Часть 4
Первым из дома № 21 исчез штурмбанфюрер Грюндер: с тем же удивленным лицом, словно вот-вот чихнет, сел наконец в автомобиль и уехал. Спустя час подкатила другая машина, сразу вслед за ней еще две. Последними протопали по лестнице денщики с чемоданами, и дом освободился.
Он освободился еще раньше, чем был освобожден Город, и не сразу поверил, что чужие ушли, однако казарма рядом тоже быстро опустела. Ветер носил по Палисадной листья, клочья газет, перекатывал окурки; ветер пахнул дымом — немцы жгли бумаги, а чаще просто жгли дома, в которых эти бумаги находились. Везде по-прежнему висели флаги со свастикой, но кое-где уже всплескивали на ветру красно-бело-красные — от этого становилось тревожно и радостно; появлялись и незабытые красные, с серпом и молотом.
Немцы держали город цепко, отступали не по своей воле, а потому старались не оставить камня на камне. Все, что не было вывезено в Германию, подлежало уничтожению, о чем оглушительно грохотали частые взрывы, и камней как раз осталось предостаточно — больше, чем людей. Одни уехали в Германию, соблазнившись сытой жизнью, других угнали — вон лежит поверженный забор со старым плакатом: «Твой труд в Германии — залог победы!», третьи… Их больше нет, они не вернутся никогда. Но, может быть, вернутся те, кого заставили уйти первыми — тогда, в июне сорок первого? Или вынужденные покинуть дом из-за того, что он приглянулся немцам?
13 октября 44-го красноармейцы срывали с уцелевших домов флаги со свастикой и ставили в освободившиеся кронштейны победоносные советские.
Дом № 21 оставался в числе счастливцев — немцы не заминировали подвал. Ни Палисадная, ни прилежащие улицы не захлестнула волна разрушения, если не считать загаженного нутра и выбитых стекол бывшей казармы, но это была примитивная инициатива солдат, без творческого подхода, которую они не посмели распространить на соседний дом, где три года обитало важное начальство.
Одна власть извела Каспара, опять думал дядюшка Ян за чашкой желудевого кофе, другая — Мануйлу. Третья, он был уверен, вспомнит о нем. Однако третья власть придет нескоро, и нечего думать о ней, когда немцев прогнали большевики. Коли дотянулись бы досюда американцы, так и флаги висели бы другие; однако ж пришли советские… Солдаты не похожи на тех, первых, которые суетились, уходя в 41-м. Куда? Неважно; главное, что — отсюда. Говорят, немцы тогда почти всех в плен взяли. Кого в лагерь, кого… дальше; раненых добили. Эти не уйдут: хозяева.
Все окна были распахнуты. Дом жадно вдыхал осенний воздух. Чтоб духу ихнего не было, бормотал себе под нос дворник, обходя квартиры и чиркая что-то в обшарпанном блокноте. Где плинтус отошел, где кран в ванной капает, и на белой стенке отпечаталась ржавая дорожка; а вот дверь просела: петли разболтаны. По малости легче поправить, а то вернутся люди…
Сквозняк разнес ворчание дядюшки Яна по всем этажам, с балкона на балкон, вниз по лестнице, и скоро дом не мог думать ни о чем другом, как только о словах: вернутся люди.
Значит, они вернутся?
Кто, интересно, появится первым?
Первой пришла зима, мягкая и рыхлая. Обильный снег щедро и милосердно заваливал искореженные улицы, холодными компрессами остужал черные ожоги уцелевших стен. Так хозяйка мечется по комнате, стараясь торопливо скрыть перед приходом гостя следы беспорядка: задергивает занавески, поспешно застилает кровать и, не успев убрать остатки завтрака, набрасывает белую салфетку на тот угол стола, где стоит недопитый чай, открытая сахарница, и хлебные крошки на скатерти перемешаны с яичной скорлупой.
Палисадная улица выглядела почти нарядно. Колючий забор, надобность в котором давно отпала, постепенно исчез: ржавые колтуны колючей проволоки собрали и куда-то вывезли, а столбы вывезти не успели — их растащили на дрова.
Город оживал. Надвигалось Рождество, и по бывшим улицам гетто люди шли кто в церковь, кто в костел. Так непривычно было вновь свободно здесь ходить. Колокола звонили громко и торжественно.
После окончания мессы тетушка Лайма подошла к Деве Марии. Она стояла справа от входа, в глубокой нише; толстые желтые свечи горели ровно и ярко, освещая гибкую девичью фигурку в голубой ризе. Богоматерь стояла, сложив у груди сведенные ладони, глядя прямо на Лайму, и так скорбен был ее взгляд, что хотелось ступить туда, в глубину ниши, и обнять и защитить хрупкую фигурку. Лайма обмакнула кончики пальцев в каменную чашу с водой, опустилась на колени и сложила руки, шепча с закрытыми глазами: «Спаси его и помилуй, Матерь Божия; помилуй и спаси». Знала: услышит заступница, услышит и поймет. Кому же, как не Ей…
Шли назад по мягкому, праздничному снегу. Спешить было некуда — дом пуст. Сделали большой круг: миновали каменные ворота старообрядческого кладбища, православный собор и спустились по бегущей вниз улице, тесно заставленной домиками и домишками. Их не взорвали и не спалили — это была сердцевина гетто. Видимо, немцы решили, что оно стерлось, исчезло с лица земли так же, как были стерты его обитатели.
В некоторых окнах горел свет, к калиткам в заборе то здесь, то там были протоптаны в снегу тропинки; на дальнем дворе лаяла собака. Воротились ли к своим очагам прежние обитатели, или здесь нашли приют те, кто остался без крыши над головой, когда город сотрясали вулканы взрывов? Лайма радовалась светящимся окнам и в то же время не могла вообразить, как можно смеяться, есть, читать газету, ласкать детей в тех же комнатах, где были убиты люди, которые тоже ели, смеялись, читали газеты и прижимали к себе детей; но их детей убивали вместе с ними, пока не убили всех.
Можно ли поселиться на кладбище? Только если не знать, что оно здесь…
Каждое утро Ян и Лайма ждут почтальона: вдруг письмо из деревни, от брата? Раз в две-три недели письмо приходит. Густав пишет коротко и только о самых важных делах, близких любому хуторянину. Вода в колодце зацвела, почистить бы надо, да сам не управлюсь, а молодых в округе нету никого; крышу на гумне чинить пора, брат, мне одному не под силу, а нанять некого — одни старики по соседству… Читая эти однообразные жалобы, оба успокаивались: значит, Валтер в лесу, с «братьями»; можно перевести дух до следующей весточки. Прошлым летом брат посетовал на детишек: сбивают недозрелые яблоки, кто палкой, кто из рогатки, а не то драку затевают прямо в саду; я уж стар за ними гоняться…
То был тревожный сигнал, и Ян не откладывая отправился на хутор, благо недалеко, и весь недлинный путь гадал и не мог разгадать братову притчу, да и не удивительно: не все горожане знали о советских партизанах, появившихся в лесах, о яростных схватках с «лесными братьями», и уж, конечно, не на рогатках.
Однако на хуторе его ожидало еще одно известие: сын решил записаться в легион.
Ян читал газету «ОТЧИЗНА», а если бы не читал, то листовки всюду расклеены были, да и люди рассказали, что объявлен призыв в Национальный добровольческий легион, объединяющий в своих рядах «лучших мужчин и юношей местного населения, чтобы плечом к плечу с воинами Великой Германии защитить родную землю от кровавого большевизма».
— Двое наших записались, — Валтер задыхался от волнения, — потому что немцев в легионе не будет. Подготовку ведут наши офицеры, Национальной Гвардии. Форму выдают. Ну, платить и снабжать будут хорошо, как немцев.
Ян молчал.
— Форму дадут, — повторил Валтер без прежней уверенности — молчание отца обескураживало, — и двое у нас… уже…
— Что ж только двое? — негромко спросил Ян. — А то, может, сразу бы все?
Валтер скинул сапоги. Они качнулись, как кегли, и повалились на пол.
— Обут, — Ян кивнул на сапоги, — приоденут тебя; паек немецкий получишь… Оно и кстати: засиделся ты на дядькиных хлебах.
Жена Густава как раз поставила на стол кувшин с молоком и тихонько вышла.
Валтер вскочил:
— Я с шестнадцати лет работаю! Ты забыл, сколько я на шведском корабле плавал?.. Потом в гавани, еще перед армией; потом служил. А тут война…
— Не забыл; все помню. Война уж третий год, а тетке на хуторе помочь некому, разве что мать из города приедет.
— Тут партизаны кругом! Ты не знаешь, а мы…
— Вы теперь, — продолжал Ян, — к немцам служить пойдете, а партизаны за харчами явятся. Им тоже жрать хочется, а где ж взять, как не на хуторах?
— Не к немцам! — закричал Валтер, — там все наши офицеры!
— Во как! А в какую форму офицеров оденут, ты не знаешь? Как и вас всех — в немецкую; забыл? И харчи — немецкие. Собаку — и то задарма не кормят: служить надо. Так что, все еще «наши»?
Валтер стоял перед ним — рослый, сильный, загорелый, — и беспомощно искал нужные слова, чтобы спорить, потому что не может быть, чтобы отец был прав; искал и не мог найти.
Не было таких слов.
— Не просчитайся, сынок, — Ян говорил очень тихо, — и парням скажи: не того хозяина выбирают. Немец стелет мягко, а придется ли вам спать, когда большевики по вашим шинелькам палить будут? Подумай, сынок!..
Он тяжело поднялся на ноги, и они шагнули одновременно навстречу друг к другу, обнялись крепко и молча.
…Мальчик, мальчик… Одумался, к счастью, отшатнулся от легиона; а где сейчас, неведомо. Густав тоже ничего не знает, кроме того, что знают все: большевики охотятся на «лесных братьев», и нет пощады тем, кого поймали. Оттого и плачет Лайма украдкой, будто он не знает.
Кабы уметь плакать. Кабы слезы помогали…
Весна начинается не капелью, не таяньем сугробов и не птичьей болтовней — весна наступает, когда меняется воздух так, что каждый звук становится чистым и отчетливым, словно мир проветрили, как хорошая хозяйка проветривает комнаты, выбросив из окон плотную, слежавшуюся вату и вымыв стекла, издающие под ее тряпкой счастливый писк. Вот тогда легко расслышать ксилофон капели, увидеть, как съеживаются серые сугробы, а с голых деревьев несется громкий птичий вздор — это горланят скворцы и грачи.
Сначала мир озвучивается, затем в нем проступают краски — точь-в-точь как на детской переводной картинке, где ничего не видно, кроме мутно-сероватых пятен, но если щедро намочить нетерпеливый палец и потереть с изнанки, серая муть обернется на бумаге либо изысканным букетом, либо экзотической рыбой, а то и девой сказочной красоты, окрашенными с одинаковой тропической яркостью.
Только-только отгремел победный май 1945-го. Над парадным дома № 21 тоже висит красный флаг. Пустырь с правой стороны покрылся яркой травой, и желтоклювые дрозды — коричнево-сине-зеленые, с металлическим отливом, как навозные жуки, челноками вьются в траве, выискивая навозных жуков, таких же зелено-сине-коричневых и блестящих, как дрозды, только без клювов.
Острая зеленая травка пробивается кое-где и между серых булыжников, несмотря на то, что проезжали лошади с телегами и машины. Вот еще одна едет, такси; тормозит прямо по рыженькому одуванчику и останавливается. Женщина в бежевом летнем пальто и маленькой шляпке на белокурых волосах выходит из машины, а вслед за женщиной, держась за ее руку, появляется упитанная румяная девочка лет четырех. Такси уезжает. Одуванчик, прижатый вонючей резиной к мостовой, не может опомниться от пережитого ужаса, как дом не может опомниться от радости: Леонелла вернулась! Фея… Товарищ артистка…
Они возвращаются!
Господин Мартин Баумейстер возвращался из кабинета врача. От горной лечебницы до маленького деревенского отеля, где его ждала молодая госпожа Баумейстер, урожденная Шульц, было не более получаса езды, если ехать очень медленно. Мартин не спешил. Вполне хватало времени, чтобы донести обе новости, хорошую и плохую, но чем ближе он подъезжал к гостинице, тем меньше представлял себе, как же сообщить о плохой. Элге двадцать семь лет, и она мечтает о ребенке, особенно сейчас, когда состояние улучшилось настолько, что врач с легким, по его собственному признанию, сердцем отпустил ее. Это была хорошая новость, богато иллюстрированная рентгеновскими снимками. Доктор водил карандашом над поверхностью дымчатой пленки, восхищенно приговаривая: «Зарубцевалось! И здесь, и даже — видите? — нижняя доля!..» и приглашая Мартина разделить его ликование. Мартин добросовестно следил за докторовым карандашом, но отчетливо видел только ребра — откровенный скелетный каркас, и не мог поверить, что это — Элга.
— Прогресс удивительный, редчайший, я не боюсь этого слова, — продолжал врач, — а я ведь знаю фройляйн… простите, фрау Баумейстер почти семь лет! Глубокие эмоции, представьте, оказываются сильнее болезни.
Мартин знал, что в стенах лечебницы ни пациенты, ни доктора не произносят слово «туберкулез», а заменяют его более общим: «болезнь»; в сложных случаях — «обострение».
— Пациенты уезжают, — продолжал врач, — и я счастлив не получать от них никаких вестей, кроме рождественских открыток!
— Открытки, доктор, я вам обещаю, — улыбнулся Мартин.
И хорошо бы вот так, на взаимных улыбках, попрощаться, крепко пожав руку славному немцу, но вышло совсем иначе, и Мартин не сразу убрал с лица неуместную уже улыбку, потому что доктор стал серьезен:
— Ремиссия не есть выздоровление, поймите. Болезнь прячется; затаивается. Возможно, я доживу до тех времен, когда ее научатся излечивать… А сейчас главное лекарство для вашей жены — вы и ваша любовь. Ребенок ее убьет.
Он помолчал, потом встал:
— Очень трудно говорить… такое.
Словно ему, Мартину, принести «такое» молодой жене было легче.
Или… ничего не говорить? Сказать только о хорошем, о снимках этих, а слово «ремиссия» — будто автомобиль замедляет ход и останавливается, — слово «ремиссия» произносить вовсе не нужно. Именно так.
Элга стояла перед зеркалом и, придерживая левой рукой шляпу, правой осторожно заправляла под нее уложенные волосы. Повернулась радостно и нетерпеливо, и длинные рыжеватые пряди выскользнули на плечи.
— Отчего ты так долго?.. Как тебе нравится мое новое платье?
Жена всегда задавала несколько вопросов сразу. Мартин знал эту привычку давно и свыкся с нею, хотя всякий раз не мог удержаться от улыбки, как не удержался и сейчас.
— Чудесное платье; мы отправимся пировать прямо сейчас. Не прячь волосы, оставь вот так…
Он сделал рукой неопределенный жест, отчего Элга рассмеялась и начала подкалывать одну тяжелую рыжеватую прядь за другой. Щелкнула пряжкой широкого пояса, опять надела шляпку, чуть сдвинув набок, — и шляпка сразу стала единственной в мире, не похожей на все остальные шляпки.
— Тебе нравится? А куда мы поедем?
Плотный темный шелк цвета графита напомнил о рентгеновских пластинах. Ремиссия, черт побери. Как трудно об этом не думать. Пока он заводил мотор, Элга разгладила узкие полы платья, чтобы не помять, и привычно положила руку ему на колено. Длинная перчатка доходила до локтя; загорелое предплечье казалось совсем тонким в широком раструбе рукава.
После ресторана гуляли по берегу озера. Остановились около ограды небольшой кирхи, где год назад, седьмого апреля сорок пятого, они венчались.
Из родных присутствовали двое — мать и брат невесты, однако молодые были уверены: не за горами время, когда можно будет увидеться и с господином Шульцем, к которому Мартин заранее проникся симпатией, и с господином Баумейстером-старшим, несмотря на то, что от него не пришло ни одной весточки, даже после того как Город, их общий с Элгой город, был освобожден.
— Может быть, как раз поэтому, — осторожно предположил Рене (он же Райнер), брат Элги. Он походил на сестру улыбчивостью и веснушками, хотя был темноволос, крепок и широк в плечах.
Госпожа Шульц, статная, все еще стройная дама, с такими же, как у дочери, густыми волосами, стянутыми в тяжелый валик (слово «теща» к ней никак не подходило), промолчала: муж не ответил на радостное письмо о свадьбе дочери, но нужно ли говорить об этом сейчас, когда эти двое сияют от радости?.. Должно быть, ответное письмо задержалось, да; не иначе.
В глубине души Мартин разделял мнение нового родственника, да и молчание отца только подтверждало худшие подозрения. Не мог бы отец не ответить, когда Мартин написал о знакомстве с Элгой, сожалея, что фотографической карточки нет, хотя какая карточка даст представление о продолговатых зеленых глазах, улыбчивом лице и удивительных волосах цвета темного меда… Нет, проще было напомнить отцу о боттичеллиевской Венере, которой они вместе любовались когда-то в Италии. Правда, лицо Элги выглядело худеньким по сравнению с гладким ликом богини, зато Венере — Мартин был твердо в этом убежден — явно недоставало обаятельной улыбки Элги.
Отец не ответил.
Не было ответа и на другое большое письмо, в котором Мартин сообщал о помолвке: «…Представь, они жили в пятнадцати минутах от твоего дома, и мы ни разу не встретились! Я так благодарен, что ты настоял именно на Швейцарии… Позволь, отец, считать этот жест твоим благословением нашего союза». Ни это письмо, ни следующее, о судьбоносном апреле, назад не вернулись, что давало смутную, зыбкую надежду: получены?.. Однако отец молчал необъяснимым, годами длящимся молчанием, и сосущее беспокойство Мартина уступило место печали. Он доставал записку шестилетней давности и читал поблекшие чернильные строчки, с пропущенным в спешке предлогом:
«Ни в коем случае не возвращайся.
Меня задерживают объективные обстоятельства.
Все полномочия у господина Реммлера.
Обнимаю, всегда тобой,
Отец».
Увы, теперь полномочия господина Реммлера ничем не могли помочь, зато он сам, вместе со своей представительной супругой, с достоинством выступил свидетелем во время венчания.
Мартину приходилось бывать на чужих свадьбах, наблюдать и слушать одно и то же, но в тот день, произнося простые и пронзительные слова, он с трудом удержался от слез: …Хранить и беречь друг друга отныне в счастье и несчастье, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье; любить и лелеять, пока смерть нас не разлучит.
Прогулки часто приводили их к старой кирхе. Это была строгая постройка из желтого кирпича: две маленькие башни по бокам и одна центральная, возносящая к небу крест — не для того, чтобы дерзкой высотой проткнуть облака, а смиренно обозначающая Божий храм.
В июне солнце садится поздно, однако пора было возвращаться — после заката Элге гулять нельзя. Мартин укутал узкие плечи жены шерстяной шалью.
— Постоим немножко? — попросила она. — Знаешь, о чем я подумала? Когда у нас будет… Когда родится ребенок, мы принесем сюда его крестить, верно?
Только здесь, у старой кирхи, стало ясно, что молчать нельзя, иначе все разрушится, рассыплется, и чистые пронзительные слова превратятся в свинцовые литеры наборной кассы.
Элга слушала, но не слова, а голос мужа, усталый и словно постаревший за последние минуты. Слушала, чуть склонив набок голову, как Венера у Боттичелли, только на голове у Венеры не было французской шляпки; поэтому, должно быть, обладательница шляпки улыбалась немножко снисходительно. Она положила руки Мартину на плечи и ответила, в обычной своей манере, сразу несколькими вопросами:
— Это тебе доктор сказал? А если родится девочка, то мы назовем ее Ингой, ты согласен? Скажи, Мартин, ты согласен?
Оказывается, дом перестает жить, когда из него уходит ребенок. В гостиной по-прежнему стояли белый рояль, ставший привычным, и удобные глубокие кресла. Из распахнутой в сад двери тянуло трезвым осенним холодом. Бергман часто сидел на ступеньках, курил и прислушивался к замершему дому. Никакого топота за спиной, никто не закроет ему ладошками глаза и не скажет «страшным» голосом: «Макс, угадай: кто я?». До чего же стойкая привычка… Четыре месяца назад Леонелла вернулась в старый дом, на Палисадную, и особняк внезапно стал чужим, почти враждебным — таким, как Макс его увидел в 41-м. Kapo, произнес он вслух и вздрогнул от неожиданности. Голосом он пользовался на работе, по необходимости. Возвращаясь домой (когда особняк был домом), разговаривал с Леонеллой и с маленькой Бертой, чью круглую румяную рожицу видел в окне — девочка ждала его, нетерпеливо подпрыгивая у подоконника. Вечером, когда поднимался в свою комнату, за ним спешил Kapo. С раннего детства пес выслушивал одинокие монологи хозяина, дергая, в знак несогласия, ухом или недоуменно поднимаясь на передние лапы.
Поздним ноябрьским вечером прошлого года Макс пожелал, как обычно, Леонелле доброй ночи и пошел наверх. Пес последовал медленно и словно бы нехотя, а на середине лестницы неожиданно споткнулся и упал на передние лапы. Тут же вскочил — и рухнул, сползая по ступенькам: нижняя половина туловища дрожала мелкой дрожью, но не двигалась. Макс втащил его в комнату, кинулся к саквояжу, а потом на кухню — кипятить шприц, что заняло положенное время — ровно столько, чтобы он уже не понадобился. И не в стерилизации было дело, какое там; просто паралич действовал быстрее, словно торопясь избавить пса от долгих мучений. Kapo жадно лакал воду из подставленной миски, и каждый новый глоток давался с трудом, а когда беспомощно повисла губа, вода потекла обратно, и все кончилось.
Kapo, Kapo… Ты же настоящий Мафусаил, пробормотал Бергман и закурил папиросу, словно тот мог услышать и дернуть ухом. Сенбернары редко так долго живут; тебе ведь хорошо с нами было, верно? Рука с папиросой застыла. С нами, вот оно что. Он переехал в особняк, движимый только одним желанием: оказаться как можно дальше оттуда, от гетто, и замуровать себя в спасительном одиночестве, наедине с собакой. И что же? Чужая жена и чужой ребенок без всякого труда лишили его этой защитной брони, зато теперь пришло настоящее одиночество — безысходное, лютое, волчье. К тому же — в чужой норе…
Дома в округе по-прежнему выглядели необитаемыми. За исключением нескольких. Теперь, когда немцев больше не было, казалось, что пустых домов стало больше. Если бы завтра вернулись хозяева особняка, они нашли бы дом в идеальном порядке, так же как и документы неожиданного обитателя.
…Что-то остановило Бергмана от похода в префектуру, какое-то суеверное чувство, хотя приехал в центр и даже приблизился к зданию. У обочины стояло несколько легковых автомобилей. Вход охраняли вооруженные красноармейцы. Он прошел целый квартал по противоположной стороне, посмотрел на часы — и тут же забыл, сколько времени, повернул за угол и через полчаса стоял перед деревянным домом на Малой Речной улице, где до войны располагался полицейский участок, о чем свидетельствовала эмалевая табличка. Однако табличка эта осталась разве что в памяти Макса, ибо в 40-м году полицейский участок превратился в отделение милиции. Что здесь находилось при немцах, Бергман не знал, но заметил как-то входящих и выходящих мужчин с повязками на рукавах — местную полицию. Власть меняется, но учреждения правопорядка сохраняют свою суть. Немцев больше нет, и дверь, которую он толкнул, снова вела в отделение милиции.
Внутри Макс никогда не был. За шатким столиком в передней солдат чистил промокашкой перо.
— По какому вопросу?
Бергман коротко сообщил о потере паспорта. Солдат потянул к себе большую тетрадь и записал его фамилию. Перо явно было вычищено плохо — за буквами тянулся чернильный шлейф.
После недолгого сидения в коридоре Макса позвали в кабинет — просторную комнату с грязным дощатым полом, где стояло два стола. Один был необитаем, за вторым сидел худой лейтенант лет тридцати с глазами навыкате.
Бергман настолько сжился с историей «утраченного» паспорта, что сам наполовину ей поверил и повторил легким и обыденным голосом.
Лейтенант выслушал скептически, но не перебивал.
— Сейчас многие теряют паспорта, — сказал наконец, сделав на слове «теряют» особый упор, — а у вас документ какой-то имеется?
— Вот, — Бергман достал из портмоне ветхую бумажку, — мой пропуск.
— Метрика требуется, — голос лейтенанта стал чуть менее скептическим, — или профсоюзный билет. Чтоб фотография имелась.
— Мне в клинике приходилось работать по восемнадцать часов, — веско ответил Бергман, — а из квартиры выселили, как и остальных жильцов. Где я сейчас найду метрику? Зато здесь, — обвел широким жестом комнату, в которой никогда не был, — находятся сведения о моей прописке и обо мне. Если вы не можете выдать паспорт взамен утраченного, я обращусь в префектуру.
— Что вы меня префектурой вашей?.. Я могу вас задержать как беспаспортного! — крикнул лейтенант и вскочил на ноги.
У него базедова, понял Макс; потому глаза такие и взвинченность. Спокойно поднялся со стула и протянул руку:
— Доктор медицины Макс Бергман.
Теперь они стояли, разделенные столом, и лейтенант недоуменно смотрел на протянутую ладонь, потом неохотно пожал ее:
— Лейтенант Егоров, — и сел, кивнув Бергману на стул. — Медицины… А какой еще доктор-то бывает?
— Философии, например, — невозмутимо ответил Макс, словно только за этим пришел, — математики, физики… Да любой науки.
Главное — не улыбаться; никакой снисходительности, только ровный и доброжелательный тон.
— Нам тут… не до науки. Место работы?
— Больница Красного Креста, — ответил Бергман, избегая обращения: «товарищ» звучало бы слишком поспешно.
Все оказалось не так сложно. Требовалась справка с места работы, две фотографии и свидетельство дворника; когда прощались, Егоров первым протянул руку.
Сложно (чтобы не сказать — невозможно) было другое: вернуться в дом, где бросил мертвого друга, сжег в печке свое еврейство и где живет женщина, без которой он сам, оказывается, жить не умеет. Поэтому замедлил шаги еще на углу и шел по Палисадной не торопясь.
После переезда в Кайзервальд появился здесь только один раз — не столько проведать «Федора Шаповалова», сколько выполнить обещание, данное ответственному старичку в конторе приюта. Не застал, однако, ни бывшего раненого, ни самого старичка, да и вообще никого: дом призрения был пуст. Бергман обошел просторные гулкие коридоры и только на выходе столкнулся с энергичным рыжеволосым человеком. Нет, не знаю, ничем помочь не могу; да помилуйте — с какой стати, у нас своих калек полно! Только тут Макс увидел повязку с надписью JUDENRAT у рыжего на рукаве…
Чем медленнее он шел, тем больше изменений бросалось в глаза. Высокий забор из свежеструганых досок скрывал то, что было хибаркой горбатого Ицика. Зато ограда вокруг приюта, наоборот, была снесена, и дорожка от тротуара вела к широкой лестнице главного входа в… «ГОРОДСКОЕ ТРАНСПОРТНОЕ УПРАВЛЕНИЕ», если верить вывеске под толстым стеклом, и приходилось верить, хотя бы потому, что в стороне от здания стояли все те же каштаны, посаженные самыми первыми обитателями дома призрения, о чем свидетельствовали таблички на стволах деревьев, куда более скромные и незаметные. Вот и скамейка, где они так часто разговаривали с Зильбером, пока сенбернар с достоинством обходил деревья. Разрослись ввысь и вширь кусты жасмина, и прежде на редкость густые: Макс помнил, как крохотный пуделек Шихова сдуру сунулся да и застрял в ветвях, безнадежно запутав поводок и заходясь истеричным визгом, и как они с учителем в четыре руки извлекали дрожащее исцарапанное существо. Так хорошо запомнилась эта собачонка, всегда буйно яростная, при своей миниатюрности, что и об учителе вспомнил благодаря ей. Где он, интересно? И дантист — он ведь первым съехал в начале войны, еще до выселения? И как там дядюшка Ян?..
Оставалось войти в дом.
Кто сказал, что нет ничего более постоянного, чем временное? Кем бы ни был этот философ, он прав, и Андрей Ильич Шихов готов был подписаться под этой банальной истиной обеими руками. Более того, бесхитростной мыслью можно было жонглировать до бесконечности, ибо самое что ни на есть постоянное в нашей жизни может оказаться временным, а то и кратковременным; в свою очередь, временное, стоит чуть привыкнуть к нему, притворяется, что присутствовало в жизни всегда.
Предвоенный год учителя Шихова прошел под гостеприимной крышей Французского лицея — всего лишь год, а какой утратой обернулся этот срок, когда не стало лицея, а стало быть, работы! Помнил свое отчаяние, которое нельзя было скрыть от Тамары, помнил ее терпеливые уверения: «Это временно, Андрюша, вот увидишь!»
Конечно, временно; как и война. Однако пока шла война, то казалось, конца ей не будет. Война оставила его без дела: школы закрывались одна за другой. И все же именно тогда случилась — иначе не скажешь — работа, сразу после Рождества 41-го, как раз вследствие закрытия школ. Сколько продлится война, никто не знал, но семьи, в которых были дети, встревожились по-настоящему.
Шихов-старший к этому времени почти оправился от болезни. Ничего удивительного, уверял он невестку и сына, большие беды прогоняют малые! Он снова мог читать, охотно выходил на прогулки в парк — словом, оживал на глазах. Очень обрадовался, когда его зашел навестить старый друг, настоятель церкви Николая Угодника; они долго беседовали в кабинете, а потом отец позвал Андрея…
Идея была проста. Поскольку немцы относятся к церкви весьма благосклонно, отец Артемий набрал большую группу детишек для воскресной школы и начал искать учителей; сам продолжал вести Закон Божий.
Теперь ожил Андрей. Непривычно было вести урок не в лицее и не в гимназии, а в церкви, без классного журнала, без указки и не вешать карты на доску не только по причине отсутствия доски, но и оттого, что опасно было приносить такие вещи, как карты и учебники. Дети рассаживались по сторонам длинного прямоугольного стола и поначалу просто слушали, бросая друг на друга заговорщицкие взгляды: всем нравилась бесхитростная конспирация, нравились уроки, столь не похожие на привычные школьные уроки, нравилось, что не грозят постылые контрольные и что можно сидеть, болтая ногами, и слушать учителя вполуха, а то просто рассматривать потемневшие иконы на стенах и вдыхать запах прелой кожи от черных, захватанных сотнями рук, псалтырей, ровно разложенных по периметру стола, — тоже для конспирации.
Привлечь внимание разновозрастных детей, многие из которых недоедают и почти все мерзнут, намного трудней, чем вести обычный урок.
— Если бы пещерный человек умел смеяться, — прямо от дверей начинал Андрей Ильич, — история пошла бы по другому пути… Кто согласен? Так-так… Вы все смеетесь — значит, мы далеко ушли от пещерного человека; это хороший знак.
Дети хохотали. Учитель не останавливал — он тоже улыбался. Внимание схвачено, теперь нужно его удержать. Он бросал вопросы азартно, словно мячи в корзину. Почему они не смеялись? А грустить пещерные люди умели? Чем же они были заняты? Почему? Стоп, стоп: при чем тут сфинкс?.. Когда начали строить пирамиды, кто помнит?
Число ребятишек очень скоро увеличилось, их разделили на группы, а к весне импровизированные лекции-беседы (только Тамара знала, как долго и тщательно муж к ним готовился) — к весне эти беседы стали больше похожи на уроки, да и разношерстная ватага ребятишек выглядела совсем иначе.
— Ты не очень-то, Андрюша, — осторожничал Шихов-старший, который вел занятия по естествознанию и биологии, — к чему, в самом деле, цитировать Оскара Уайльда? Пустые парадоксы, сотрясание воздуха.
— Парадоксы — да, однако не пустые, если заставляют думать. А мне только это и нужно.
Он работал жадно, азартно. На столе громоздились, сменяя друг друга, Геродот и Ключевский, Цицерон и Пушкин, Плутарх, Карамзин, Блок… Не скованный требованиями школьной программы, Шихов позволял себе экскурсы в самые разные эпохи, рассказывал о событиях, до сих пор спорных, но тем более увлекательных. Пусть запомнят хоть часть, хоть ничтожную толику из рассказанного, но — запомнят.
Вместо того чтобы слоняться по улицам, дети бегали в просторном прицерковном дворе — в теплое время «беседы об истории» проходили прямо там. Родители неуклюже пытались «отблагодарить», однако отец Артемий все «благодарности» направлял в церковную кружку и раз в неделю аккуратно выплачивал деньги «отцу и сыну», как он сам говорил, с неизменно присовокупляемым: «Прости меня, Господи, раба грешнаго!». Осенял себя крестом, задевая широким рукавом рясы белую, как у Деда Мороза, бороду. Он и впрямь был похож на Деда Мороза, только в очках — не то стальных, не то серебряных, — и ряса выглядела на нем так же уместно, как на том — красный тулуп.
Отцу Артемию многое простится и многое зачтется в свое время, и не только за детей, которых он уберег от соблазнов и опасностей улицы, но и за Бориса — хромого студента-математика, которого отыскал где-то, полузамерзшего и голодного, захлебывающегося кашлем.
Даже отъявленные сорвиголовы не смеялись над его хромотой; правда, за глаза называли монашком — должно быть, оттого, что математик носил рясу. Ни разу Шихов не видел, чтобы Борис уходил. После занятий он неизменно шел на кухню причта, где заваривал себе какой-то чай из корешков, которым лечил кашель.
Как-то Борис попросил разрешения поприсутствовать на шиховских «беседах» и сидел в углу, слушая с почтительным вниманием и без улыбки. Ни дать ни взять молодой послушник, подумал Андрей. Как нелепо он выглядит в этой рясе, однако; совершенно нелепо.
А все было просто, просто и страшно. Борис был евреем и бежал во время облавы, но не в дверь, а в окно второго этажа. Прыгнул в соседний двор, прямо в сугроб, который и спас ему жизнь на первом этапе за пустяковую, в общем-то, плату — поломанную ногу. На втором этапе жизнь парня спас о. Артемий — и спасал в продолжение всей бесконечной войны совершенно бескорыстно, если не считать того, что рисковал каждый день собственной жизнью; он же и придумал надеть на математика рясу и не велел снимать: мало ли — досужих людей хватает, а береженого и Бог бережет.
Зачтется ему и за друга юности, профессора Шихова: именно теперь и здесь, в окружении детей, старый ботаник окончательно перестал себя чувствовать больным. Он даже вернулся к своим довоенным записям и начал их систематизировать: готовил монографию.
Какова же была его радость, когда сразу после войны его пригласили читать лекции в университет! Флаг с серпом и молотом над входом профессор принимал как историческую неизбежность, едва ли способную повлиять на физиологию растений. На кафедре не было лаборантки, и Тамару приняли на работу, в соответствии с рекомендацией профессора.
…Теперь, когда закончилась очередная временность, а новая еще не началась, Андрей Ильич остался не у дел. Школа снова во власти советской власти, для которой он всегда будет пятой колонной. Или клеймо тоже было временным?
Невеселым раздумьям можно было предаваться и у себя дома: теперь отца можно было спокойно оставить и вернуться к себе на Палисадную, о чем они с Тамарой давно мечтали. Однако именно теперь, когда ничто не мешало это сделать, переезд откладывали почему-то с воскресенья на воскресенье и собирались медленно и бестолково, почти неохотно, что объяснить можно было только старой истиной: нет ничего более постоянного, чем временное. Вскоре медленные сборы, связки книг на полу и вещи, бессмысленно перекладываемые с места на место, тоже грозили стать чем-то постоянным, поэтому Андрей Ильич отправился наконец на Палисадную.
Дом казался пустым. После свежего октябрьского полдня Шихов попал в прохладу коридора и по привычке вытер ноги, хотя на улице было сухо. Высокое зеркало на стене чуть потускнело, в уголке появилась небольшая трещина — или была раньше? Зеркало снисходительно предъявило чуть растерянное лицо с седеющей бородкой (надо подстричься) и сутуловатую фигуру в потертом пальто.
Квартира была, как показалось Шихову, в том же виде, в каком он ее оставил. Он снова запер дверь, спустился и позвонил к дворнику. Яна не было; тетушка Лайма радостно засуетилась: аккурат завчера для вас почта была. Принялась искать очки, попутно рассказывая, что снова домком объявился, только уж другой; так вы скорей возвращайтесь, а то, не дай Бог, вселят чужих. Вот, господин учитель, — и почтительно протянула две открытки.
Одна призывала его вступить в ряды ОСОАВИАХИМа (вступительный взнос — 1 рубль); вторая предписывала явиться в то самое учреждение на улице Карла Маркса, где он уже побывал по «делу о вредительстве» трубочиста; как же его звали?..
Явиться надлежало завтра, в одиннадцать ноль-ноль.
В аллеях и тропинках Вознесенского кладбища Тихон Бойко чувствовал себя спокойно и уверенно, словно дома. Так оно, в сущности, и было. Когда другие работники расспрашивали, где он раньше жил да откуда приехал, Тихон отмалчивался самым простым способом: доставал папиросы, закуривал и предлагал любопытствующим. Пока чиркали спичками на ветру, пряча огонек в руках, перемазанных землей, пауза затягивалась, и можно было ничего не отвечать. Если он и видел, что товарищи иногда добродушно перемигивались, то не подавал виду. Чаще других с ним заговаривал Валерка — молодой парень, стриженный «под бокс», с противной привычкой часто и мелко сплевывать. Как-то во время перекура второй могильщик, Макарыч, кивнул Валерке в сторону: отойдем. Отошли недалеко, к ближайшей липе, откуда и загудел сердитый голос: «Чего пристал как банный лист, ему и без тебя тошно… Вся семья от бомбы… сопляк ты…».
На пути в сторожку, где хранился инвентарь, Макарыч объяснял: «Ты на него, Савельич, зла не держи: дурак он. Привык к дармовым папиросам, да еще курятник растопыривает. Дай закурить».
Валерка скоро ушел со скучной работы, и не только он: рыть могилы — занятие тоскливое, не то что на заводе или на стройке, да и платят гроши. В ведомости регулярно расписывались только двое: Макарыч и Тихон. Кассирша, привозившая зарплату, всегда указывала ногтем: «Вот тут распишитесь». «Вот тут» было напечатано на машинке: «Бойко Т. С., могильщик», и проставлена сумма. Эти слова настораживали Тихона: в них была какая-то незаконченность. Однажды, уже занося обмакнутую в чернила ручку, он вдруг произнес:
— Могильщик буржуазии.
Кассирша, вынимавшая деньги из брезентового мешка, замерла. Подняла глаза и увидела растерянное лицо с подрагивающими губами и напряженно сведенные брови; изобразила, на всякий случай, строгость и повторила:
— Распишитесь.
По всей вероятности, кому-то из начальства тоже не нравилось слово «могильщик», потому что в один прекрасный день могильщики стали называться работниками коммунального хозяйства, и смятение Тихона забылось.
Макарыч работал на кладбище давно. Он не только не тяготился работой гробокопателя, но относился к ней с горделивым уважением, а клиентами считал не родственников и не ответственных за похороны лиц, а самих усопших, что и выражал в двух фразах: «Покойник ждать не может» и «Покойник — штучный товар». Маленького роста, но очень жилистый и выносливый, он всегда ходил в старом ватнике. Раз в год работникам выдавали новый, тугой и пухлый от несвалявшейся ваты, пахнущий новой мануфактурой. Макарыч примерял его, сняв для этого случая фетровый колпак, похожий на цилиндр с обрезанными полями, застегивался на все пуговицы, а потом ватник исчезал вместе с Макарычем. На следующий день Макарыч появлялся вновь, с красными вспухшими глазами, но без ватника, и, ничего не объясняя, надевал старый, вытертый и заношенный. Когда увольнялся очередной временный работник, его ватник, не отслуживший положенного года, переходил к Макарычу, который принимал его так же естественно, как и могилу, не выкопанную предшественником до конца. Заведующий каждый раз грозился «не потерпеть», однако терпел. Так уж сложилось, что новый ватник был чем-то вроде ежегодной жертвы, которую никак нельзя было не принести: временных работников много, а Макарыч один.
Он никогда не лез к Тихону с разговорами, а тем более с вопросами. Если обедали или перекуривали вдвоем, то сидели молча, и молчание не тяготило ни одного ни другого. Нарушал его изредка Макарыч, и всегда неожиданно.
— Смотри-ка, в один день, — ткнул папиросой куда-то вправо.
Тихон перевел взгляд на высокий памятник черного мрамора с пятью высеченными строчками:
«Ольга Венедиктовна Заенчковская
27.02.1830 — 14.04.1896
Трифон Петрович Заенчковский
11.03.1822 — 14.04.1896
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ»
— Тыща восемьсот девяносто шестой, — протянул Макарыч, — это мне уж двенадцатый год шел. Я вот думаю: как это они, в один день-то?
И продолжал помолчав:
— Не иначе, кони понесли; они и расшиблись насмерть. Или от холеры…
На следующий день Тихон пришел к памятнику один и несколько раз перечитал надпись. Ему было 74, ей — 66. Считал он легко и необыкновенно быстро; читать было сложней: буквы не хотели складываться в слова, перепрыгивали с места на место, а иногда делались неузнаваемыми. Крупные буквы «ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ» он одолел, и от этого усилия лоб сделался влажным. Из надписи следовало, что память должна быть вечная, и это сбивало с толку. Его собственная память простиралась назад не дальше кладбищенской сторожки, где он жил сколько себя помнит. Сейчас 1947 год; значит, ему сорок восемь лет. Из всего, что происходило с ним до кладбища, помнил только уютную комнату с тремя кроватями, куда часто приходили двое мужчин. Они называли друг друга «доктор», но доктора Тихон видел здесь, на кладбище, когда один из могильщиков упал нечаянно в свежевыкопанную яму и сломал ногу. Приехала громкая машина, и оттуда выскочили люди в белых халатах. Одного из них называли доктором. Те двое халатов не носили, это он помнил. Одна кровать была пуста, на второй спал он сам, а на третьей… Нет, про третью не помнит. Но что было еще раньше, до той комнаты и тех то ли докторов, то ли просто чужих людей? Да правду сказать, ему все были чужими.
А — свои? Ведь у других есть — или были раньше; должны где-то быть и у него! Был отец по имени Савелий, однако имя матери не вспоминалось. Семья… Выходит, была семья — вон Макарыч говорил про бомбежку — и что все погибли. В один день, как эти Заенчковские.
Вдруг осенила его простая мысль: отыскать своих здесь, на кладбище. По фамилии.
Надежда выгоняла его из сторожки в любую погоду. Тихон мысленно разбил всю территорию кладбища на квадраты и шел, внимательно всматриваясь в памятники, надгробия и склепы, покрытые экземой серо-зеленого мха. Когда надписи были слишком длинные, начинала болеть голова — не так, как при перемене погоды, когда боль разрывала голову изнутри и перед глазами плыли разноцветные круги; нет, не так, но все же сильно, и он, потирая беспомощно лоб, возвращался к легким занятиям: убрать сломанные ветром ветки, проверить инвентарь — не нуждается ли в починке, потом скинуть сапоги и вытянуться на старом топчане.
На следующий вечер все повторялось, но своей фамилии он пока нигде не встретил.
После бесхитростного ужина — «бородинский» хлеб с копченой треской или куском колбасы над измятой оберточной бумагой — и чая, который он заваривал прямо в жестяной кружке, ложился, но долго не мог уснуть. Когда закрывал глаза, видел могилы, где покоились «любимая незабвенная мать», «нежный отец», «возлюбленный брат» и просто чья-то «милая, незабвенная!». В памяти проплывали памятники разной формы и высоты, скромные и помпезные, с проникновенными надписями от скорбящих мужей и жен, детей и родителей, от прихожан; от «господ офицеров и нижних чинов». Видел старые, покосившиеся плиты статских советников и купцов, потомственных почетных граждан, младенцев, почивших в Бозе, сестер милосердия и почтмейстеров. Засыпал, окруженный наивными и безнадежными словами, чтобы завтра снова заняться поиском — то ли семейного захоронения, то ли одинокой могилы кого-то из Бойко, то ли собственной своей утраченной памяти.
В начале августа их с Макарычем послали копать на один из самых дальних и старых участков. Здесь стояло особенно много склепов, так что все пространство похоже было на тихий безлюдный городок. Один кусок земли был пуст.
— Комсомольцы расчищали, — пояснил Макарыч, — тут бомбой склепы разнесло. Пока обломки вывезли, пока что… Теперь можно и могилку разметить.
У Тихона сильно забилось сердце. Он присел на скамейку и полез в карман за папиросами.
— А… могилы чьи были? Фамилию не помнишь?
Макарыч удивленно повернулся к напарнику.
— Да кто ж их знает? Это года три тому, как немцы отступать начали. А могилы тут самые старые, их уже никто не хватится.
— Я вот… хватился. Своих ищу.
Макарыч кивнул. Докурили, взялись за лопаты.
— Раньше к покойникам больше уважения было, — лопата чиркнула о камень, и Макарыч отбросил его в сторону. — Ты сам посмотри: склеп да ограда кованая, ручной работы. И слова какие, глянь!
Подошли ближе. Слова были наивными и трогательными, столь же чужими сегодня, как и старинная вязь письма с буквами, давно выброшенными из азбуки:
«Здесь покоится любезная моя родительница Виринея Афанасьевна Тулаева, урожд. Вальде. Скончалася 11-го августа 1867 года. Жития ея было 63 года.
И сотвори ей Господи вечную память».
— Склепы, они зачем? — продолжал Макарыч. — Тоже вроде как дом. И стены, и крыша; своим и спокойней.
Когда уходили, сказал негромко и равнодушно, не поворачиваясь к Тихону:
— Я тоже посматривать буду, Савельич. Авось найдем.
На кладбище жара была милосердней, чем на улице. И все же духота, густо настоянная на запахах горячей листвы и земли, бывала невыносима, и уснуть было так же трудно, как не думать о нежных словах, выбитых на камне могилы, которую он еще не нашел.
На улице было много хуже, поэтому Тихон появлялся там только по необходимости: в небольшой гастроном на углу, рядом с которым удачно был расположен хлебный, да изредка в тесный галантерейный магазинчик напротив гастронома. Первая гипсовая буква отвалилась, поэтому магазинчик называл себя «…алантерея». Здесь можно было купить зубной порошок, шнурки, мыло и бритвенные лезвия, которые Тихон покупал вначале, а потом отпустил бороду и сам ее подравнивал перед маленьким зеркальцем из той же «алантереи». Раз в неделю ходил в баню, там же стригся, но баня находилась дальше, в переулке. Район здесь был тихий, без трамвайного дребезга; разве что неторопливо проедет велосипедист, привычный к тряскому булыжнику. Иногда появлялись машины. Если Тихон находился поблизости от ворот кладбища и слышал шум мотора, он подбегал к ограде и долго смотрел вслед проехавшему автомобилю со странным чувством тревоги и ожидания. Руки дрожали, ладони становились мокрыми. Это беспокойство всегда кончалось головной болью. Боль изводила. Она так сильно распирала голову, что хотелось пробить в темени отверстие и выпустить ее, вместе с тягостной тревогой, имя которой было: машина.
Случалось, что боль вдруг хватала его за плечи и выгибала, лицом к небу, с дикой силой, заставляя делать «мостик», а потом швыряла на землю, но ни удара, ни боли он не чувствовал, только слышал чей-то долгий и громкий крик. Когда это случилось впервые, он очнулся на земле, все лицо было липким и мокрым. Доплелся до сторожки, повалился на топчан и уснул мгновенно. В прошлом году такое случилось летом, во время работы, и он понял, что сейчас будет, но сказать не успел, потому что кто-то закричал рядом диким криком. Когда вернулось небо и листва над головой, то совсем близко увидел перепуганное лицо заведующего, а рядом Макарыча, который говорил: «Черная немочь это, падучая болезнь. Не надо в больницу. Пусть отлежится сегодня; голову, небось, напекло». Иногда случалось ночью, прямо во сне, и весь следующий день он чувствовал себя слабым и полубольным, даже на курево не тянуло.
…Августовское утро быстро переходило в горячий, звенящий от жары день, который к вечеру остывал медленно и неохотно. Наконец лето, пыльное, пряное и пьяное, само устало от собственного буйства и захотело прилечь в холодок.
Тихон с утра разметил где копать: вбил в землю колышки, натянул и закрепил веревку и присел в тенек на теплую траву в ожидании Макарыча. Думалось привычно и обо всем сразу: что в сторожке половицы кое-где подгнили, менять надо; что завтра хорошо бы отнести в прачечную белье и что своей фамилии он, как ни искал, так и не нашел ни на одной могиле.
— Савельич, — напарник раздвинул кусты, — тут ищут тебя…
Тихон обернулся. За Макарычем стояли двое военных. Один поправил фуражку:
— Бойко Тихон Савельевич? — И, не дожидаясь ответа: — С нами пройдете.
В сорок седьмом году дядюшка Ян познакомился с новым начальством. Начальство называлось домоуправлением и явилось в лице самого управдома — высокого лысоватого мужчины со впалыми щеками и без правой руки. Он ловко и уверенно орудовал левой, что-то записывая в толстой тетради, которая не падала только чудом, удерживаемая, помимо чуда, обрубком правой; наполовину пустой рукав пиджака был засунут в карман и пристегнут английской булавкой.
Управдом пришел не один. Его сопровождала статная женщина лет сорока, с портфелем и в пиджаке наподобие мужского, но нет, не мужском: очень уж рельефно он обхватывал ее щедрые формы, бугрясь где положено. Из-под юбки виднелись крутые икры. Голова выглядела несоразмерно маленькой, зато ее украшали косы, уложенные «корзиночкой» на затылке.
— Это товарищ Доброхотова, из исполкома, — уважительно произнес управдом, и дворник понял: начальство.
Женщина критически посмотрела на зеркало, но поправила на лацкане значок и пригладила волосы; подняла взгляд на доску с фамилиями и недовольно сощурилась. Не меняя выражения, взглянула на Лайму; озабоченно отогнула рукав, посмотрела на часы, потом повернулась к управдому:
— У меня в горкоме планерка в четырнадцать ноль-ноль. Давайте посмотрим в отношении жилплощади.
Дворник взял ключи, и все трое пошли наверх. Тетушка Лайма осталась стоять в легком оцепенении от непонятных слов женщины, прищуренных глаз и чуть поджатого рта.
По мере того как дворник отпирал одну необитаемую квартиру за другой, недовольный прищур исчез, рот не то чтобы улыбнулся, но помягчел, а в бумаге, извлеченной из портфеля, товарищ Доброхотова что-то отмечала карандашом.
Квартиру № 12 Ян отпирать не стал, а позвонил. Леонелла открыла дверь, и женщина с портфелем застыла в недоумении. Она вошла в гостиную. Взгляд задержался на портрете, скользнул по тяжелым портьерам, дурацкому диванчику на паучьих ножках — ни самой лечь, ни гостя положить — по шикарной люстре, которой положено в райкоме висеть, а не у этой буржуйки; по нарядной щекастой девочке с затейливым «эклером» на голове и в лакированных туфельках; и пока взгляд все это впитывал, вернулся прищур и поджались губы, а недоумение сделалось враждебным.
— Жилой фонд разбазариваешь, Шевчук, — сказала жестко, с тем же прищуром, — за безответственность знаешь что бывает?
Дворник на всякий случай запомнил фамилию однорукого.
— Так ведь согласно прописке, товарищ Доброхотова, — оправдывался управдом.
— Это какой-такой прописке? — брезгливо удивилась та. — Ты ее прописывал сюда? Нам бывшие хозяйчики не указ!
Шевчук мог бы возразить, что он рад был бы прописать такую кралю, однако прописка — дело милиции, а не домоуправления, где он работает меньше года, потому что перед тем воевал, а еще раньше жил под Донецком и знать не знал ни о крале, ни о домоуправлении, ни о тебе, кобыла с портфелем. Мог бы, конечно; однако промолчал, только культя напряглась в слишком просторном рукаве.
Буржуйка между тем без всякого объяснения вынула из сумочки и протянула — нет, не Доброхотовой, а управдому — паспорт. В паспорте была указана прописка, полностью соответствующая месту проживания, а также другие сведения. Однако исполкомовская женщина не обратила внимания ни на что — настолько она была потрясена советским паспортом, выданным 21 мая 1941 года; даже поднесла его совсем близко к лицу, что в некоторой степени делало понятным прищур.
Товарищ Доброхотова нечасто оправдывала свою фамилию — и уж во всяком случае не сегодня. Паспорт, знаете ли, паспортом, а четыре комнаты — это жирно будет; ей ли не знать, какие очереди на квартиры.
Похоже, что Леонелла тоже знала о квартирных очередях, потому и сообщила обалдевшему управдому, что ей полагается дополнительная жилплощадь.
— На каком основании? — Доброхотова резко повернулась и в первый раз посмотрела хозяйке в лицо.
— Для репетиций. Я артистка.
Управдом Шевчук никогда прежде не находился в одной комнате с артистками, а потому восхищенно смотрел, как она поправляет девочке воротничок и одновременно объясняет ему, Шевчуку, что со дня на день должны привезти рояль, а рояль в любое место не поставишь: звучать не будет; смотрел и знал, что как раз ей необходим и рояль, и дополнительная жилплощадь; кому ж, как не ей?..
— Ну, это мы еще посмотрим, — пообещала Доброхотова, захлопнула портфель и не прощаясь двинулась к выходу.
Впрочем, она и не здоровалась.
Для чего Леонелла приплела рояль, который никто ей, разумеется, привозить не собирался, она и сама не знала. Во дворце пионеров, где она вела кружок мелодекламации, рояль, конечно, был, и с аккомпаниаторшей Леонелла прекрасно ладила. Та подрабатывала в балетном училище. Она же и рассказывала, с негодованием тряся жидкой прической, о знакомой балерине, которая сумела вытребовать у начальства казенный инструмент плюс ходатайство на дополнительную жилплощадь и, что самое удивительное, получила и то и другое. Если бы в голове не осел этот нелепый разговор, то и управдом ничего бы не услышал о несуществующем рояле, хотя не для него это было сказано, а дразнить такую стерву опасно даже сейчас, когда Леонелла прочно стояла на ногах.
Именно потому и опасно — есть что терять. Не только пионеров, но и два заводских клуба самодеятельности, где она вела кружки народных песен. Эту работу Леонелла обрела по счастливой случайности: гуляя с Бетти в парке около оперного театра, встретила певицу, у которой перед войной брала уроки вокала. Певица больше не давала уроков, а пела, несмотря на пожилой возраст, и не где-нибудь, а на оперной сцене. На самом деле, пожилой возраст — это и сорок, и шестьдесят, однако сейчас она выглядела намного лучше, чем перед войной. Да, лицо выдавало борьбу косметики с беспощадным сценическим светом, но волосы были уложены театральным парикмахером, корсет прекрасно ладил с фигурой, а фигура — с костюмом, так что, напрягши воображение, можно было представить ее не только Брунгильдой, в роли которой она раньше блистала, но и Травиатой. Буржуазное происхождение певицы не было ни забыто, ни прощено: такое не прощается; просто на него сейчас смотрели сквозь пальцы ради «восстановления культуры», как это называли в газетах. «Некому петь, — с горечью прошептала она, — перед войной всех, всех… в Сибирь». О том, как она не попала в число «всех», одна не говорила, а другая не спрашивала. Певица умиленно, как все бездетные дамы, восхитилась Бетти («копия мамы…») и дала две контрамарки на «Аиду». Задала осторожный вопрос о муже. «Никаких известий», — коротко ответила Леонелла. По гравию ходили широкогрудые голуби с розовыми лапками. Бетти, в стайке других детей, бегала у фонтана.
Услышав о Дворце пионеров, певица горестно покачала головой: «Вы, с вашими данными — и так мизерабельно, мой Боженька…». Слово Леонелла не поняла, но смысл угадала безошибочно.
Оперная прима не забыла о своей собственной мизерабельности в страшное предвоенное время, не забыла и щедро оплачиваемые Леонеллой уроки пения; обещала помочь — и помогла незамедлительно. Благодаря ее вмешательству Леонелле теперь улыбалось заводское начальство, потому что самодеятельность очень поощрялась Министерством культуры. Теперь она уходила из дому в полдень, а возвращалась поздно вечером. За Бетти она была спокойна — за ней присматривала тетушка Лайма, щедро отдавая накопившуюся любовь, так и не востребованную собственными внуками по причине их отсутствия. Она и слышать не хотела ни о каких деньгах, помилуй Бог, госпожа Эгле! Однако госпожа Эгле, веря в бескорыстные намерения, не верила в безвозмездные услуги и раз в месяц аккуратно рассчитывалась с дворничихой.
По правде говоря, настоящей мизерабельности она не испытала, ибо время от времени на ее имя приходили местные денежные переводы без обратного адреса. Угадать отправителя большого труда не составляло, но не было возможности поблагодарить. Особенность денег в том, что они всегда оказываются кстати, а Макс — она имела возможность убедиться — относился к ним очень легко.
…Утром, отправив девочку в школу, Леонелла тщательно собиралась. Зеркало давно отказалось от всяких компромиссов и говорило только правду, как в сказке, которую они читали с Бетти. Зеркало помнило ее двадцатипятилетний возраст: он длился долго, и отменила его даже не война, а девочка в корзинке. Не нужно стало каждый день доказывать требовательному стеклу, что тебе двадцать пять, когда и ты, и оно твердо знали: сорок, да и в самом зеркале почти отпала необходимость, потому что девочку ее возраст не интересовал. Сама Леонелла смотрела не в зеркало, а в дочкино лицо. Зеркало нужно было, чтобы торопливо поправить волосы, а не затем вовсе, чтобы заметить восхищенный взгляд Бергмана; однако заметила.
Теперь — дело другое: чужие взгляды, и не всегда доброжелательные. Мало выглядеть хорошо — надо выглядеть уверенно, ты — артистка.
Странным образом статус артистки прочно закрепился за Леонеллой — возможно, потому, что, страстно желая ею быть, она играла роль артистки и вжилась в эту роль. Многим нравилась ее манера исполнения: негромкий голос (Леонелла знала свои возможности), задушевная интонация и какая-то особая улыбка. Особенно хороша она была в национальном костюме, с традиционной брошью на груди и обручем на волосах, падающих красивой и все еще золотистой волной. Выступать она не любила и пела очень редко, разве что по «настоятельному желанию публики». Кружком руководила так же, как некогда оперная певица — ею, то есть учила сообразовываться с собственными голосовыми данными и держаться на сцене так, чтобы каждый зритель был уверен, что поешь лично для него. Научить шарму невозможно, однако несколько девиц из ее кружков уже вышли замуж, а другие, вдохновившись их примером, пылко заинтересовались народными песнями и ринулись в самодеятельность.
Можно было бы покончить с постылой мелодекламацией: Леонеллу передергивало всякий раз, когда она видела руки с грязными ногтями, поднятые в пионерском салюте, но Бетти тоже ожидало пионерское будущее. Кроме того, не следовало забывать, где ее отец. Если исполкомовская гадина еще не докопалась, найдется другой… Следовательно, работу во Дворце пионеров нельзя было бросать ни в коем случае, да и Бетти пора называть полным именем, во избежание косых взглядов… Новая власть снисходительно относится к грязным ногтям, но хмурится на иностранные имена.
Девочка не спрашивала об отце, и это тревожило. Вместе с тем Леонелла малодушно радовалась отсрочке: не спрашивает — можно не отвечать. Да и что ответить, «папа скоро вернется»? Но жив ли он, и если да, то вернется ли?
Должен. Если только жив, должен вернуться. Она ничего не предпринимала, чтобы разузнать о Роберте, боясь оказаться там же, где он; зато она возвратилась в эту квартиру, чтобы ему было куда вернуться — или послать весточку. Жадно прислушивалась, когда разговор заходил о вернувшихся «оттуда», стараясь не обнаружить своего интереса, но сведений было мало, а возвращений и того меньше.
Нет, Громова не ждала. Не было ему места в ее нынешней жизни. Толстая пачка почтовых открыток так и лежала в бюро, никуда она не стала их отсылать. Бессмысленно окликать любовь «до востребования». Будь Костя жив, он давно бы ее нашел.
На столе в гостиной — ветка рябины в вазе. Она отщипнула ягоду и разжевала. Вкус любви: терпкий, обволакивающий и горький. Горечь потери. Что ж, беспокойных ночей осталось не много: ее женское время подходит к концу. Рябина пожухнет, кончится осень; впереди зима.
Или будет иначе? Звонок в дверь — нет, у Роберта есть ключи, зачем он станет звонить, — поворот ключа — и он войдет. Ничего не успеет сказать, потому что из комнаты выглянет Бетти, и они улыбнутся друг другу совсем одинаковыми улыбками, а наговориться успеют потом, после… И про Мариту Леонелла расскажет потом, когда дочка будет спать. Она запрещала себе думать о возвращении мужа: это походило на бесконечную репетицию ненаписанной сцены, но не думать не могла, особенно о том, как они вместе встретят Рождество, и елка будет пахнуть смолой и холодом.
…Холодным январским утром раздался звонок в дверь. Почтальон вручил Леонелле конверт, попросил расписаться и зашаркал вниз, взвалив на плечо массивную сумку, хотя только что выгрузил самую большую тяжесть: «ИЗВЕЩЕНИЕ О СМЕРТИ» Эгле Роберта Оскаровича.
Не прошло и недели после того как управдом приводил исполкомовское начальство, а в доме появились новые жильцы — старые большевики муж и жена Севастьяновы. Их сопровождал однорукий управдом. Предъявив ордер на бывшую квартиру хозяина, они прямиком направились туда. Осмотром, похоже, остались довольны и переехали на следующий день вместе с собакой — здоровенным догом, носящим неожиданно аристократическую кличку Граф.
Севастьяновы не были стариками в полном смысле слова, но так уж сложилось, что иначе как «старые большевики» их не называли. Они боролись за советскую власть еще в 19-м году, но боролись явно недостаточно, так как советская власть первой закваски не продержалась и года. Чем занимались коммунисты Севастьяновы, в ту пору «молодые большевики», в следующие двадцать восемь лет, никто не знал; возможно, готовили нынешнюю советскую власть.
Старуха Севастьянова говорила громким голосом, носила круглую гребенку в седоватых прямых волосах и любила поговорить о «нашем славном прошлом». Ее муж, осанистый старик с густыми, желтыми от табака усами и такими же желто-седыми волосами, явно имел только совещательный голос — либо не мог соревноваться с громогласной женой.
Только-только Лайма убрала на лестнице мусор, неизбежно сопровождающий любой переезд, как появились еще одни жильцы, прямо в холостяцкую квартиру № 7, которую раньше занимал доктор Бергман с сенбернаром. Именно «появились», потому что переезда как такового не было: новые жильцы несли в руках по одному чемодану. Это была тихая еврейская семья, приезжие из дальнего и не известного Яну города Челябинска. Семья состояла из пожилых родителей и дочери лет тридцати, очень молчаливой и застенчивой.
В первый же вечер все трое постучали в квартиру к дворнику и, как догадался Ян, звонком не воспользовались тоже от стеснительности. Пришли, как выяснилось, познакомиться. Это очень тронуло обоих, и тетушка Лайма тут же засуетилась над кофейником.
Выяснилось, что в далеком Челябинске Иосиф Моисеевич Шлоссберг был учителем математики, в результате чего приобрел профессиональную учительскую болезнь — ларингит, отчего говорить мог только напряженным полушепотом, переходящим в сипение, и так нелегко ему давались слова, что его становилось мучительно жаль. Его жена («Анна, зовите меня просто Анной») была медсестрой и надеялась быстро устроиться на работу. Мать и дочь были внешне похожи: обе медно-рыжие, обсыпанные веснушками, и даже имена — дочь звали Инной — звучали родственно.
Новые евреи сильно отличались от старых большевиков. Севастьяновы приняли как должное всю обстановку, остававшуюся в квартире господина Мартина; Шлоссберги волновались за мебель, оставленную прежним жильцом, и совсем не потому, что некуда было поставить свою, которой у них попросту не было, но от неловкости, что — чужая, и «люди хватятся»… Коли не хватились до сих пор, так и не хватятся; но объяснять дворник не стал, а вместо этого дал адрес больницы, где работает доктор Бергман, и поступил, как выяснилось, очень мудро, потому что Анна Шлоссберг не только получила в полное распоряжение мебель («мне так неудобно, так неудобно…»), но и устроилась на работу. Не зная, как благодарить за неожиданную и щедрую помощь, пригласила его «на чашку чая». Бергман поблагодарил и обещал «непременно, как-нибудь», а на обратном пути она мучилась нелепостью ситуации: получилось, что пригласила этого милого человека в его же квартиру, ах, как бестактно все вышло…
Нет, доктор Бергман не торопился идти «к себе в гости», как он сам говорил, хотя отдавал, конечно, отчет, что уже не «к себе» вовсе. Там живут другие люди, и если они переставят стол или шкаф, то все равно стол помнит сидящего за ним Натана. В ту квартиру нельзя войти, как нельзя войти в одну и ту же реку. Новые жильцы здороваются на лестнице с Леонеллой, а может быть, и с ее мужем — он мог вернуться, почему нет?
…В тот вечер, когда Бергман пришел к дому, но в дом не вошел, Шульц не удивился его появлению и ни о чем не спрашивал. Охотно позволил переночевать, а спустя несколько дней неожиданно предложил:
— Туг ведь вот какая клюква, доктор… Я надеялся, что жена вот-вот приедет, но как-то все не складывается. К чему это я клоню… Если вы нигде не прописаны, то устраивайтесь-ка здесь и не ломайте себе голову. Вы не думайте, — он жестом остановил Бергмана, который хотел что-то ответить, — я не по доброте душевной предлагаю вам; напротив. Человек я своекорыстный: боюсь, подселят ко мне многодетную семью какую-нибудь. Жена приедет, а здесь такая клюква… Вы для меня человек свой — вот я официально и пропишу вас к себе.
Неожиданное предложение оказалось в некотором роде спасительным. Отпала необходимость возвращаться по вечерам в Кайзервальд, в пустой и намного более чужой, чем прежде, особняк; не нужно было идти к нервному лейтенанту Егорову, а самое главное, уговаривал себя Макс, с глаз долой — из сердца вон. В его новом паспорте появилась прописка, а сам он стал теперь возвращаться в дом, к которому, оказывается, основательно привык.
Старый Шульц ликовал. Теперь, когда ему перевалило за шестьдесят, одиночество начало тяготить, и все, что стало нужно теперь — это видеть свет в окне, когда возвращаешься домой. Тревога немного улеглась, хотя письма от жены все чаще задерживались и, судя по содержанию, доходили не все, а от сына вообще перестали приходить. За вечерней папиросой он рассказал Бергману, что дочь в Швейцарии вышла замуж; представьте, доктор: мой зять — наш соотечественник, они на концерте познакомились. Теперь Элга ждет ребенка, а это опасно — может обостриться процесс; где сын — непонятно, вот какая клюква…
В сорок седьмом письма совсем перестали приходить, а в августе, когда за вечерним окном трещали обезумевшие кузнечики, за Шульцем пришли. Он не удивился и даже, казалось, не очень растерялся, только обвел комнату долгим взглядом. В дверях успел сказать Бергману: «Вознесенское кладбище, доктор…»
В середине 30-х годов статистика зафиксировала, что в числе новорожденных явно преобладают младенцы мужского пола. Этот научный факт неожиданно получил отнюдь не научную трактовку: рождаются мальчики — быть войне, говорили старики. Про статистику они знать ничего не знали, однако те, кто ждал внучек и правнучек, были вознаграждены внуками и правнуками. К войне, вздыхали бабки, не иначе; ишь, опять малец…
Объясняла ли как-то статистика, почему в самый первый год войны кривая рождаемости девочек резко пошла вверх? Едва ли. Во-первых, статистика в первую очередь считает, а не объясняет, а во-вторых, в сорок первом году на первом месте была статистика военная, а не демографическая.
Леонелла, счастливая своим неожиданным материнством, не подозревала, что Ирма, ее соседка из десятой квартиры, родила ребенка, тем более что это случилось очень далеко, в таежном поселке, выросшем между небольшой деревенькой и тем самым лагерем, куда были отправлены отцы обеих девочек. Судьба распорядилась так, что бывший офицер Бруно Строд умер, не зная, что скоро станет отцом, в то время как бывший экономист Роберт Эгле, продолжая жить, тоже не знал о рождении дочери.
Появление еще одной сосланной никого не удивило — люди были потрясены грянувшей войной. Комнатенка в деревенской избе, за занавеской, а затем в бараке, после четырехкомнатного столичного уюта, могла повергнуть в ужас, но по сравнению с телячьим вагоном эта каморка оказалась раем, к тому же с дверью, которую можно закрыть. Расставаясь с мужем, Ирма не знала, что больше не увидит его ни живым, ни мертвым, и ревностно принялась наводить какой-никакой уют, в то же время ломая голову, как узнать о самочувствии Бруно, которое, признаться, ее волновало больше, чем война.
В стороне от бараков стояли крепкие, основательные дома из цельных бревен — деревня. Каждая крыша глубоко нависала над окнами, будто дом отпрянул и хотел спрятаться, как прячет лицо человек, натягивая козырек на лоб. Присмотревшись, Ирма догадалась, что эти хмурые дома сложены давным-давно, еще дедами, если не прадедами, нынешних хозяев, а бараки торопливо построены для таких, как она, нежданных и нежеланных пришельцев, причем построены руками самых первых, кто был сюда изгнан. О том, что многих уже не было в живых, Ирма не знала, как ничего не знала о муже. В милиции хмуро отвечали: «Справок не даем» или «не положено», что означало одно и то же. Кто станет искать себе работу, когда ее и так вполне хватало: начали прибывать эвакуированные, всех надо расселить да прописать.
Там, где кончались картофельные поля, начинался лес — предмет лесоповала, где работали заключенные, в числе которых были Бруно и Роберт, их сосед. Туда, где начиналась зона лесоповала, ходить категорически запрещалось. По сравнению с таежным тот лес, который Ирма знала и любила с детства, казался игрушечным — веселые лохматые сосны с рыжими шелушащимися стволами, еще более рыжие — как солнечные зайчики — стайки желтых лисичек в нежной зелени мха, скользящая под ногами сухая хвоя, матовые, словно затуманенные чьим-то дыханием, ягоды черники… В новом лесу было темно и оттого мрачно: здесь господствовали ели, насупленные и угрюмые. Сосны тоже росли, но и сосны были какими-то другими. Далеко уходить она боялась: легко заблудиться или, чего доброго, забрести в болото. Только одно примиряло и успокаивало: вереск. Хоть здесь его называли немножко иначе — верес, но было этого вереса-вереска вокруг много. Упругие ветки, щедро усеянные крохотными сиреневыми цветками, пышными охапками взрывались из темного мха.
Встретиться с вереском было все равно что услышать родной голос. Вереск помог прижиться.
Научилась многим премудростям, что другие и за науку-то не считали: доставать воду из колодца, топить печку, варить невнятный суп из картошки и преступно малого количества крупы, взятой по настоянию Бруно. Осваивала кулинарную науку, украдкой присматриваясь к соседкам на общей кухне. А стирка! А ежедневная каторга — картошка на колхозном поле! Эрик, оставленный в бараке, потому что больше негде его оставить, и все внутри ныло от страха и тревоги: как он там один?
Оказалось, вовсе не один. У детей сильнее, чем у взрослых, развит звериный инстинкт. Вначале замерев в недоумении, они скоро начинают смыкать кольцо и обнюхивать чужака. А он и был чужаком, в своей матроске с золотыми пуговками, в сапожках, хитро застегивающихся сбоку, и в невиданном берете с помпоном на макушке, каковой берет легко опознал бы французский моряк. Морской берет и определил судьбу чужака.
Окружили его днем во дворе, несколько ребятишек разного роста и возраста, и старший, лет восьми, властно протянул к помпону худую руку:
— Мена? — и сплюнул на землю.
Ничего не поняв, Эрик настороженно ответил: «Мена», однако плевать не стал — боялся, что не получится.
— Айда, что ли? — предложил новый знакомый, на что Эрик кивнул из-под нахлобученного картуза, снова ничего не поняв:
— Айда.
Эрик был принят, несмотря на заграничное имя, и Серега не без труда натянул себе на голову берет с помпоном, а вернувшись домой, Ирма увидела перемазанного сынишку в какой-то невообразимой фуражке с треснутым козырьком, и это уже был не совсем Эрик — теперь его звали Свисток, что означало человека, обогащенного новым бесценным опытом, и на полпути к тому, чтобы плевать не хуже Сереги. Эрик был счастлив не столько от своего приобщения (на коленках у мамы хотелось всегда оставаться Эриком), сколько от того, что главные сокровища — оловянную пушку и бессменного часового при ней, он же главный артиллерист, хоть индеец, а также карандаш с таинственной надписью — удалось уберечь от новых товарищей и слова «мена».
Ирма регулярно заходила в милицию осведомиться о муже. Наступил ноябрь — разгар зимы. Шубка с трудом застегивалась на выпирающем животе. Человек в форме глянул на иззябшую женщину и кивнул на стул, чего раньше ни разу не делал. Ирма села, а он листал бумаги на столе, поплевывая на пальцы. Наконец выдернул листок и, подняв глаза, переспросил на всякий случай:
— Строд, Бруно ГустАвович? — После чего кратко закончил: — Скончался.
Хорошо, что сидела: падать ближе.
Очнулась в сельской больничке не от нашатыря — от боли, которую ни с какой другой болью не спутать, а через несколько часов родила дочку, словно та услышала страшную весть и заторопилась на этот свет — еще одна девочка в демографической статистике!
Недоношенный «человеческий детеныш», причудливый плод на скользком черенке пуповины, крохотный и жалкий, с кулачками не больше ореха, всей своей хрупкой тяжестью лег на руки врача, она же фельдшерица и акушерка в одном лице, которая и влепила младенцу традиционный шлепок.
Девочка только что отделилась от матери и первым делом обрела клеенчатую бирку на ручонку, где химическим карандашом был обозначен ее вес, рост, время рождения и фамилия матери. Полгода назад ее отец, с фанерной биркой на ноге, накрылся деревянным бушлатом, что являлось эвфемизмом общей могилы, куда он был сброшен. Приходит ли человек в этот мир или покидает его, бирка неизбежно ему сопутствует…
Девочка была еще безымянной, а врача звали Мария Федоровна, и она была старше новорожденной на пятьдесят лет. Порфироносное имя заземлялось безопасной фамилией Косых, но в поселке, куда она попала в числе эвакуированных, ее звали Графиней за привычку то и дело приговаривать «господа хорошие». Графиня не графиня, но внешность ее вполне соответствовала имени — во всяком случае, прямоты стана и решительности у Марии Федоровны хватало. Прежде черные, а теперь пепельные от обильной седины волосы завязывала греческим узлом на затылке, голову держала высоко. Она приехала из Москвы с шестилетним внуком Алешей — замкнутым, неулыбчивым мальчиком. Местный фельдшер ушел на фронт, так что появление Марии Федоровны здесь оказалось как нельзя более кстати.
Квартирная хозяйка, у которой она поселилась, особенно не присматривалась к московской докторше; известно: деревенская работа от темна до темна. Присела вечером, как всегда, корову доить, а тут квартирантка подходит:
— Смотрите, красотища-то какая!
И смотрит на закатное небо, где гуси летят.
Вскинулась Архиповна от непривычных слов:
— А? Что?.. Где?! — подскочила на месте, опрокинув подойник, и несколько минут глядела в небо, но сколько ни силилась, ничего не увидела.
— Во чокнутая! — сказала в сердцах, хоть та стояла рядом и не сводила глаз с удаляющегося треугольника.
С легкой руки хозяйки у Графини появилось второе прозвище: Чокнутая. Архиповна предупредила дочку, Валентину, чтоб не смела разговоры разговаривать с квартиранткой, чокнутая она.
Как-то в воскресенье Валентина с Марией Федоровной собрались копать картошку. Шли берегом реки, чтобы сократить путь. На неровном обрыве дрожали светлые блики, и Мария Федоровна невольно залюбовалась.
— Давайте, Валюша, посидим. Посмотрите, диво какое!
Валентина, девка на выданье, удивилась: берег как берег. Знала, что в свое время с этого берега сбрасывали белогвардейцев, а более ничего примечательного за ним не водилось. То ли подействовал докторский статус, издавна вызывающий в деревне уважение, то ли ласковое имя «Валюша», вместе с уважительным «вы», — одним словом, Валентина присела на валун, а чтоб зря не сидеть, поведала, чем славен обрыв; напомнила про картошку.
— Посидим еще, — отозвалась квартирантка, — смотрите, какая тут красота!
Сидели, вглядываясь, — одна с восхищением, другая хмуро и старательно, — в реку, небо, обрывистый берег. Короток здесь осенний день; небо стало гаснуть, кто ж в потемках картошку копает.
Дома Валентина со злостью швырнула мешки в угол и на вопрос матери о картошке только рукой махнула:
— Верно ты сказала: чокнутая она. Сидели на берегу, смотрели красоту какую-то. Чего-то она на обрыве высматривала, откуда беляков сбрасывали.
Архиповна недоверчиво нахмурилась:
— А ты, дура, сидела смотрела?
— Так она ж… — и не договорила, не умея объяснить то, что и сама не понимала.
Поселок принял Марию Федоровну примерно так же, как Валентина: привычно-уважительно, но с поправкой на «чокнутость».
Лечила она хорошо, с немногочисленным персоналом обходилась справедливо, поэтому быстро завоевала авторитет. Никто из начальства не возражал, когда она потребовала еще одну санитарку в больницу и добилась, чтобы на работу взяли Ирму. Что ею двигало, неизвестно; одного взгляда на тонкие Ирмины руки хватало, чтобы понять: санитарка из нее никакая, однако все познается в сравнении, а сравнение — для Ирмы — было в пользу больницы.
Девочка родилась в ноябре, но была названа Майей — не потому, что мать к тому времени изрядно намаялась, а просто день рождения Бруно был в мае.
Ирма брала девочку с собой на работу. Когда Мария Федоровна оставалась на ночное дежурство, она тоже не уходила домой; детей укладывала спать в крохотном, но теплом чулане.
…Если все время молчать, то что-то сгорает внутри, сгорает или взрывается. Бывает, что помогают слезы. Во время родов Ирма не кричала, а только стонала; потом лежала на койке и плакала, плакала, а слезы не кончались. Она не слышала, как вошла Мария Федоровна, но услышала слово: «Деточка…» и почувствовала руку у себя на лбу. Не смогла больше молчать — и прорыдала хриплым шепотом самое страшное бремя, от которого нет способа разрешиться.
Ирма и Мария Федоровна сильно отличались друг от друга, и разделяло их тоже очень многое, не говоря о двадцатилетней разнице в возрасте, однако роднила и сближала непохожесть на других и понимание этой непохожести. Довольно скоро Ирма рассказала, как Бруно был арестован, каким неузнаваемым он вернулся и как рыдал в прихожей — не от боли, а оттого, что она видит его таким. Рассказала про страшную короткую ночь и про долгий мучительный поезд, и даже про жуткий картуз на голове сынишки, так ее поразивший.
Ничего не говорила про бывшую свою кукольную жизнь, про то, как они с Ларисой играли в светских дам — об этом даже вспоминать было стыдновато, особенно после того, как спустя несколько лет услышала рассказ Марии Федоровны, которой слезы давно перестали помогать. Повествование было коротким и ни разу не повторялось, однако Ирма запомнила его слово в слово, будто не услышала, а прочитала и выучила.
Я курсистка была, а он — председатель ревтрибунала. Тонкий, интеллигентный — такие встречались; вот и мне встретился, только ненадолго. Умер от солнечного удара, когда купался. Счастливая смерть; только представить, что его ожидало…
Скоро я замуж вышла, за морского офицера, и через год дочку родила; зато мужа потеряла. Гражданская война, господа хорошие… Одни умирали, другие голодали, болели — и тоже умирали.
В 33-м году я опять замуж вышла. Не за военного — за инженера. Умница редкий, а как меня любил! И сегодня любил бы, да Сталин у меня мужа отнял.
Всё, что мне судьба щедро давала, люди отнимали, всё и всегда.
Мария Федоровна тоже выплеснула из себя далеко не все, а только то, что пролилось из переполненной чаши человеческого терпения. В скобках — или на полях — осталась нерассказанная часть — осадок, твердеющий на дне чаши терпения. Там лежала горькая память о дочке, умершей в проклятую Гражданскую, о чем никому не нужно было знать. Как и о том, что Алеша приходился ей отнюдь не внуком, а родным племянником, сыном сестры, которую арестовали вместе с мужем. Мальчику был обеспечен детский дом соответствующего режима, если бы он не гостил у деда на даче. Сама Мария Федоровна разделила бы судьбу мужа, инженера и редкого умницы, но уберегла судьба: оба терпеть не могли формальностей и брак не регистрировали. Оказывается, человека может погубить — или спасти — бесконечно малая величина, случайность. Марию спасла девичья фамилия, которую она ни разу не меняла и потому уцелела, тем более что было зачем: Алеша.
Вначале их спас отъезд из Москвы, а потом война и поспешная эвакуация. Эвакуированный, как известно, что полоумный: сунет в узел сапожную щетку или хрустальную розетку для варенья, а документы забудет. Доктор Косых паспорт при себе имела, а внуку паспорт иметь не полагается, господа хорошие. Мальчик легко привык к дедовой фамилии, а если бабку звал, случалось, Машей, так это дело семейное.
Эта часть жизни — и рассказа — никому не была известна.
Время от времени доктора Косых вызывали в лагерь для консультации. Ей не только удалось узнать о судьбе Роберта, но и передать от Ирмы небольшой пакетик… свежесмолотого кофе.
Экзотический дар объяснялся весьма прозаично. Источником божественных зерен явилась не знойная Африка, а поселковый магазинчик, иначе — сельпо. Продавались в нем разные жизненно важные товары, большинство которых Ирма видела впервые. Купила Эрику и себе валенки, а к ним — блестящие и тугие, как баклажаны, галоши. Она присматривалась, что покупают другие, а потому вскоре держала в руках кулек со снетками, плохо соображая, что будет с ними делать, и собралась уходить, но остановилась как вкопанная, увидев… кофе. Не мираж, не рисунок, а самые настоящие кофейные зерна, тускло лоснящиеся за стеклом. Купила, в радостном возбуждении не заметив изумленных и настороженных взглядов, и заторопилась домой, где в чемодане давно скучала никчемная до сих пор кофемолка.
Когда первый кулечек иссяк, снова отправилась в странную лавку, опасаясь, что ароматного чуда не увидит. Напрасно опасалась — кофе был, а все же купила побольше, не замечая, как бабы в очереди переглядываются и подталкивают друг друга локтями. Продавщица, утомившаяся от непонятной мороки, не выдержала первой:
— Это вы для какой такой надобности берете?
Ответ Ирмы удовлетворил самых дотошных: интерес в глазах стал гаснуть, и чей-то голос разочарованно протянул:
— Стало быть, молотить надо? А то мы варили-варили, а бобам этим хоть бы хны, нипочем не упревают…
Ирма радовалась, когда могла что-то передать для Роберта, но как-то раз очередной пакетик с кофе Мария Федоровна принесла обратно. В лагере появился новый начальник, жена которого получила ставку бухгалтера, со всеми причитающимися надбавками, и Роберт, добросовестно исполнявший эту должность за одну только лагерную баланду, был отправлен на общие работы, что означало лесоповал. Это произошло в сорок пятом, а в крещенские морозы сорок седьмого он оделся таким же бушлатом, как и Бруно, получив фанерную бирку на окоченевшую ногу.
Тихон держал паспорт в сторожке. Его удивило растерянное лицо Макарыча и то, что оба военных пошли вместе с ним. Из конторы выбежал заведующий: «Я, со своей стороны…». Ему коротко бросили: «Вызовем».
У тротуара стоял «газик». Кроме шофера, внутри сидел еще кто-то, тоже в военной форме.
— Поедете с нами, — сказал один из сопровождающих, и Тихон хотел сесть рядом с шофером, но его остановили: «Вам сюда», один распахнул заднюю дверь, а второй добродушно прибавил: «Это не такси». Все трое засмеялись, и шофер тоже улыбнулся.
Ехали очень быстро. Тихон с любопытством осматривался, хотя было неудобно, потому что сидел не у окна, а посредине тех двоих, что спрашивали паспорт. Машина притормозила у высокого здания, которое ему показалось знакомым, но рассмотреть его не смог. Сидевший впереди легко выскочил, и «газик» въехал во двор.
Сперва Тихон считал лестничные пролеты и коридоры, а потом бросил: от быстрой ходьбы сильно колотилось сердце и начало ломить голову. Он никак не мог избавиться от навязчивого запаха машины. Теперь, после тряской дороги, он чувствовал, как глубоко въелся в кожу и в ноздри этот тревожный запах. Твердо решил завтра пойти в баню, хотя знал, что по пятницам всегда очереди.
В одном из коридоров велели обождать. Тихон поворачивал голову на звук шагов, надеясь узнать или угадать кого-то из родных. Но ходили главным образом военные, приветствуя друг друга. Он быстро привык к этому коридору. В какой-то момент показалось даже, что он здесь уже был — или в другом, похожем на этот, коридоре, но в том другом — он твердо помнил — на полу лежали ковровые дорожки и стены были выкрашены не коричневой, как здесь, а зеленой краской. Тихон прикрыл на миг глаза — так ясно вспомнился длинный ковер густого красного цвета, с зелеными полосками по обеим сторонам. «Бойко!» — позвал кто-то. Сейчас он увидит отца: был уверен, что именно отца, ведь могилы он не нашел, увидит — и сразу узнает; или отец первым узнает его?.. Один из сопровождающих открыл перед ним дверь.
Вначале показалось, что в комнате много народу. Он сильно утомился, после просторной тишины кладбища, от множества незнакомых лиц, от машины, лестниц и коридоров. Несколько раз тайком вытирал мокрые ладони о рубашку, но сейчас забыл об этом, жадно всматриваясь в присутствующих. Обрадовался, узнав человека на портрете — это был Сталин. Военный за столом что-то писал, в левой руке держа потухшую папиросу. На стуле в центре комнаты, спиной к Тихону, сидел обритый наголо старик, но Тихону подойти не разрешили, а показали на стул у стены. Он сел, но рассмотреть отца не успел, потому что снова открылась дверь, и вошедший мужчина, кивнув ему, занял место рядом. Тихон машинально кивнул в ответ, а потом улыбнулся, узнав доктора без халата, там был еще один…
— Свидетелям не переговариваться! — Человек за столом посмотрел прямо на Тихона.
— Я поздоровался, — спокойно возразил сосед знакомым голосом, и Тихон хотел сказать ему что-то приветливое, но уже звучал другой голос, громкий и монотонный: «…для дачи свидетельских показаний по делу обвиняемого Шульца, Отто Вильгельмовича, 1883 года рождения…». Шестьдесят четыре, моментально подсчитал Тихон, а голос продолжал:
— Свидетель Бойко!
У Тихона опять взмокли ладони и лоб, в затылок застучала боль, точно кто-то вколачивал ее туда, как гвозди в крышку гроба. Он подошел к столу.
— Вы знакомы с обвиняемым?
Тихон кивнул.
— Отвечайте: «да» или «нет».
Зачем он сказал «да»? Теперь не отвяжутся. В самом деле, посыпались новые вопросы, и от каждого все сильнее болела голова, а главное, он ничего не мог ответить, кроме «не помню». Когда и где вы познакомились с обвиняемым? При каких обстоятельствах? Обвиняемый утверждает, что вы поступили в клинику… в клинику… в июне… в июне… в состоянии…
Отец не приходил. Тихон не знал, как о нем спросить, и начал смутно подозревать, что он и не придет вовсе; да и откуда здесь, в чужой комнате, взяться его отцу? Он чувствовал, как закипает раздражение у следователя, и от этого тревожно сдавливало сердце и пересыхало во рту. Вначале тянуло курить, особенно когда следователь закуривал, но теперь хотелось только одного: скорее на воздух.
Он смотрел на исхудавшего доктора и удивлялся, отчего он, всегда так аккуратно одетый, сидит без галстука, в измятой рубашке и смотрит на него так, словно знает, как ему сейчас нехорошо. Так временами смотрит на него Макарыч. Опустив глаза, Тихон увидел туфли без шнурков.
— Кто находился с вами во время… лечения?
На последнем слове следователь скривил губы, взял папиросу и чиркнул спичкой. Она сломалась, и он яростно бросил ее на пол. Чиркнул новую; она вспыхнула неожиданно ярко и вдруг осветила одному Тихону видимую худую юношескую фигурку, на цыпочках идущую к двери, и пустую кровать. Он успел удивленно воскликнуть: «Мальчик! Мальчик!..» — и бросился следом — остановить, но кто-то рядом пронзительно закричал и одновременно сильно и точно ударил его, швырнув на пол захлебываться пеной и разом освободив от боли.
Хуже всего было по воскресеньям, когда впереди у Макса был целый пустой день. В больнице привыкли, что он охотно подменяет коллег во время дежурств, даже в праздники. Однако, будь то праздник или будний день, он неизменно кончался, и тогда нужно было снять халат, превратившись из доктора Бергмана просто в Бергмана, мужчину «очень интересного», по мнению женской половины персонала. Представительницы этой половины знали, что он одинок, и Макс часто замечал долгие значительные взгляды, посылаемые с дальним — или хотя бы коротким — прицелом, взгляды, полные одиночества, терпкой тоски и надежды. Война опустошила постели и места за столом, но заполнила могилы, а новые дети рождались, вопреки всему, — ему ли не знать об этом! — и все больше почему-то девочки.
Наутро после ареста Шульца попасть на Вознесенское кладбище не удалось. После двух плановых операций был обход, а когда собрался уходить, вызвали в приемный покой: привезли женщину с тяжелым кровотечением. На следующий день было дежурство по графику; сразу выяснилось, что подменять дежурящих коллег гораздо легче, чем найти кого-нибудь, кто заменил бы тебя. Зато в четверг операций не было, и ничто не мешало бы отправиться сразу после обхода, если бы его не вызвали, прямо из палаты, в административный корпус.
В кабинете главврача ждали, не присаживаясь, двое военных, и главный тоже послушно стоял за собственным столом, не решаясь сесть. Срочность объяснили «делом государственной важности». Один любезно пояснил Максу, что он необходим как свидетель по делу, а второй дополнил: «По делу вашего Шульца», словно у главного или Макса оставались какие-то иллюзии.
— Машина внизу, — почти весело закончил первый.
Печально известное здание по улице Карла Маркса осталось тем же печально известным зданием, каким было в страшном 40-м году, когда Бергман приходил сюда свидетелем по «делу о вредительстве», тоже общегосударственного масштаба. Шутка ли: один трубочист угрожал всему советскому строю! Дом был покрыт, как паршой, неровными грязно-серыми пятнами: его собирались красить.
Когда Макс вошел в кабинет следователя, бывший раненый сидел на стуле у стены и напряженно всматривался в Шульца. Почти ничего не роднило его с тем дрожащим перевязанным человеком, которого они со старым хирургом так бережно несли на носилках через двор клиники; на вид он ничем не отличался от рабочего, только что закончившего смену. И все же Бергман узнал его, несмотря на бороду, поздоровался, и тот ответил благодарным кивком. Старый Шульц здесь выглядел по-настоящему старым, с покрасневшими и беспомощными без очков глазами, в мятой рубашке поверх брюк, так не вязавшейся с его всегдашней подтянутостью.
Первым вызвали раненого. Было видно, что с новым именем он давно сроднился, а настоящее так и не вспомнил до сих пор, как и все то, что превратило его в Тихона Савельевича Бойко, работника коммунального хозяйства, о чем он сообщил, отвечая на вопрос следователя, со скромной цеховой гордостью. Невозможно было заподозрить его в притворстве, хотя нервничал работник коммунального хозяйства очень явно: то и дело вытирал ладони и часто смотрел на дверь, словно ждал кого-то или не терпелось уйти. Бергман помнил, с каким трудом, заикаясь, он выдавливал из себя первые бессвязные слова — и замолкал надолго, будто не заговорит больше никогда. Теперь он не заикался, хотя на вопросы отвечал очень скованно и нерешительно. Следователь выстреливал вопрос за вопросом, а человек растерянно переводил взгляд с Шульца на свои ботинки со следами песка и глины, и в глазах металась беспомощность. Вдруг поднял глаза к потолку, резко запрокинув голову, громко, отчаянно выкрикнул: «Мальчик! Мальчик!..» — и рухнул, заколотившись в припадке.
Бергман рывком сдернул с себя пиджак и комом подсунул его под голову больного, бьющуюся об пол, другой рукой повертывая набок лицо. Рядом суетился солдат, хватал дергающиеся руки.
— Оставьте, — строго остановил его обвиняемый Шульц, и солдат послушно поднялся с пола, — сейчас это кончится.
В дверь уже просунули носилки, на которые через несколько минут переложили вялое, обмякшее тело с лицом без выражения, и осторожно вынесли.
Свидетельские показания Бергмана в тот день больше смахивали на лекцию о контузиях и травматической эпилепсии. После этого вызывали неоднократно, и он доводил до бешенства следователя Панченко новыми показаниями, потому что они требовали проверки. Проверка ничему не помогала, а только накручивала лишнюю мороку на вполне, казалось бы, ясное дело: обвиняемый — немец, всю войну провел на оккупированной территории, занимаясь якобы врачебной деятельностью, в то время как семью заблаговременно отправил в Швейцарию, явно целясь со временем туда перебраться. Последний пункт был сильным козырем следователя, потому как письма жены были подшиты в дело; а план и, главное, способ перемещения в далекую Швейцарию, он знал, никого не заинтересует: главное, все грамотно увязать, а там, глядишь, и шпионаж вытанцовывается, статья 58-6. Следователь курил и сощуривался — не столько от дыма, сколько от приятных мыслей о новой звездочке на погонах.
Немец, однако, оказался с душком: вместо того чтобы обучаться в Германии, окончил с отличием Петербургский университет и был принят в Пироговское общество русских врачей. Народ там, видать, был неразборчивый, коли немцев брали. Другие немцы перед войной репатриировались — он остался; это ли не доказательство связи с абвером?
Следователя Панченко больше всего возмущал тот факт, что этого контрика и фашиста защищают! Вот характеристика с места работы — хоть орденом награждай. Вызвал главврача: вы знали, что у вас немец работает? Он, видите ли, не думал об этом, его интересует только профессиональный уровень. Откуда было следователю знать, что главврач готов молиться на доктора Шульца — сам же и выдернул его из постели, когда привезли после аварии девушку с разрывом селезенки — его, главного, единственную дочку; кто, кроме Шульца, взялся бы оперировать…
Следователь дунул в папиросу, прикусил было и отложил; перелистал «ДЕЛО» в самое начало, где обвиняемый — здесь так и написано — требовал вызвать свидетелей. Панченко покрутил головой: непуганый народ. Хотя Бойко ему сразу понравился — простой затурканный работяга, с ним трудностей не предвиделось. Записывая однообразные ответы, он сначала раздражался, а потом смекнул, что Бойко свидетель ценный как раз потому, что ни черта не помнит, а значит, и не может подтвердить, что Шульц его лечил. А припадок закатил, точно настоящий вор в законе, и пена — как из огнетушителя… Разобрались: пена оказалась настоящая, без всякого мыла. Так ведь и невменяемость не пришьешь — он вполне нормален, работоспособный, собакой не лает и на прохожих не кидается, а трясет его после контузии. Шульц уверяет, что военный, а тот сам-то ничего не помнит; форма и документы уничтожены по приказу обвиняемого. Имя, фамилия, звание? — И этот не помнит! Я не «не помню», поправил его Шульц, я не знаю; все было в крови, его санитары переодевали, как и тех двоих. Вот, страница 19-я «Дела»: «трое раненых». Интересно, что одного Бергман сплавил в дом призрения, а второй сбежал. Почему, спрашивается, сбежал? Почуял что-то?.. Сбежал так сбежал, ему, Панченко, легче: свидетеля все равно что нет. А где взяли документы для двоих? Ах, паспорта умерших, как удобно… Не логичней ли предположить, что документами обеспечил немецкий разведцентр? Клинику, куда раненые поступили, проверили в первую очередь — а там детский сад. Наведались в дом призрения — там после войны транспортное управление, в котором о доме призрения ничего не знают, и о калеках тоже: во время войны куда-то их вроде… рассредоточили. Стало быть, второго свидетеля тоже нет, а третий — Бойко, псих контуженный.
Оставался Бергман, и хоть он, Панченко, ничего не имеет лично против евреев, ворошиться с таким свидетелем — унеси ты мое горе, точно в смоле вязнешь. Всю войну у немцев под носом — еврей! — спокойно прожил. Следователь не выдержал — вопрос как-то сам собой выскочил: как же вам удалось уцелеть? Бергман и глазом не моргнул. Закурил папиросу и — нахально так, глаза в глаза: «Вы считаете, я обязан был подчиниться приказу оккупационных властей — и погибнуть?».
Звезды на погоны с неба не хватают…
Товарищ Доброхотова относилась к вверенному ей жилому фонду бережно, ведомая простой истиной: квартир мало, а желающих много — всех не обеспечишь. Неизвестно, чем она руководствовалась, распоряжаясь, кому сразу выписать ордер, а кого помариновать в списке очередников. Не только коньяк проверяется выдержкой — люди тоже: коньяк делается мягким, а люди податливыми, вся резкость и строптивость уходят. Очередь двигалась медленно, и дом № 21 как единица жилого фонда был наглядной иллюстрацией этого трудного процесса.
К концу 48-го года у старых большевиков Севастьяновых появились соседи, бездетная пара: шофер Кеша Головко и его жена Серафима Степановна. Кеша возил на «ЗИМе» первого заместителя кого-то совсем уж важного; сам не говорил, а спрашивать было неловко. Жена работала в школе учительницей русского языка и литературы. Обоим было лет по тридцати — или под тридцать, но Кеша так и остался для всех Кешей, в то время как жена, которую Кеша представил полным именем, только полным именем и могла называться. Широкоплечий и крепкий Кеша, с открытой улыбкой на сероглазом лице, и жена — статная, высокогрудая, с тяжелой русой косой, скрученной на затылке, очень подходили друг к другу. У Серафимы Степановны тоже были серые глаза, близко поставленные к переносице, но их обладательница не улыбалась; по крайней мере, никто из жильцов этого не видел. Улыбалась ли она мужу, неизвестно, только скоро эту пару стали называть «Кеша и его СС», с легкой руки нового жильца квартиры № 5, где жил некогда господин Гортынский.
Семья Кравцовых состояла из Михаила, Марины и годовалого ребенка — девочки, в соответствии с демографической статистикой, по имени Наташка. История их вселения заслуживает отдельного описания.
Мишка Кравцов, коренной ленинградец, студентом ушел на войну, дошел до Берлина, как следует выпил с друзьями за Победу — и со всех ног бросился обратно в Ленинград, чтобы убедиться: никто не выжил из большой веселой семьи, где он был старшим сыном. Никто не забыт и ничто не забыто, только ни одной маминой фотографии не сохранилось; тощая пачечка писем — и все. На дом бы взглянуть — где там! Весь квартал как сбрили, питерцы на развалинах не сидят, все что можно расчищено. И такая тяжесть подступила, что не мил уже Литейный, и ноги сами повернули в сторону, в поисках тихого двора — не стреляться же на людях. Покружил по Петроградской стороне, свернул в каменный зев подъезда, впереди — анфилада таких же; скинул мешок и верхнюю пуговку гимнастерки зачем-то расстегнул. Когда потянулся к кобуре, услышал плач — и позавидовал: кто-то может плакать. Однако шагнул во дворик разведать (пуля никуда не уйдет).
Девчонка в полевой форме стояла, прислонившись к стене дома, и плакала в собственную пилотку. Не затем Михаил нашел такой удобный двор, чтобы девчонкам сопли вытирать, но девчонка была фронтовичкой, все равно что сестрой — священно фронтовое братство, — и ленинградкой: кто еще мог плакать в питерском дворе?.. Сквозь слезы и рукав смог расслышать: «Мама… с голоду… а у нее буфет мамин!..», оттащил от стены, плеснул ей из фляги; выпил сам.
У радистки Марины не было большой и веселой семьи — только мама, а теперь и мамы не было. Историю типичной и жуткой блокадной смерти услышала от дворничихи, где встретилась с буфетом, из которого в детстве таскала мармелад; мама отдала его, в обмен на что-то. Заглянуть в буфет дворничиха не позволила: «Там запасы». В квартире живет кто-то другой.
Михаил увлек ее подальше от страшного двора, в скверик, прикончил флягу, после чего предложил уехать отсюда и… купить новый буфет. Первую часть плана они осуществили — оказались в городе, который уже шесть лет никакая не заграница, а часть моей родной страны, которая была широка, а стала еще шире. С буфетом оказалось сложнее, потому что его некуда было ставить: оба жили в заводском общежитии.
В свои двадцать семь лет Михаил выглядел старше: был высок, костляв и сутуловат. Из войны вынес несколько ранений, безграничную веру в Сталина, вследствие чего вступил в партию, и туберкулез, который у него был обнаружен в первом же полевом госпитале, но не помешал довоевать до конца. Кашлял он все сильнее. Марина тоже кашляла — то ли заразилась, то ли носила в себе палочки Коха независимо от мужа, но ребенка решила родить во что бы то ни стало, что и сделала.
Раз в неделю Михаил Кравцов приходил на прием к товарищу Доброхотовой. Терялись диспансерные справки о болезни — и выправлялись новые, требовались из военкомата подтверждения об участии в войне — и добывались эти подтверждения, запрашивались справки с места работы — и он бегал по несколько раз в отдел кадров, а потом возвращался сюда, и все затем, чтобы в один прекрасный день товарищ Доброхотова посмотрела с прищуром на Кравцова М. А. и укоризненно сказала:
— Вот вы приезжаете отовсюду и хотите, чтоб вам сразу квартиру предоставили; а люди годами ждут!
Кравцов не знал, что товарищ Доброхотова приехала в этот город в 45-м году, но вспылил:
— Так вы здесь для того и сидите, чтобы квартиры предоставлять, а не гонять меня, как мальчишку!
Не выдержал — закашлялся, полез за платком, а испол-комовша поднялась во весь рост и дождавшись, когда докашляет, изрекла гневно и громко, чтобы в приемной слышно было:
— Вы меня на жалость не берите — ишь, раскашлялся!
Но и Мишка перешел на ты, и тоже громко, тем более что стоял уже в дверях:
— Я чахотку в сталинградских окопах заработал, пока ты здесь <…> растила!
И хлопнул дверью.
Прием был прекращен, но ни один человек в очереди не пожалел об этом. Люди расходились, опустив глаза и спрятав улыбки, а на лестнице с удовольствием повторяли услышанное так, как сказал этот Кравцов — без купюр.
Через неделю его вызвали в исполком — не пошел и жене ходить не позволил. Так она его и послушалась; Марине тоже было что сказать этой бабе, хоть мужа она бы не переплюнула, да и не стремилась. Одним словом, пошла, но «бабу» не застала: товарищ Доброхотова уехала в отпуск. В Кисловодск, зачем-то пояснила секретарша и протянула Марине ордер на квартиру.
Вскоре после Кравцовых появились новые соседи у Леонеллы: в квартиру покойного нотариуса Зильбера въехала большая семья с короткой фамилией Штейн, тоже приезжие, но не из Челябинска, как Шлоссберги, а откуда-то с Украины. Яков Аронович, глава семейства, был назначен главным технологом на обувную фабрику, его жена Аля была учительницей музыки, а годовалые близнецы Илька и Лилька пока что просто были годовалыми близнецами, несколько нарушившими статистику рождаемости противоположностью полов. Пятым — если не первым — членом семьи была Алина мать — маленькая, тощая кривоногая старуха, обладающая оглушительно гулким басом, за что была наречена Боцманом все тем же Мишей Кравцовым, и даже застенчивая Инна Шлоссберг прыснула, как девчонка, сраженная меткостью определения. Громогласная бабка, при всей своей мелкости, обладала неисчерпаемым запасом энергии, без чего немыслим настоящий боцман, и даже пеструю ситцевую косынку завязывала где-то над ухом решительным матросским узлом. Говорят: взгляни на тещу — увидишь, какой станет жена. Яков Аронович явно не удосужился свести предварительного знакомства с Боцманом, потому что сейчас Аля походила на мать разве что комплекцией. При виде хрупкой миниатюрной и нервной Алечки рядом с солидным, коренастым мужем вспоминалось предостережение насчет телеги, в которую впрячь не можно коня и трепетную лань. Оказалось, можно, чему свидетельством явилась бесконфликтная жизнь трепетной Алечки и Якова Ароновича. Развертывая сравнение с конем, его можно было уподобить скорее коньку-горбунку, так как при своей коренастости Штейн был коротконог и сутул, как будто, прежде чем выбиться в обувные технологи, прошел всю школу сапожного ученичества этаким еврейским местечковым Ванькой Жуковым и часами сидел, согнувшись над заказанным сапогом. Возможно, так и было; кто знает? Во всяком случае, хоть был он главным технологом, за ним по лестнице неизменно тянулся запах новых ботинок, который может привязаться в цеху, а не в кабинете. Голоса Якова Ароновича никто не слышал: здороваясь, он кивал и поправлял очки на переносице, словно от короткого кивка они могли упасть.
Квартира № 9, где обосновалось семейство Штейнов, до сорокового года фигурировала в документах как «квартира из трех комнат и девичьей», поскольку девичья, как правило, находилась в распоряжении прислуги, прислуга же — величина переменная: сегодня приходящая, а завтра согласна работать только «с проживанием». Поэтому девичья комната иногда стояла необитаемой, чтобы быть готовой принять горничную или кухарку. После войны, при пересмотре и учете «жилого фонда», бывшая квартира нотариуса, равно как и любая другая трехкомнатная квартира с девичьей, стала называться четырехкомнатной. Оно и понятно: прислуги больше нет, тогда как комната есть; туда ее, в «жилфонд»!
В эту-то девичью комнату девятой квартиры водворилась вторая дочка Боцмана — незамужняя Алина сестра Софа, студентка-вечерница какого-то трудного, но перспективного в матримониальном отношении института. Днем она работала чертежницей, а вечерами долго прихорашивалась, после чего исчезала на таинственные посиделки со строгими названиями семинар или коллоквиум.
Бабка-Боцман вела хозяйство, нянчила близнецов, беспокоилась о затянувшемся Софином девичестве, но в пятницу вечером ни о каком коллоквиуме слышать не желала и зычно, нетерпеливо созывала семью на ужин:
— Алька! Илька! Лилька! Софка! Шо такоэ?!
И в конце, уважительно:
— Я-ака-ав!
Разносясь по лестнице, зычный голос бабки-Боцмана вгонял в оторопь почтальона, но не проникал за закрытые двери квартир. Леонелла вежливо здоровалась с новыми соседями по площадке, готовясь к тому, что в квартиру слева, которую занимала семья офицера, тоже въедет большая семья. Уходя на работу, почти столкнулась с одноруким управдомом в сопровождении молодой женщины. Одинокая; как мило, промелькнуло в голове, в то время как Шевчук сконфуженно поздоровался, добавив:
— Вот, привел вам соседку…
И сбивчиво объяснил, повторив несколько раз слово «ордер», пока до Леонеллы не дошел смысл сказанного, вследствие чего пришлось снова отпереть дверь.
Товарищ Доброхотова, которой не давала покоя просторная квартира «той буржуйки», выполнила свое обещание весьма простым способом: ордер был выписан на девичью комнату квартиры № 12. И хорошо еще, что все свелось к девичьей: если бы не смутно маячивший в перспективе рояль, требующий дополнительной жилплощади, гражданку Лапину могли вселить, например, в спальню. Пока означенная гражданка радостно осматривала свое новое жилье, управдом не преминул сообщить Леонелле, как ей повезло — могли ведь вселить семью с ребенком, сейчас ох как трудно с жильем… Это моя квартира, мой дом! — беззвучно закричала Леонелла, но лицо оставалось любезным и неподвижным: что-что, а это она умела еще с тех времен, когда приходилось смотреть с безмятежной улыбкой в зрачок фотокамеры. «Ухаживайте за лицом органически — требуйте в парфюмерных магазинах ночной крем SINDA». Проходите, пожалуйста; кухня здесь, ванная и туалет — налево. Прошу прощения, я должна уходить; вы когда переезжаете?..
Ия Лапина — широкоскулое курносое лицо, веселые глаза, густая челка — жила у тетки, а потому готова была вселиться прямо сейчас. Работала на телеграфе, как сама выразилась, «день через день плюс дежурства», и добавила, что надо раскладушку «прикупить»: тетка не позволит забрать кровать. И тут Шевчук был сражен щедростью и великодушием крали — неужто все артистки такие? «Если вам подходит эта кровать, — повернула голову, и остальные послушно повернули головы за ней, — можете располагаться; здесь никто не спит». Телеграфистка только руками всплеснула: ох… а ну как вам самим понадобится? Нет-нет, заверила Леонелла, и столик тоже можете взять, они из одного ансамбля. Услышав нарядное слово, Ия почти оцепенела от восторга, но надо было уходить — хозяйка уже стояла в дверях.
Ничего подобного Леонелла не задумывала, все получилось самопроизвольно. А что «самим не понадобится», будьте покойны: после Мариты здесь никто не спал, никаких следов ее пребывания с тех пор не сохранилось. На жалость об утраченной комнате накладывалось горькое облегчение, хотя представить, что посторонняя женщина будет постоянно мельтешить перед глазами, было нелегко.
Однако либо у страха глаза велики, либо страх ни при чем, а в ней самой что-то притупилось после смерти Роберта, но присутствие жилички мучило меньше, чем Леонелла ожидала. Мучила до изнурения, до бессонницы вина, сильнее всего терзающая ночами. Вина не за измену — когда это змеиное слово приходило в голову, она только кривила губы, — и не за нелюбовь, а за недоданное тепло, в котором, она знала, Роберт всегда так нуждался. Восемь с лишним лет прошло с того июньского рассвета, когда она потеряла двоих сразу, мужа и любовника, но если Громов помнился сосредоточенным и строгим, как во время последней прогулки около озера, то муж виделся очень по-разному: то во фраке, на каком-то приеме, то на пляже, с влажными волосами, но чаще всего — таким, как накануне ареста, когда встал со словами: «Это мой ребенок». Какой же мерзавкой надо было быть, чтобы не сказать — не крикнуть — ему: твой! Чтобы не отыскать его, не попросить прощения, не улыбнуться ему и не увидеть ответной улыбки. Мерзавка, дрянь. Это твой ребенок, Роберт, — и мой — слышишь? Это наш ребенок!
Не слышит — и не услышит никогда.
После изматывающей ночи нужно было поднять себя с постели, чтобы отправить девочку в школу. Если посчастливится, иногда удавалось провалиться в сон без сна на час-полтора.
По сравнению с этими терзаниями что такое присутствие, пусть и бок о бок, какой-то телеграфистки? В ванной комнате появился кусок земляничного мыла, что прежде было немыслимо, но теперь он имеет все основания здесь находиться, как и его владелица, «согласно прописке». Другое дело, что ванной в прямом назначении жиличка почему-то не пользовалась, отдавая предпочтение цинковому тазику с двумя ручками; в нем же стирала белье, но отжимала плохо, что выяснялось позднее, когда оно бывало вывешено для просушки прямо над ванной. Это Леонеллу раздражало, как и розовое мыло, положенное без мыльницы прямо на край ванны — оно имело обыкновение стремительно соскользнуть и затаиться у самого стока. Раздражало — и в то же время вызывало жалость — застиранное вафельное полотенце, свисающее с бортика ванны.
Однако это были сущие пустяки по сравнению с главным преимуществом: жиличка не «мельтешила». Ия проводила дома очень мало времени и жила как-то незаметно, если не считать паршивого мыла, замызганного полотенца и нескольких появившихся на кухне тарелок с угнетающе непонятной надписью по краю: «Нарпит». Она много работала, часто в ночную смену, но приходила очень тихо, а на следующий день отсыпалась. Она курила, но делала это на удивление аккуратно, не усеивая пеплом кухонный стол; никогда не оставляла в пепельнице окурков. Дома ходила босиком, иногда что-то напевая; телефоном не пользовалась совсем, а кухней до смешного мало — чай вскипятить или сварить яйцо, вот и вся кулинария. Когда у нее выпадало два выходных дня подряд, ездила навестить тетку; иными словами, очень удобная жиличка.
Если бы Леонелла не была так погружена в самоистязание, бесполезное и мучительное, она заметила бы некую закономерность, своего рода симметрию в заселении дома. Особенно явно она выявилась, когда в бывшую квартиру лейтенанта Бруно Строда въехал военный человек, капитан второго ранга с женой. Капитан был хорош собой необычайно, несмотря на простецкое лицо: нос картошкой, глубоко посаженные глаза под отнюдь не соболиными бровями, бородавка на превосходно выбритой щеке — все это восполнялось строгой элегантностью формы, кортиком на боку и перчатками, причем восполнялось с лихвой, отчего закрадывается сомнение: все ли в человеке должно быть прекрасно, при такой одежде?..
Жена капитана, которой больше подходит наименование «супруга», принадлежала к особой касте офицерских жен, со всеми знаками отличия оных от жен неофицерских. Им была свойственна солидность облика, при любом внешнем калибре: одежда, сшитая на заказ — скорее дорогая, чем модная, словно кроили и шили тоже офицерские жены; холеные ногти, прически и уверенные лица, причем на каждом лице можно было заметить какое-то легкое недовольство… Так примерно выглядела жена капитана в своем бежевом пальто из габардина, шляпке с регламентированными полями и таким же углом наклона, солидной кожаной сумкой и рукой в перчатке, продетой в полусогнутый локоть капитана. Она бросила снисходительный взгляд на большое зеркало в коридоре, но не стерла недовольство с лица, поскольку обнаружилось отсутствие лифта, на что тупоносые туфли настойчиво пеняли ступенькам с первого этажа по пятый, а протестующий голос их обладательницы — мужу. Как происходило внедрение этой пары в квартиру № 10, неизвестно: капитан большую часть времени проводил на службе, в то время как его жена не нарушала внутрикастовых законов и поддерживала отношения только с себе подобными.
Заметил ли сам дом симметричную преемственность заселения, начиная с того, что старые большевики Севастьяновы жили в бывшей квартире хозяина, и продолжая вселением еврейских семей как раз в те квартиры, где прежде жили евреи? Успело ли наблюдательное зеркало заметить сходство между молодой телеграфисткой и девушкой со свежим лицом и виолончельной фигурой? Едва ли: ведь Марита почти не пользовалась парадной лестницей, да и сходства никакого не было, кроме разве что молодости, какой-то тетки да проживания в девичьей комнате. Но красавец капитан, с его бравой выправкой, не мог не напомнить стройного лейтенанта давно не существующей Гвардии.
Правда, симметрия обнаруживается неполная, потому что шофер Кеша Головко с женой, как и все советские граждане, не имеют никакого отношения к благотворительности, и то, что они живут в квартире, которую раньше занимала госпожа Нейде, чистая случайность. Семья Кравцовых, в свою очередь, бесконечно далека от исчезнувшего князя Гортынского как в социальном, так и во всех других аспектах, хотя… хотя князь Гортынский некогда бежал из своего родного города, который стал потом называться Ленинградом и откуда спустя двадцать семь лет бежали Михаил с Мариной.
Доска незыблемо висит на своем месте, напротив зеркала, где отражаются имена людей, которых мало кто помнит. Уже стало понятно, с появлением тихих Шлоссбергов, что доктор Бергман не вернется. Не вернется, при всем желании, и его коллега — дантист: прописавшись на новой квартире, он потерял прежнюю прописку. Это тем более обидно, что Ганичи хотели вернуться на протяжении всех лет, прожитых в другом доме. К счастью, миляга-сержант в милиции предупредил, что выписаться они могут хоть сейчас, но где гарантия, что их пропишут на довоенной жилплощади? Руки с протянутыми паспортами повисли в воздухе; Вадим Ганич с опозданием поблагодарил парня (тот мог ничего и не говорить) и записался на прием в квартирный отдел, к некоей Доброхотовой. И случилось же ему сидеть в очереди как раз в тот день, когда прием был внезапно прекращен в связи с беспрецедентным поведением Михаила Кравцова. Осторожный дантист счел за лучшее устраниться от учреждения, где выяснения принимают такой… прямолинейный характер. Сыграли свою роль и невольно услышанные в очереди разговоры про маету в общежитиях, перенаселенные комнаты в бараках и темные, сырые подвалы. Здесь сидели и ждали милости обитатели хижин, а он жил во дворце.
Дома коротко сказал — как доложил: отказали. Лариса не расспрашивала и вроде даже не очень огорчилась, зато твердо вознамерилась сделать ремонт. Вадим перевел дух: ремонт так ремонт…
Палисадная улица тоже постепенно менялась. Кто-то поговаривал, что скоро здесь пустят троллейбус, прямо от Гоголевской, но пока функционировало только транспортное управление — с половины девятого утра до шести вечера; возможно, там и вызревала троллейбусная идея, с перерывом на праздничные и воскресные дни. Конечно, это управление не имело никакого отношения к дому призрения, для которого некогда было выстроено это здание с широкой лестницей. У дома № 19, где во время войны размещалась немецкая казарма, другая судьба; он снова, как в тридцатые годы, стал похож на тяжелого хронического больного, ибо здесь опять шел затяжной ремонт. После ремонта дом ожил в виде ремесленного училища, и теперь его заполнили пареньки в одинаковых серых гимнастерках.
Как прежде, стоят скамейки около каштановых деревьев, рядом с бывшим приютом, но часть жасминовых кустов выкорчевали, и перпендикулярно к улице проложили широкую колею, уходящую куда-то в глубину. Здесь часто гудят грузовики и тяжелые самосвалы, а над въездом висит круглый знак со словами: «БЕРЕГИСЬ АВТО». От начала колеи, то есть от «БЕРЕГИСЬ АВТО», тянется крепкий новый забор, и мало кто помнит домик, чьи обгорелые обломки там когда-то были, домик горбатого Ицика.
Зато пустырь так и остался пустырем. Забором его не обнесли — значит, строить ничего не будут. Летом пустырь густо зарастал мощными лопухами, подорожником и всякой сорной травой. Берта срывала лютики и ставила для мамы крохотный букетик в кофейную чашку, к восхищению телеграфистки, если той случалось быть дома. Надо сказать, что обе отлично ладили: например, жиличка разрешала девочке прыгать на своей кровати, капать на ладошку одеколон, который Ия называла почему-то духами, и однажды дала намазать губы помадой (потом стерли). Лайма ничего не знала ни о помаде, ни о «духах», но к возникшей приязни относилась с большим неудовольствием. Больше всего она тревожилась, что девочка «нахватается дурных манер». Что дворничиха под этим подразумевала, не знал даже дядюшка Ян; уж не курение ли? Так ведь и я курю. Придвигая к себе пепельницу, часто вспоминал, как был потрясен, когда в октябре 44-го вошел в опоганенную немцем квартиру господина Мартина и увидел женскую мраморную ладонь дивной красоты, тоже опоганенную окурками. Не смог удержаться — принес домой, тщательно отмыл и поставил на полку, где стояли часы и ваза, которую так любит жена. Ничего особенного: матовое стекло, сверху и снизу пошире, а в середине сужается, зато на стекле нарисован длинноногий журавль с красным клювом и таким озорным глазом, словно вот-вот подмигнет. Находка встала рядом, и рука протянулась прямо к журавлю на вазе; Ян не удержался от улыбки. Так и стоит. Гладкая мраморная ладонь казалась теплой. Однажды маленькая Берта положила на нее яблоко, щекастое и румяное, как она сама. С тех пор так и повелось, когда в доме случались яблоки, а в Пасху тетушка Лайма непременно клала в ладошку пестрое раскрашенное яйцо.
Берта любила прибегать прямо из школы в дворницкую. Из Лаймы получилась преданная, ревностная и, как выяснилось после вселения телеграфистки, ревнивая нянька. Правда, Ян тоже баловал девочку, и ничего не существовало такого, что бы ей запрещали в их тесной квартирке. Правда и то, что тетушке Лайме уже было нелегко подниматься на пятый этаж, а горячий и густой суп с перловкой ничем не хуже куриного бульона, который ребенок съест позднее. За маленьким столом, покрытым клеенкой, можно было болтать ногами, а за большим, над которым висела красавица-люстра, никто не ел, зато ей разрешали делать уроки, читать и рисовать. Напротив стола висела картина с сидящей девушкой, и Берте не надоедало ее рассматривать. Однажды она радостно воскликнула: «Ой, как на нашу Ию похожа!», и тетушка Лайма почему-то огорчилась: то ли от досадного сходства, то ли от слова «наша». Хмуро взялась за штопку. Улучив момент, Берта обняла ее за плечи:
— Можно посмотреть секретики?
Лайма всегда вздыхает, когда маленькие пальцы перебирают и раскладывают на столе крохотные случайные памятки чужих жизней: неотправленное письмо, забавную статуэтку, плоский камешек, латунную пуговицу, некогда ярко начищенную, а нынче потускневшую, да ободранный детский кубик; больше ничего не осталось, если не считать фамилий на доске. А фамилии долго ли продержатся? Когда начальница приходила квартиры считать, то прямо палец вверх подняла: убрать. Потом однорукий прибегал. Пальцем не тыкал, но уговаривал Яна: снять, мол, приказала. Я не военный человек, Ян ответил, надо мной генералов нету. Велит снять — присылайте людей; я человек пожилой, калечиться не буду. А только доска тяжелая, старой работы — ее так просто не сбросишь. Ну, сорвут; а кто стенку потом чинить станет, генеральша твоя? Управдом озаботился, головой покрутил. Постояли во дворе, покурили вместе, а про доску больше разговора не было. Кому она, в самом деле, мешает?..
Дом продолжал заселяться. Ожила, после многих лет запустения, квартира № 8, некогда похожая на лавку древностей. Бывший хозяин, старый антиквар, частенько не любил расставаться с диковинами, в коих знал толк, и все они оседали у него в шкафах и на полках, как в настоящей лавке. Теперь сюда вселился человек по фамилии Дергун, прошедший войну, включая легендарный Сталинград, в интендантских войсках, а ныне заведующий комиссионным магазином. С ним въехала довольно молодая особа слишком яркой окраски, чтобы можно было принять за жену, хотя ведь интендант — что моряк, у него в каждом порту жена. Внешность самого Дергуна опрокидывала все стандартные представления о типичном интенданте, ибо он был аскетически худ, строг лицом и аккуратно зачесывал на пробор тусклые, деревянного цвета волосы. Всем обликом он скорее напоминал учителя.
А вот учитель пропал. В последний раз дворничиха видела Андрея Ильича два года назад — он собирался со дня на день вернуться, однако не вернулся, зато в доме побывал милиционер и повесил на дверь Шиховых печать, а что это значит, уже было известно.
…Придя в тот день домой, Андрей после некоторого колебания решил все же сказать жене и отцу о зловещем приглашении: иди знай, суждено ли прийти назад.
— Я пойду с тобой, — решительно заявила Тамара.
Спор грозил перерасти в ссору, но вмешался отец. Оторвавшись от микроскопа (довоенный, цейссовский), долго тер уставшие глаза, а потом взял в руки повестку. Посмотрел; перевернул, как положено, и вынес приговор:
— Андрюша, не ходи.
И объяснил, глядя прямо в тревожные лица:
— Здесь не написано, зачем тебя вызывают. Не написано, кто вызывает, только указан номер комнаты. Одним словом, филькина грамота. Далее, — привычным жестом лектора остановил возражения, — давайте подумаем, в чем тебя могут обвинить?
И сам приготовился загибать пальцы, однако ничего, кроме нарушения паспортного режима, в профессорскую голову не пришло.
— Во время войны многие жили кто где, — возразила Тамара, — а в нашем доме немцы стояли…
— Война… — профессор махнул рукой, — о ней забывают, когда удобно. А вот одному доценту с кафедры биологии кровь попортили: он наполовину немец. Не ходи — целее будешь.
— А повестка? Повестку-то я получил?
— Не ты — тебя дома не было; дворник получил.
— Дворничиха.
— Хорошо, дворничиха; но не ты. Подумай сам: если бы ты не пришел в тот день, бумажка еще месяц валялась бы.
— Отец… Они новую пришлют.
— Пускай шлют! Пойми, там не знают, что ты не живешь дома — иначе прислали бы сюда. — И пришлют ведь, трезво подумал старый ботаник, а вслух продолжал: — А так — на нет и суда нет.
— Предположим, — Андрей потер лоб, — но ведь могут сюда прислать. Тогда что?
Удивительным образом отцу удалось снизить нервный накал обоих. Говорили долго, словно пасьянс раскладывали. В результате родилось неожиданное решение: уехать.
— Куда? — опять вскинулся Андрей. — На деревню к дедушке?
— Это мысль! — обрадовался профессор. — Именно в деревню, в сельскую школу. Сейчас ведь все в город рвутся, скоро яблоку некуда будет упасть. Главное — быстро. И запомни, — добавил очень серьезно, — ты не получал никакой повестки, вот и все. Дворничиха не помнит, кому что присылали. На квартиру больше не ходите.
Как всегда бывает после сильного напряжения, разрядились шутками: вот и вещи уложены, никаких хлопот.
Старый Шихов нарочно не обсуждал судьбу несчастного доцента. Кто-то на кафедре тихо, но метко заметил, что немцам после войны так же трудно уцелеть, как евреям во время войны. Хотя биолог был немцем только наполовину, работы он лишился сразу и полностью, а что его ждало в дальнейшем, можно было только гадать. Главное — не быть на виду; авось гроза пройдет стороной.
Так Андрей Ильич Шихов отбыл из родного города на север, в соседнюю братскую советскую республику. С памятного сорокового года отношение к внезапно обрушившимся русским не только не поменялось, но стало более враждебным, и только вежливость викингов, помноженная на северное хладнокровие, помогала его скрыть. Опять же отношение отношением, а против власти не попрешь — школьники обязаны учить русский язык, русскую литературу и русскую историю, при том, что преподавателей наперечет; вот и крутись, викинг… Шихов — человек солидный, а главное, почти свой, ибо хоть русский, но не российский; и то слава богу!
Деревня не деревня, город не город, а — городок. Маленький, самодостаточный и потому скучноватый. Существовала здесь и русская старообрядческая община — крохотная, но сплоченная. Главному наставнику этой общины Андрей и передал письмо от отца Артемия, а через неделю вошел в класс настоящей семилетней школы. Вошел не «пятой колонной», а штатным учителем истории, и долго еще дивился особенности маленьких городков, где церковь не так категорически отделена от государства. Переписка старовера отца Георгия с православным отцом Артемием резко оживилась, в то время как отец Артемий зачастил к профессору ботаники, и следствием этого полудетективного сюжета явились сургучные печати на дверях бывшей шиховской квартиры.
Свято место пусто не бывает, а хорошая квартира тем более. Что вскоре и подтвердилось. Если бы фамилия нового жильца появилась на доске, она выглядела бы весьма экзотично, хотя внешне Акрам Нурбердыев ничего особенного из себя не представлял: крепкий невысокий мужчина лет тридцати, с круглым доброжелательным лицом и ямочкой на подбородке. Одевался, при таком имени, совершенно по-европейски, потому что приехал на постоянное жительство, а не на фестиваль дружбы народов. С ним была жена Галия, тут же для удобства окружающих переименованная просто в Галю. Она очень мило улыбалась, и от улыбки широкие скулы плоского лица приподнимались, наполовину скрывая черные блестящие глаза. Галия была «в интересном положении», как изысканно выразилась Серафима Степановна, никогда в таком положении не пребывавшая. Беременность нимало не портила милое лицо Галии, только походка с течением времени становилась все более неуклюжей и косолапой.
Акрам, потомственный скорняк, работал начальником цеха на меховой фабрике. Он страдал душой и мрачнел от безграмотного обращения с нежными каракулевыми шкурками, обозначенного умным словом «технология». Выходя с фабрики, вдыхал полной грудью и торопился домой, по дороге примеряя имя будущему сыну. Рафик? Нет; лучше Тимур. Или Карим — «великодушный». Очень хорошее имя для первого сына…
Откуда они появились в западном портовом городе, никто толком не знал. Шофер Кеша называл эту пару чучмеками — за глаза, конечно, хоть и беззлобно. Слово было емкое и в равной степени могло обозначать как выходцев из Сибири и Средней Азии, так и поголовно всех жителей Кавказа: широка страна моя родная!
Старый Шульц получил двадцать пять лет лишения свободы. Повернись судьба иначе, мог получить всего девять, только не лет, а граммов свинца, однако в мае 47-го смертную казнь заменили двадцатипятилетним сроком, что позволяло Шульцу выйти из лагеря в восемьдесят девять лет.
По сравнению с двадцатипятилетним сроком конфискация имущества представлялась сущей безделицей: кому и зачем понадобится имущество через двадцать пять лет? Нагим пришел человек в этот мир, нагим уходит… К тому же следователь Панченко обнаружил досадную оплошность: во время ареста обыск был сделан поспешно, а потому небрежно, и не были опечатаны двери, поскольку в одной квартире с осужденным проживал гражданин Бергман — тот настырный свидетель, которого Панченко охотно посадил бы рядом с Шульцем за одну только настырность. Неприятность заключалась в том, что прописан он был на общую площадь, и никак иначе дело обстоять не могло, поскольку все три комнаты располагались одна за другой, то есть две из них являлись проходными, что исключало раздел.
Бергман только сейчас узнал об этих нюансах и о том, что остался единственным жильцом уютной, обжитой и давно привычной квартиры. Конечно, сюда приходили — еще при Шульце — люди из домоуправления и уходили, узнав про дочку в санатории и жену, поехавшую ее «проведать», как выразился хозяин, что полностью соответствовало истине, датированной апрелем 40-го. Усталая управдомша не стала расспрашивать, в каком санатории: дело деликатное, а Швейцария в любом случае не пришла бы ей в голову: на работе разрываешься, потому как печников нет, водопроводчиков нет, маляры пьют день-деньской, и нет им дела до жильцов, точно ей одной больше всех надо, а ей надо троих детей поднять — спасибо, старшего удалось в ремесленное определить, хорошо бы и малого туда через годик, да за дочкой нужен глаз да глаз, а то мать из дому — она к подругам, долго ль до греха…
Конфискация, таким образом, прошла с запозданием, и Макс успел собрать старые немецкие журналы, блокноты с выцветшими обложками, заполненные четким, совсем не докторским почерком, и письма из Европы, которые Шульц хранил в огромном, как скрижаль, медицинском атласе. Атлас не был изъят, по-видимому, из-за неподъемного веса. В результате получилась внушительная стопка. Поколебавшись, Бергман вернул журналы на полку шкафа, предварительно перетряхнув каждый в отдельности. Пусть забирают, если кого-то интересует внутриполостная хирургия.
Теперь стопка уместилась в докторском саквояже. А дальше что? Дождаться следующего обыска и уверять, что все это принадлежит ему? Достал папиросы, закурил. Взгляд упал на газету: «СТРОИТЕЛЬСТВО ПАРКА КУЛЬТУРЫ И ОТДЫХА В ЛЕСОПАРКЕ».
В Лесопарк (бывший Кайзервальд), больше некуда. Если только не появились хозяева, старые или новые. Или зарыть в дюнах около озера.
В полупустом трамвае человек с медицинским саквояжем ни у кого не вызвал подозрений. Знакомый проспект, усеянный желтыми листьями, был почти безлюден. Вот и знакомый поворот; под ногами шуршит и пружинит гравий. Макс остановился поодаль от калитки, так что особняк был хорошо виден, а его самого скрывали высокие кусты, и почувствовал — быстрее, чем убедился — что дом пуст. Позвонил в дверь; не дождавшись ответа, вытащил из кармана плаща ключ.
Внутри стоял неподвижный полумрак. Было очевидно, что после его ухода никто здесь не появлялся.
Ключ в двери чердака торчал, как он его оставил, и внутри все было по-прежнему. Промелькнула малодушная мысль: а не проще ли сжечь эту стопку бумаг — Старый Шульц наверняка его поймет? Мелькнула и пропала. Можно уничтожить приметы своей жизни, но не чужой, даже если Шульцу не суждено никогда перечитать эти письма. Что там в блокнотах, дневники?.. За двадцать пять лет кто-то не выдержит — или султан, или ишак, как говорят на востоке.
Он огляделся. Если нагрянут хозяева, на чердак заглянут не сразу. Бергман достал приготовленный шпагат и перевязал крест-накрест всю пачку. Затем приподнял кресло с распоротым брюхом и торчащей пружиной, потеснил расползающиеся стопки каких-то старых газет и альманахов, пристроив шульцевский архив среди них, и опустил кресло. Посыпалась какая-то труха, и поднялось облако пыли. Макс не стал ждать, пока осядет потревоженный прах, подхватил невесомый саквояж и вышел. Запер чердак. Поколебавшись, опустил ключ во внутренний карман: пустяковая, но отсрочка.
Зачем люди, думал он по пути назад, хранят отжившие, искалеченные вещи, собственно, не вещи давно, а их полуразложившиеся трупы? В сорок первом году кресло выглядело не намного лучше, чем сейчас. Оленья морда с рогами так же лежала на диване, уставив в потолок тусклые от пыли стеклянные глаза. А книги в твердых, покрытых какими-то струпьями, переплетах, а газеты эти, а старые ботинки, запорошенные многолетней пылью? Все эти бывшие вещи похоронены на чердаке задолго до войны! Отчего не выбросили, не сожгли?..
Врачу, исцелися сам: все сжег, а самое бесполезное — старую, ободранную игрушку — сохранил! Сорок три года — почтенный возраст для игрушечного медвежонка, единственного свидетеля всей его жизни, с трехлетнего возраста.
Сохранилась одна фотография — потому только, что оказалась заложена в книге, а не лежала в секретере. Легкомысленная небрежность вернула милые лица. Отец с матерью стояли на ровной каменной площадке, позади виднелась гора, а прямо за оградой площадки пальма топорщила веерные листья. Мама, стройная, несмотря на возраст, беззаботно улыбается, опустив букет, а отец полуотвернулся от камеры и обнимает ее за плечи, словно хочет сказать что-то важное. Беззаботное лето 1931 года, о чем сообщает надпись на обороте. Карточка послана по адресу: ул. Палисадная, № 21, кв. 7. Сейчас удивительно было вспоминать, как родители уехали тем летом в Ниццу — неужто такое было возможно? Нашлась карточка так же случайно, как и сохранилась. Стоял лютый январь сорок второго, окна покрылись толстым плюшем инея. Дом казался крохотной теплой капсулой в холодной темноте, иногда раскалываемой светом проезжавших автомобилей. Книги стопками лежали на полу и на подоконнике. Он вытащил наугад томик Шиллера. Книга легко раскрылась, и Шиллер был забыт, как и стужа за оболочкой капсулы, потому что на фотокарточке было радостное, яркое лето, мама стояла в шелковом платье, ласково обтекающем фигуру, по моде того времени, и с улыбкой слушала отца — красивая, счастливая и стройная, как молодая барышня. То было ее последнее лето — и последняя красота, хотя, глядя на фотографию, невозможно было в это поверить. Она болела недолго и как-то… легкомысленно, что ли, не принимая всерьез свой недуг, поэтому отец, да и Макс, как ни горько сознаться в этом, заразились ее беззаботным отношением. Она почти и не кашляла — это и ввело его, медика, в заблуждение; только худела и по-прежнему жадно читала, словно торопилась. Отец пережил ее меньше чем на год, хотя был отменно здоров; тоска не болезнь. Вскоре после похорон матери приехал брат отца, дядя Маврик, звал его с собой в Америку — смена обстановки, другая жизнь… Да только отец стремился вовсе не в Америку и тем более не в другую жизнь, а — туда, вслед за женой. В подобных обстоятельствах тоска — надежный друг, на которого можно рассчитывать, что и получилось. Он не болел, только молчал целыми днями, рассеянно улыбался и перебирал материнские ноты и книги, словно прикидывая, что взять с собой…
В доме, где он живет теперь, оконные стекла зимой тоже покроются инеем, а пока это просто темные окна дома без хозяина. Когда-то весь этот удобный одноэтажный домик, разделенный на две симметричные половины, принадлежал доктору Шульцу. У каждой половины был отдельный вход; калитка открывалась прямо на кирпичный тротуар. Шульц мечтал, что сын пойдет по его стопам и в будущем откроет свой кабинет. Райнер предпочел лингвистику, к тому же во Франции. Дочка чаще жила в швейцарском санатории, чем дома, и по здравом размышлении решено было продать пустующую половину. Поступок оказался очень дальновидным, потому что в 40-м году владельцы больших и малых домов не смогли продать ничего, и спасибо, если сами не оказались на улице во время повальной национализации недвижимости. Доктор от национализации не пострадал, поскольку жил с семьей в скромной квартире. Соседи-немцы, купившие вторую половину домика, перед войной отбыли в Германию, и на их место вселился пожилой обойщик с женой — хмурая, неприветливая пара. Обыкновенное «Добрый вечер!» они встречали враждебным бурканьем. Днем со второй половины доносился глухой стук забиваемых гвоздей; жена все свободное время проводила в садике за домом. Этих соседей и опасался Старый Шульц, когда в доме были раненые.