два года, на чем основана ваша уверенность?
– Ну, понимаете, доктор, – улыбнулась она. – Я все-таки мать. И потом, она проходит вместе со всеми девочками медицинское освидетельствование… И в школе, и в институте.
– Когда в последний раз? – быстро переспросил Лева.
– Да пару месяцев назад! – раздраженно воскликнула Елена Петровна и откинулась на стуле. – Вы меня прямо в краску вогнали, простите.
– Вы что, сами ходили в поликлинику? – не поверил Лева.
– Да! – гордо ответила Елена Петровна. – Я сама к врачу ходила. К тому же самому. У меня… была причина. Об этом тоже рассказывать?
– Нет, если эта причина с Катей не связана – не надо.
– Ну слава богу…
Лева сидел и тупо перечитывал запись, которая натолкнула его на этот путь, на этот вопрос.
«К., по словам матери, была освобождена от физкультуры по состоянию здоровья и в школе, и в институте. Причин не было, но она настояла на этом, мать устроила ей справку от врача. По словам матери, стесняется раздеваться при посторонних с раннего детства… При этом никаких физических недостатков, по словам матери, у нее нет».
Чтобы выйти из ступора, Лева поговорил еще на какие-то темы пять-семь минут – подружки, кто они, что мать о них знает, кого выбирала – красивых или некрасивых, но безо всякого интереса, чтобы как-то внутренне успокоиться.
– Елена Петровна, ну что ж, я готов пообщаться с Катей. Посмотрите, что она и как, я пока чаю попью. И еще раз вас прошу, наши разговоры, их содержание – для нее тайна. Это очень важно.
– Конечно, что вы. Да она и не спрашивает. По-моему, она уже проснулась, пойду посмотрю.
Девственница. Черт.
Почему раньше об этом не подумал? Неужели действительно правда?
Вся картина сломалась. С чего он взял, что она ведет себя как маленькая женщина? С чего он взял, что у нее есть «вполне определенный», как он невнятно сформулировал, сексуальный опыт? Что он имел в виду под этой «определенностью»? Что мужиков было немало? Что она – вполне самостоятельна и активна в выборе партнеров? Нет. Другое. Что это для нее не проблема? Да. Отсутствие комплексов. Есть психотипы, для которых достаточно одного раза, чтобы понять, чтобы убедиться – это не моя проблема. У меня все, как у всех. И даже так – все зависит от меня.
Он решил, что в этой области у Кати нет комплексов. То, как она на него смотрела – с нормальным женским любопытством, оценивающе, холодно, чуть брезгливо, раскладывала его на столе своих оценок, выставляла ему баллы по своей 22-летней шкале: мужик, холостяк, без положения, без перспективы, здоровье не очень… Все это читалось. Неужели девственница может так себя вести? Так смотреть?
Как же, черт побери, он пропустил этот момент? Как мог довериться своему якобы чутью?
* * *
– Проходите, Лев Симонович.
Она сидела в той же позе, что и тогда – джинсы, майка, по-турецки на стуле, подобрав босые ноги под себя. Курила. Первая утренняя сигарета.
– Привет, Кать, как спала?
– Спасибо, доктор, вашими молитвами.
– Я не доктор.
– Я знаю. Вы собеседник. Это я нарочно.
– Чтобы позлить?
– Нет. Просто мне нравится вас так называть. Иногда.
– Или тебе нравится чувствовать себя больной?
– Вы тоже… хотите позлить?
– Нет. Совершенно нет. Кать, у нас, наверное, разговор будет сегодня недлинный. Но не очень… легкий, что ли, для меня.
– А кому сейчас легко?
– Понимаешь, я не хотел вторгаться в эту область, вообще не хотел. У каждого человека есть свое личное пространство, и все такое. И я считаю, что это правильно. Оно в любой ситуации должно оставаться личным.
– Ну, валяйте-валяйте.
Он помолчал. Вот черт.
– Кать, короче, скажи мне, у тебя были мужчины? Нет, не то. Скажи мне – ты девственница?
^Что?
– Что слышала.
В отличие от матери, она не краснела, а бледнела. Медленно. Но страшно.
– Я что-то не поняла: вы психолог или гинеколог? А где чемоданчик? Или вы так… руками? Может, еще трусы снять? Лечь? Ноги раздвинуть?
– Зачем ты так?
– Зачем вы так? – заорала Катя. – Я вам кто, подопытный кролик? Со мной можно как угодно? Вы таким образом собираетесь исправлять мои отношения с родителями? Причем тут это?
– При том. Понимаешь, если я сейчас буду тебе объяснять, каким образом мне это может помочь, это будет долго… и неправильно. Я не буду перед тобой оправдываться, извиняться, объяснять. Но мне нужно это знать. Понимаешь?
Она спрятала в лицо в колени и тяжело задышала.
– Бред… Какой бред…
– Да или нет? Ну не мучай меня. Мне тоже стыдно… Тоже неприятно.
– Вот блядь… – вдруг спокойно сказала она. Спокойно и холодно. Посмотрела пустым взглядом сквозь него. – Ну зачем я согласилась, а? Ну мне ни разу не стало легче после ваших разговоров. Ни разу. Вы понимаете, что после этого я вообще не хочу вас видеть? Что я вообще не буду с вами общаться, никогда? Я нормальная девушка, с нормальными реакциями, мне противно, когда кто-то чужой лезет в это, вы понимаете или нет?
– Понимаю, – сказал Лева.
– Ну в чем я виновата, а? Что я такого сделала? Ну отправьте меня в больницу, если так надо, но не мучьте меня, не задавайте больше ваших идиотских, бессмысленных вопросов.
– Хорошо, не буду, – вдруг сказал Лева. – Извини. Только я действительно не хочу, чтобы ты ложилась в больницу. Вот это правда. Во всем остальном… возразить нечего. Да, все это неприятно, глупо. И вполне возможно, родители преувеличивают. Гонят, как ты говоришь. Мне, наверное, надо было им просто сказать, что с тобой все в порядке, и уйти. После первого раза.
– Но вы не ушли, – задумчиво сказала Катя. – Значит, со мной не все в порядке. Значит, я не в порядке. Не в порядке. А что будет дальше? Ну дальше что? Больница, уколы. Халатик с тапочками. Вкусная домашняя еда в стеклянных баночках. Подъем, отбой, прием лекарств. Такие же, как вы, мудаки в белых халатах. – (Интересно, может ли девственница ругаться матом, подумал Лева. Хотя, конечно, может.) – Но почему? Почему, а? Слушайте, а давайте попробуем как-то иначе? Ну во-первых, я уберу все его портреты. Это раз. Начну ходить в этот гребаный институт. Это два. Заниматься спортом. Это три. Ну чего вы молчите? Давайте, подсказывайте.
– Ход мысли интересный.
– Ну да… Ну да… А еще знаете что?
– Что?
– Раз это так важно для моего… заболевания, как вы говорите, давайте-ка сделаем вот что. Мама уйдет в магазин, а мы с вами… Ну, короче, лишим меня девственности. Это будет завершающий аккорд. А?
Лева молча смотрел на нее. И очень сильно потел. Одной из главных причин, по которым он решил не заниматься псхиатрией и вообще серьезной психологической практикой (свою он не считал серьезной, до этого случая), была его потливость. Вегетососудистая дистония, как говорили ему врачи-невропатологи в детских поликлиниках, торжественно записывая этот диагноз в его карту. Он становился мокрый сразу, от любого напряжения, волнения, от малейшей духоты, неприятного разговора – от всего. И это, конечно, было помехой, сразу выдавало волнение.
– Ну, вот я и сказала, – тихо прошептала Катя, глядя ему в глаза. – Как, довольны? Есть другие темы для обсуждения?
– Спасибо, – он встал. – Прости еще раз. Если можешь. Но это действительно очень важно. Лишать тебя девственности я не буду в силу разных причин. Возможно, если ты была со мной откровенна, это действительно сократит число наших с тобой не очень приятных разговоров. Видимо, приятными они не станут уже никогда. Ну все. Я пошел. Надеюсь…
– Не надо надеяться, – сказала она. – Ни на что не надо надеяться. Понятно? Просто скажите, какую таблетку мне сейчас выпить, чтобы отрубиться.
Он помолчал.
– Не надо сейчас принимать снотворное, – сказал Лева. – Просто полежи в горячей ванне, потом плотно поешь, не кури и попробуй поспать. Мне кажется, ты сегодня спала очень мало. Судя по глазам.
– Да, мало, – сказала Катя, и тоже встала со стула, как бы прощаясь с ним. Одернула майку на голом животе. – Читала всю ночь в Интернете статьи по психиатрии. Но об этом мы с вами поговорим в другой раз, хорошо? Сегодня я немного от вас устала.
– Пока.
Он вышел, вежливо попрощался с Еленой Петровной, еще раз подумал о том, как будет плохо, как будет ужасно, если она все-таки подслушивает, и вышел на улицу.
Девственница.
А что это меняет? Точно что-то меняет. Меняет в его картине. Но что именно? Как-то сразу не складывалось, не прояснялось в один рисунок. Рисунков было много, и все не про то.
Девственница. Вот черт.
* * *
Нина Коваленко, его первая девочка из шестой детской психбольницы, вообще-то говоря, много воли ему не давала. Не хотела давать. Ну во-первых, он тоже был у нее первый. (Кстати, они ни разу об этом почему-то не говорили – как-то по умолчанию, хотя она сразу у него выяснила, что да, ты первая, это и так, впрочем, было понятно, по его поведению, а вот он, лопух, не спрашивал, по крайней мере, не помнит, чтоб спрашивал.) Он был первый, предположим, она шла с ним осторожно, медленно, постепенно, отмеряя каждый поцелуй, каждое объятье, каждый их тет-а-тет на каком-то внутреннем счетчике, уступая пространство шаг за шагом, почти по плану, тактически и стратегически держа инициативу в своих руках, как главнокомандующий великой битвы, которую нельзя проиграть.
Да и было ли это важно? Было ли важно, сколько раз он ее поцелует, сколько раз потрогает ее грудь, погладит шею, ухо, дотронется до волос, до ног?
Гораздо важнее были разговоры, эти первые разговоры, где каждое слово на вес золота, пытаешься его запомнить, чтобы потом много раз повторить про себя, понять второй и третий смысл, где каждая фраза что-то значит другое, вызывает сердцебиение, полное одурение, когда задыхаешься просто от того, что смотришь близко, глаза в глаза?
Но были моменты, которые он помнил хорошо – всю жизнь помнил. И вспоминал.
Например, когда они сидели в пустом актовом зале, после аутотренинга, когда Б. 3. учил их расслабляться (ваши руки теплеют, дыхание ровное, вы отдыхаете, ваши мысли легки), после этого и правда они были легкие, веселые, отдохнувшие – сидели в пустом зале на стульях (а, видимо, остались вдвоем, чтобы поставить их обратно, вдоль стен), но у них оставалось всего несколько минут (до обеда, или до его логопедических занятий), и он взял ее руку и стал целовать. Ладонь внутри и снаружи, потом палец за пальцем, в одну сторону и в другую. Пальцы были детские, почти без ногтей – выстрижены или выгрызены под корень, тогда ему это очень нравилось, маникюр он не любил долго, до самой взрослости, то есть до Лизы.
И вдруг она испугалась. Даже побледнела.
– Зачем ты это делаешь?
– А что? – он поднял голову, улыбнулся.
– Перестань. У меня руки грязные. И некрасивые.
– Очень красивые. Очень.
Она вдруг как-то ослабла. Другой рукой стала гладить его по макушке.
– Какой ты…
– Скажи, какой?
– Какой-то… слишком нежный. Я так не привыкла.
(Черт, но почему же он ни разу не спросил ее, кто был этот первый, хотя бы как его звали, этого козла, который даже не поцеловал ей руки, почему был так уверен, что настоящий первый – он?)
– Не знаю. – (Сколько раз он получал потом, фигурально говоря, по морде, за это свое «не знаю», но в тот, первый раз как-то пронесло.) – Не знаю, какой я. Просто ты красивая. Вся.
– А вторую руку? Их же две…
Стал целовать вторую и опустил постепенно лицо ей на колени. Когда она тяжело задышала в первый раз? Тогда?
– Все, пойдем. Пойдем.
Она вышла, очень быстро, наверное, чтобы он не видел ее лица, а он стал расставлять стулья – быстро, еще быстрее, чтобы скорей снова ее увидеть – в столовой, в коридоре, неважно.
Потом, много позже, непонятно когда – когда он уже отказался от сеанса, и на них все махнули рукой, они гуляли вдвоем во время «речевых ситуаций», ее стали отпускать вместе с ними, заиками, просто для прогулок, или сидели в саду, в их больничном саду, до одурения, пока их не начинали искать, кричать, что пора возвращаться, что обед, что ужин, что тихий час, что занятия, или раньше, много раньше, до всего этого? – словом, это было именно в саду, они вышли на пустырь, натуральный пустырь, дальше которого был только забор, а сзади был сад, и он совершенно обнаглел, посадил ее на какую-то ржавую бочку, стал целовать, хотя их вполне могли увидеть из сада – а они не видели, не знали, видят ли их…
Было яркое солнце, и вдруг он просто повалил ее на спину, на бочку, она лежала тихо-тихо и удивленно смотрела на него своими глазами без ресниц – очень удивленно смотрела.
– Ты что делаешь? С ума сошел? Нас же увидят…
Он не отвечал, рассматривал ее всю. Она лежала, в общем, в смешной позе – ноги в открытых сандалиях на земле, потом колени, потом короткая детская юбка, нет, до юбки вдруг обнаружилось что-то новое – белое.
Короткий, но ясный переход от загорелой части – к незагорелой.
Он медленным, осторожным движением стал открывать это белое. По сантиметру. По миллиметру.
– Перестань! – сказала она и резко села. Лицо было красным, но не от жары. – Мне неудобно. И вообще… У меня некрасивые ноги, не делай больше так.
– Все у тебя красивое, – виновато сказал Лева. – Что ты говоришь такое… Прости, я больше не буду.
– Ну-ну, – сказала она вдруг весело, – посмотрим. А вот у тебя, кстати, тело красивое.
– Чего у меня красивое? – обалдел он. – Ты совсем, что ли? И вообще, откуда ты знаешь?
– Видела! – сказала она, встала и, дернув его за руку, повела обратно в сад.
Ну да, пару раз он играл в саду в волейбол, раздевшись до пояса и в шортах. Она, кстати, играла тоже. В тренировочных штанах. Очень азартно, не обращая на него, казалось, никакого внимания.
Он не знал, как себя вести после этого случая – тело, какое еще тело, причем тут его тело?
Свое тело он ужасно не любил никому показывать (на волейболе разделся только из-за дикой жары).
Но ощущение тайны, которую он открыл, не давало ему уже покоя, в том, что он увидел, вернее, в том, что сделал – было что-то крайне важное, большое, значительное. («Задрал юбку», фу, как противно, нет, он сделал что-то другое, он что-то увидел, чего видеть был не должен, а почему не должен?)
Эти белые ноги, вернее, уже бедра, полные, беззащитные, какие-то отдельные от нее, он даже их испугался, потому что вдруг понял – непонятно, что делать дальше, что потом, после них, а ведь есть же это потом? И будет ли оно, это потом?
* * *
Однажды она приехала к нему домой – после их вечной, бесконечной прогулки по пустым воскресным улицам, после заката на улице Косыгина, когда ему вдруг делалось невыносимо грустно, он шел молча, и она вдруг тоже начинала молчать, его охватывал страх – а вдруг что-то произойдет, ну стычка какая-то, хулиганы, и она поймет, что он беззащитный мальчишка, совсем мелкий и слабый, беспомощный, и это все, это будет конец?
Да, в тот день родители уходили в гости или на концерт, просили прийти пораньше, не провожать ее, как обычно, в ее Химки, на край света, просили расстаться пораньше и посидеть с братом, а брату было четыре года.
– А давай ты ко мне поедешь? – вдруг сказал он. – А потом они придут, и я тебя провожу. Вместе с братом посидим. Увидишь хоть его.
– Давай, – неожиданно согласилась она. – Я маленьких люблю.
Мама посмотрела на них удивленно, но с Ниной была вежлива, ласкова, напоила чаем, что-то спросила дежурное, та была строга, застенчива, но букой не глядела – поправляла рукава белой блузки, пыталась помочь с посудой, спрашивала, когда кормить Мишку.
… И они остались вдвоем.
Верней, втроем.
Прошел час или два, их разговоры с огромными паузами, потому что он не умел просто так болтать, а она была взволнована и ему не помогала, она играла с Мишкой, а он сидел рядом и смотрел на нее, потом за окном сгустилась темнота, наступила ночь, десять, ей пора было уходить, Мишку он уложил, потом они зашли в его комнату и стали целоваться.
Какие же разные были у них поцелуи. Все они значили разное. Здравствуй, прощай – это понятно, прости, не сердись – это тоже понятно, нет, было еще множество оттенков – не уходи, останься, горечь, отчаяние даже, почти горе, надежда, доброта, забота, или холод – все было в этих губах когда-то. Ей стало жарко, и она сняла длинный шерстяной жакет. Осталась в белой блузке.
Они сели на кровать, а потом легли на нее (она аккуратно сняла туфли, он скинул тапочки).
Наконец наступил момент, когда он уже перестал понимать, что делает. Туда было нельзя, и сюда было нельзя, и так было нельзя, и об этом нельзя было даже и думать – но она впервые лежала рядом с ним, и что-то ведь он должен был попробовать?
Он осторожно навалился грудью на ее грудь, поцеловал еще раз, потом в шею и, пряча глаза, оказался разом сверху, сжал ее голову руками и посмотрел прямо:
– Можно так?
– Можно… – сказала она. – Только ты меня очень помнешь. – (Разумеется, она имела в виду блузку.)
Она была в брюках, и он мучительно думал об этом – надо попросить или что-то сделать самому?
Но делать ничего не пришлось…
– Ну вот, – сказала она напряженным, сухим от волнения голосом, – теперь ты должен сказать…
И она замолчала.
– Что я должен сказать? – не понял Лева.
Она молчала, долго, потом мучительно покраснела.
– Попробуй сам догадаться… Ну что ты должен сейчас сказать?
Он тоже замолчал и тоже мучительно покраснел. Ему стало жарко. Так жарко…
Он не выдержал, скатился вниз, ударившись там обо что-то, об край кровати, и пошел в ванную, чтобы умыть лицо. Холодной водой. Ты напейся воды холодной да про любовь забудешь…
Нет, что-то он путает с Мишкой. Ведь когда она приезжала к нему домой, родители, даже не предполагая, что он совершит такой безумный поступок, сильно задержались, и в одиннадцать, в полдвенадцатого, он одел сонного брата (ну не поднял же он его с постели?) и отправился вместе с ним провожать Нину в Химки.
Почти всю дорогу они молчали. Разговор был довольно идиотский:
– Не надо тебе со мной ехать. Так поздно. На Чику нарвешься.
– На кого?
– Есть там у нас один псих. Если он тебя встретит, плохо будет.
– А тебе плохо не будет?
– Мне нет, я его с детства знаю. А тебе будет плохо.
Он помолчал.
– Ничего, я с братом. С ним мне не страшно. – (Мишка уже практически спал.) – Ничего они мне не сделают.
– Сделают-сделают, – жестко сказала она. – И тебе, и брату. Отведут его в сторонку, и…
Тем не менее он сел в автобус от «Речного вокзала», опять всю дорогу молчали, соседи странно на них посматривали, они вышли на ее темную улицу, прошли почти до дома, она остановила его и сказала:
– Вон мой дом. Вон подъезд. Не провожай дальше. Я тебя очень прошу.
Он стоял и смотрел, как она идет по улице, мимо темных шелестящих деревьев, под светом фонарей, которых на этой химкинской улице было не так чтобы много, потом хлопнула дверь («Ну, пошли?» – грустно спросил Мишка), потом они переходили по вонючему подземному переходу Ленинградку, потом не очень долго ждали автобуса (спасибо тебе, аэропорт «Шереметьево-1»), в начале первого вошли в метро, около часа – к себе домой.
– О господи! – сказала мама. – Ну ты совсем рехнулся… Ребенка-то зачем с собой потащил? Мы уж не знаем что делать, в милицию звонить или что… Слава богу, пришли недавно, не успели испугаться как следует. С тобой вообще все в порядке?
А он продолжал думать – что он был должен ей сказать? В этот момент?
Почему у него в голове был такой мусор – и по такому важному поводу?
Он думал о чем угодно – о ее брюках (вот черт, хоть бы их еще не было), вообще об одежде (об этом, что ли, надо спросить, кто первый раздевается?), разумеется, о совершенно неизвестных ему противозачаточных средствах (никто их тогда этому не учил, но он, разумеется, знал про волшебные резинки и стал лихорадочно думать – пойти, что ли, поискать, в родительскую комнату, но ведь не найдет), или там, кто первый идет в ванную, я или ты, еще какие-то были тупейшие мысли, может, есть какая-то дворовая фраза, типа клятвы или заклинания, которую она, будучи из города Химки, знает с детсада, а он вот – нет…
Что надо говорить в таких случаях?
Ему даже и в голову не пришло, и тогда, и много лет спустя, и он догадался об этом, вспоминая этот свой стыд (ну лет в тридцать, наверное), что нужно было ее всего лишь спросить:
– Ты девственница?
Вот и все…
А не догадался и не спросил по одной-единственной причине – и в голову не пришло, что может быть как-то по-другому, был по-прежнему глубоко, непоколебимо уверен, что он первый, что все впервые, что никак иначе и быть не может…
А если бы все-таки догадался и спросил?
Наверное, все равно ничего бы не было. Но что-то было бы. Продвинулись бы чуть дальше. Сняли бы надоевшую одежду. Она бы отправила его в ванную. А может, сказала бы: принеси какую-нибудь детскую пеленку, чтоб можно было потом незаметно выбросить. А я пока разденусь. Решилась бы. И пошла бы уже до конца. Да нет, бред. Но ведь на что-то она уже решилась… Или нет?
И Лева, переходивший в этот момент мост Багратиона, поскольку решил прогуляться до дома пешком, вдруг остановился и почти завыл от тоски, глядя на величественную панораму комплекса Москва-сити.
Ну почему, почему? Ведь она была не просто его первая любовь, как у всех, не просто девочка, открывшая ему свои тайны, не просто Нина из шестой детской психбольницы, у них уже тогда все было, было это ощущение недетской нежности, желания пойти до конца, до края, она была его первой женщиной – могла бы быть…
Ну и слава богу, что не стала, вдруг подумал он трезво. Ох какие могли бы быть нехорошие последствия. И как бы она его за эти последствия ненавидела. Все-таки хорошо быть тупым. Он давно это понял. Хорошо быть тупым. Хорошо.
А может, плохо.
* * *
С Лизой была прямо противоположная ситуация. Она первой поинтересовалась, девственник ли он. Еще до того, естественно, как они оказались вместе в постели, на ее детском диванчике, в темной комнате, едва дыша от страха, в десяти метрах от родительской спальни, тайком, – нет, гораздо, гораздо раньше.
Только все начиналось, а она уже все выспросила, про всех узнала, ну ничего себе, целых четыре, да нет, не четыре, а две, та не считается, и эта тоже, с ними не было ничего, вообще ничего, даже не поцеловались, ну, верней, поцеловались один раз, это так, знаешь, случайный эпизод, нет, подожди, а кто была вторая-то, я не поняла, первая – это понятно, первая любовь, психически ненормальная, это мне понятно, ты и сам не очень вменяемый, ну почему ненормальная, вполне нормальная, даже очень, нет, подожди, а кто вторая-то, ну как тебе объяснить, это была взрослая женщина, ну не очень взрослая, старше меня на восемь лет, как взрослая женщина, ты не шутишь, не шучу, у нас был серьезный роман, она была руководителем нашего клуба, я тебе рассказывал, подожди про клуб, подожди про высокие идеалы, это я все знаю, ты мне скажи, что у вас было, ну все было, как это все, что же ты мне не говорил, гад, да я и не хотел, а почему я должен говорить, слушай, можно об этом я потом тебе расскажу, не сейчас?
Через несколько дней он спросил Лизу: а почему тебя это так интересует? А ты не понимаешь? – спросила она.
Нет. Ну как тебе объяснить-то попонятней, для женщины очень важно, что у мужчины есть какой-то опыт в этой области. Она себя более спокойно чувствует. Да нет у меня никакого опыта, разозлился Лева. Это было всего два раза, или три… Или два… В общем, я не очень хорошо это помню и вообще принимал в этом не очень активное участие.
Как это? – спросила она и остановилась.
Да нет, все нормально, просто я не очень уверен, что это…
Ах, ты не уверен… Ну тогда и я не уверена.
В чем ты не уверена? В том, что стоит с тобой иметь дело, балда. Раз ты ни в чем не уверен.
И в чем-то она была права, конечно. Трудно иметь дело с такими лопухами. Но все-таки пришлось.
Он даже не помнил, в какой раз это было. В первый, во второй, в третий. Было жутко стыдно от своей неумелости (да, разочарованно сказала она, плохо ты занимался психологией в вашем клубе, надо было больше заниматься, активней), но он знал, что это все-таки произойдет, вот сейчас, обязательно, иначе и быть не может, подожди, ну не так, не так, не так, не так же! – о господи! – в конце концов крикнула она.
– Чего ты кричишь? – испугался Лева.
– А ты как думаешь? Потому что больно. Никогда не слышал об этом?
Он перевернулся на спину и долго лежал без движения, без мыслей, да и без чувств. Просто повторял про себя: моя, моя, моя, моя…
* * *
Но совсем его она стала очень и очень нескоро.
После их детской свадьбы, когда гурьбой шли от загса по Кутузовскому проспекту, орали песни, хохотали, он попробовал взять ее на руки, но не получилось, она вырвалась, шепнув (ладно тебе, все равно не сможешь, не надо героизма, а то мне будет стыдно), выпили три бутылки сухого на двадцать человек, опять орали песни, говорили тосты, красивые, но он ни одного не запомнил, провожали их той же гурьбой, но уже на троллейбусе, до Киевского вокзала (песни орали и в троллейбусе, и на вокзале, народ очень нехорошо на них косился, кричали «горько» в троллейбусе, но она целоваться в общественном транспорте отказалась), они уже были в вагоне, и народ все стоял на перроне, обнявшись, и орал песни (как хорошо ты придумала, сказал он), их заслонила проводница, он обхватил Лизу за коленки и наконец поднял, чтобы она увидела друзей, помахала им рукой, Левин папа стоял в стороне чуть грустный, хотя улыбался, она очень сильно врезалась головой в потолок, чуть не заплакала от боли, ну ты дурак, да? – он стал ржать, целовать в макушку, потом сидели в поезде, взявшись за руки, соседями по купе оказались два командировочных, хмурых и невнятных, с ними не разговаривали, быстро съели курицу, улеглись спать, захрапели, они с Лизой лежали на верхних полках, взявшись за руки (вот отчего командировочные-то были хмурые, – взрослые дядьки, все понимали, и им было неудобно), и он думал при свете ночника: неужели вот такой будет их первая брачная ночь, ну неужели?…
Слушай, я так не могу, – сказал Лева.
Иди сюда, – сказала она.
Он выключил ночник и в мгновение оказался на ее полке. Было очень тесно. Вагон качало. Командировочные храпели. Пахло курицей. Но было абсолютно все равно…
Они накинулись друг на друга, как сумасшедшие, она быстро задышала – тяжело, горько, как будто сейчас заплачет…
– Слушай, – сказал он потом. – Тебе будет мокро. Иди лучше туда, на мою полку.
– Никуда не полезу, – сказала она. – С ума, что ли, сошел? Ничего страшного, ерунда. Иди. Пока.
И улыбнулась в темноте.
Но после того раза, в поезде, когда они оказались в гостинице (полная романтика для тех лет), и не просто в гостинице, а в гостинице цирка, под окнами по утрам выгуливали пантеру, но он этого так и не увидел, потому что дрых по утрам, и она ела клубнику со сливками огромными тарелками, вот там все было по-другому, хуже, дольше, бессмысленней, там было душно, жарко, и он никак не мог понять, в чем дело, пока она не сказала:
– Слушай, я так больше не могу. Мне не хочется. Во-первых, мама дала мне таблетки, хорошие, немецкие, но меня от них сильно тошнит. Во-вторых, меня уже тошнит от клубники со сливками. В-третьих, я больше не хочу тут сидеть целыми днями. Я хочу гулять. Я хочу в Лавру. Я хочу на Андреевский спуск. Я хочу во Владимирский храм. Я все уже про них прочитала. Я хочу туда. Я хочу в ресторан. И я очень не хочу, чтобы меня затошнило от тебя… А меня уже начинает. Давай перерыв, а?
И он обиделся, а потом засмеялся, и они стали много гулять, уставать, она приходила и отрубалась за пять минут, только успев сказать последнее «прости», перерыв затянулся, но и большой перерыв им не очень помог.
В общем, в Киеве было все хорошо, кроме этого, хотя он планировал вообще никуда не выходить из гостиницы, максимум два-три раза, но таблетки, и ее неутомимая любознательность, и что-то еще – не поспособствовали его счастью.
Напротив.
Хотя счастья все равно было много. Ужасно много. До безумия много.
– Зачем же я их ела-то в таком количестве? – неприятно удивилась Лиза, собирая вещи. – Они же вредные небось, гормональные.
И к проблеме таблеток они больше никогда не возвращались.
* * *
Подходя к дому, где-то в районе Шмитовского проезда, Лева засмотрелся на женщину с коляской (с сидячей, для больших, Женька в такой ездил лет до трех) и вдруг понял, что о Даше он почему-то все время думает тоже как о девственнице. Хотя уж она-то девственницей быть никак не может, по определению.
То есть ход мысли у него примерно такой: а были у нее мужчины или нет? Потому что по ее повадке, по походке, по манере разговаривать, совершенно детской, по взгляду, по рукам, как они машут в воздухе, когда она увлекается, – определить совершенно невозможно.
То есть ход мысли выражался таким тупым образом: Даша – засмотрелся – задумался – подумал: а были ли у нее мужчины? Вообще хоть какие-то? Уж не девственница ли…
И осекался: ты о чем? Ну нельзя быть таким тупым! Какая девственница!
Придя домой, перед тем как сесть за бутерброд с колбасой, и с луком, и с майонезом, и с кетчупом, и с маслиной, и с пятьдесят грамм, он вошел в почтовый ящик и отправил Калинкину письмо наглого содержания:
У Даши были мужчины до тебя или нет?
А съев бутерброд, он уже получил от Калинкина ответ:
А откуда же я знаю?