Часть 5
Либеральные шестидесятые ничего не изменили в судьбе Старого Шульца. Человеку легче полететь в космос, чем выйти из лагеря, если в обвинительной статье имеется слово «шпионаж», с горечью думал Макс. Правда, письма стали приходить чаще. На почтовом ящике была наклеена только одна фамилия: «Бергман». Этого хватало, чтобы квартирные власти зашевелились. Начали появляться какие-то инспекции, и, что характерно, всякий раз их состав менялся. Так тянулось полтора года, а потом, вызванный телефонным звонком среди ночи, Бергман прооперировал женщину с запущенной фибромой матки, едва ли не превышающей размеры самой матки. Муж больной оказался какой-то важной райкомовской шишкой — его немногословная благодарность выразилась кратко, но весомо: квартирные инспекции внезапно прекратились.
Жизнь вне работы становилась все более куцей и почти стариковской, как решил бы Макс, если бы речь шла не о нем, а о ком-то другом. Точно так же, наблюдая себя со стороны, удивлялся иногда одиночеству этого шестидесятилетнего человека — вот как сейчас, когда знакомый силуэт отразился в широкой витрине «Военторга». Макс остановился и поправил шляпу. Человек в витрине одновременно сделал то же движение, только левой рукой, словно двое добрых знакомых обменялись приветствием. Здравствуйте, господин Бергман. Любезности можно опустить. Вы все еще один… Если бы с вами шла женщина, она окинула бы требовательным взглядом ваше общее отражение и, отпустив на минуту вашу руку, поправила бы шляпку. Или шапочку, или просто волосы. Дамы перестали носить шляпки, и Макс не заметил, когда это произошло, словно шляпки сдуло, как ветер сдувает осенние листья с деревьев.
Сейчас трудно было представить, что некогда этот моложавый шестидесятилетний человек был изрядным повесой. Бравада и цинизм в любви, которые господствовали среди студентов-медиков, его отталкивали, хотя к своим связям он относился примерно так же, как к деньгам: легко и просто, не затрудняясь счетом и не сожалея о тратах. Как-то раз, проснувшись позднее обычного, он обнаружил на подушке, все еще хранившей вмятину от головы, маленькую золотую сережку, и опустил в карман пиджака, намереваясь сегодня же вернуть, но замер, с зубной щеткой во рту: кому?! Мятный вкус порошка обволакивал рот, в голове было холодно и пусто, словно зимний ветер выстудил комнату. Помнил изящное маленькое ухо и рыжеватую прядку волос, которую барышня заправляла за ухо, но прядка тут же выскальзывала, чтобы прильнуть к щеке. Помнил нежную припухлость розового соска, как у широкобедрых красавиц Тициана. Смятение пронизало холодом, как мята: он, со своей тренированной медицинской памятью, не мог вспомнить имени, хотя накануне не был пьян — просто не потрудился запомнить, и это было самое страшное. Барышня была из круга его знакомых; чья-то кузина?.. Несколько — недель после того утра он пытался поймать ожидающий взгляд, услышать шутливое напоминание или намек; тщетно. Значит, рыжеволосая чаровница тоже не помнила его — другого объяснения не было. Летом повстречал на взморье приятеля, который с гордостью представил ему свою невесту, чье имя Макс к тому времени вспомнил, но невольно взглянул на уши, оснащенные парой серег. Барышня улыбнулась с приветливым равнодушием и знакомым движением поправила волосы.
Бергман не любил вспоминать об этом. Мужчина в стекле нахмурился и поднял воротник. «Военторг» незаметно остался позади, и он стоял перед магазином подписной литературы, где объявлено собрание сочинений Голсуорси. Непонятно, сколько лет пройдет, пока напечатают последний том. Можно и не дожить, кольнула неприятная мысль. Прямо перед ним в глубокой витрине китайской стеной тянулся ряд коричневых томов с золотым тиснением: ЛЕНИН. Впереди сутулился гипсовый бюст автора. Кому хватит жизни прочитать сорок пять томов?
По тротуару за спиной Бергмана шли прохожие. Двойник с витринного стекла смотрел на мелькающие женские лица, которые казались одинаковыми, как повторяющийся тисненый профиль вождя на книжках. Тогда, в молодые годы, точно так же мелькали и бесследно исчезали, не запоминаясь, имена и лица ласковых подруг, оставив мозаику, где перемешались завиток волос, родинка, след помады на чашке, забытая сережка. Между тем жизнь, помимо работы, составляется из все более коротких вечеров, а когда наконец встречаешь женщину, чье имя не можешь забыть, она живет совсем другую жизнь, где тебе нет места.
От людского потока за спиной отделилась женская фигура и медленно направилась к нему. Бергман не сразу осознал, что Леонелла внутри магазина, машинально обернулся и только потом бросился к двери.
Когда видишь человека каждый день, разговор начинается легко и непринужденно, но с перерывом в семнадцать лет не может не вырваться фраза: сколько лет, сколько зим! — хотя знаешь точно сколько. Для разгона можно поговорить о погоде, по примеру англичан, тем более что Леонелла только что подписалась на Голсуорси, а семнадцать лет назад, когда виделись в последний раз, тоже было прохладно.
Леонелла взяла его под руку так естественно, словно делала это каждый день. Они свернули на бульвар с шелестящими под ногами листьями; дальше начинался Старый Город. Зажглись фонари.
Кафе носило какое-то модное космическое название; Макс не запомнил. В ранний вечерний час внутри было малолюдно, и они заняли столик у окна.
Он заметил, что Леонелла поменяла прическу. Челка и короткие, только-только прикрывающие уши, волосы делали ее моложе. Голубой вязаный шарф, родственник шапочки, шел к ее глазам, усталым, но не постаревшим. Или Бергману так казалось? Чтобы не смущать пристальным рассматриванием, переводил взгляд на картину, где над каналом сквозь туман темнел знакомый мостик, то на столик — вместо скатерти он был наивно украшен бумажной салфеткой, вырезанной по трафарету наподобие снежинок, которые вырезают под Новый год.
Кофе оказался горячим, и Бергман по-мальчишески радовался, что можно продлить неожиданную встречу. Буфетчица принесла для Леонеллы шоколадное пирожное, похожее на аккуратную могилку. Сходство усугублялось тонкой пластинкой шоколада, опирающейся на холмик из крема.
Говорила главным образом Леонелла — вернее, отвечала на его вопросы, и каждый ответ если не приближал их друг к другу, то зачеркивал, по крайней мере, год за годом время — от Кайзервальда до сегодняшнего осеннего вечера, так что можно было притвориться, будто виделись совсем недавно.
— …да уж невеста, — продолжая говорить, Леонелла копнула пирожное ложечкой, — двадцать один год; я никак не могу привыкнуть.
Вошли двое парней, по виду студенты, и с ними девушка в туго перетянутом пальто. Стало громко и холодно.
— Дверь кто будет закрывать? — протяжно крикнула буфетчица, но Макс уже поднялся и шагнул к выходу.
— Бетти, должно быть, в институте? — спросил, вернувшись за столик.
— Техникум окончила. Работает по распределению на «Искре». Тоже экономист, как отец.
Про Роберта он уже знал. Леонелла рассказала о приезде соседки Ирмы с детьми и бесплодной попытке вернуться в дом.
— Ей объяснили, что квартира, мол, ведомственная. По-моему, дело не в этом — просто не хотят прописывать.
— А где она сейчас?
— Устроилась работать на взморье, в какой-то дом отдыха; ей с дочкой комнату дали. Сын пошел на завод — там хотя бы общежитие.
И добавила:
— Она очень славная, Ирма. Я совсем не знала ее прежде.
Я люблю вас, хотел сказать Бергман, но сказал другое:
— Разве мы знали что-то друг о друге… прежде? Правда, я был знаком с доктором Ганичем, дантистом. Вы встречаете его? Они на четвертом этаже; вот квартиру забыл…
Выяснилось, что Ганич давно живет где-то в другом месте. Учитель тоже, хотя учитель появлялся и собирался переезжать, но что-то помешало, видимо…
— Давайте, еще кофе закажем? А то мне это пирожное не одолеть, — Леонелла засмеялась.
Как он мог столько лет жить без ее смеха?!
— С тех пор как Лайма умерла, — Леонелла подцепила шоколадную розу из крема, — и дядюшка Ян уехал, дом очень изменился. Вот придете, сами увидите. Если бы не привычка, я тоже сменила бы квартиру, честное слово.
Народ прибывал — в основном, молодые пары. Он подал Леонелле пальто. Дважды проверил, не выронил ли случайно из кармана блокнот: там был записан номер телефона, который он и так сразу запомнил.
На улице было темно, холодно и безветренно. Ветка клена перечеркивала тусклый фонарь, на ветке неподвижно торчал лист со скрюченными, точно обуглившимися, краями. Из-за угла вывернуло такси. Внутри пахло табачным дымом. Как назло, все светофоры приветливо включали зеленый, поэтому доехали печально быстро. Милая, подумал он, подавая Леонелле руку.
Очень не хотелось уходить.
— Так смотрите же: мы с дочкой будем ждать!
А вот возьму и позвоню, подумал Бергман. На Рождество, например.
Он поднял глаза на освещенные окна и спросил:
— Скажите, а… кто теперь рядом с вами, где жил нотариус?
Леонелла досадливо поморщилась:
— Представьте: опять жиды.
Каждое лето Штейны отправляли детей к родственникам на Украину. Родственники — пожилая бездетная пара, Дуся и Наум, души не чаяли в близнецах и сразу же начинали их безудержно кормить. К этому действу супруги истово готовились весь год, и, если бы не быстротечность трехмесячных летних каникул да беготня с соседскими детьми, по недосмотру тети Дуси, боявшейся отойти от плиты, страшно представить, чем бы это могло кончиться. Любящие родственники регулярно приезжали в гости к Штейнам, обычно ближе к зиме. Примерно за неделю до этого события с антресолей снимали портреты тети Дуси и дяди Наума, обтирали пыль и вешали в гостиной. Глаз быстро привыкал к родным упитанным лицам, и казалось, портреты висели всегда. Когда родственники уезжали, портреты отправлялись обратно на антресоли, и какое-то время взгляд недоуменно блуждал от одной акварели со Старым Городом к другой, словно пытаясь отыскать за тонкими стрельчатыми шпилями солидные, полнокровные лица тети Дуси и дяди Наума.
В год своего четырнадцатилетия Илька и Лилька подняли бунт на корабле и категорически отказались от поездки на Украину. Яков Аронович едва успел подать заявление, чтобы получить две дачные комнатки на взморье. «Главное — свежий воздух, — часто повторяла Аля. — Летом у меня учеников нет, а детям необходим свежий воздух». На самом деле она была обеспокоена не столько свежим воздухом, сколько сомнительной, на ее материнский взгляд, компанией — дочкой новой дворничихи, которую видела уже болтающей с Илькой, а где Илька, там и Лилька, и чем балду гонять с этой… Викторией, лучше бы поехали к Дусе с Наумом.
Виктория была ровесницей близнецов, но школу бросила и пошла ученицей на трикотажную фабрику. Она часто слонялась во дворе или стояла в дверях черного хода. Виктория завивала волосы, носила пышные юбки, туго стянутые в талии, которая, надо признать, у нее наличествовала, равно как и все остальное. Чаще всего она стояла, прислонившись к двери, лузгала семечки и смотрела в одну точку круглыми зелеными глазами. «Здрассьть», — говорила она и привычно стряхивала с юбки подсолнечную шелуху. Около нее постоянно вились лоботрясы из ремесленного училища, которые теперь беспрепятственно заходили во двор, так что дача на взморье оказалась как нельзя кстати.
Летом в квартире Штейнов стало непривычно пусто: Аля с детьми жила на даче, Яков Аронович целый день работал, и бабка-Боцман, непривычная к бездеятельности, коротала время вязанием, яростно отгоняя кошку, норовившую улечься на начатый свитер: «Шо такоэ? Для тебя положено?..». Младшая дочь Софа давно вышла замуж и уехала с мужем на Дальний Восток. Старуха вздыхала, откладывала спицы и бралась писать письмо.
Телеграфистка Ия тоже вышла замуж, но кошмарные видения Леонеллы, связанные с этим событием, не оправдались, потому что Ия переехала к мужу. Прощаясь, нежно расцеловалась с обеими и так пылко приглашала в гости, что невозможно было усомниться в искренности приглашения. Да и вообще соседи становятся намного симпатичней, когда перестают быть соседями.
Изредка появлялся капитан очень дальнего, по-видимому, плавания, всегда нарядный и подтянутый, неуязвимый для времени; в последний раз возник из морских далей под руку с новой женой. Следует отметить, что не только с новой, но и с молодой — хорошенькой блондинкой, с пухлыми губами, припухлыми веками над голубыми глазами и хрипловатым голосом. Капитан не задержался и в этот раз, а скоро отправился в очередной рейс, за что Мишей Кравцовым был наречен Летучим Голландцем.
Шумно разрасталось население шестой квартиры. Беременная Соня поделилась с дворничихой заветной мечтой: «Матерям-героиням совсем другая площадь положена, не говоря что пособие. Кабы я скоко раз не скинула, жили бы, что цари». Горобец, давно оставивший привычку курить на балконе, тоже надеялся на какое-то пособие и ждал очередной годовщины великой Победы, которая — он точно знал — должна была одарить фронтовиков неслыханными льготами. Теперь он проводил основное время в сарае, изредка поглядывая на ненавистные окна «жидовни», и силился понять, откуда Штейн прознал, что он служил в похоронной команде?..
Насколько оглушительно гремела шестая квартира, настолько же тихо и незаметно жила соседняя, под номером семь. По всей вероятности, это определялось вечным ларингитом Шлоссберга: даже ученики, которых Иосиф Моисеевич натаскивал у себя дома по математике, начинали говорить почти шепотом. Его жена вышла на пенсию и уже три года нянчила внучку — единственное существо, непринужденно говорившее в полный голос, — громче, чем диктор телевидения. Никто в доме не заметил, как тихая застенчивая Инна стала матерью-одиночкой.
Молчаливый и строгий Дергун больше не заведует комиссионным магазином, да и вообще ничем не заведует, ибо содержится под следствием. Блондинка пропала еще раньше, и можно было только гадать, кто будет здесь жить дальше, а пока на дверях повисли печати.
Милые улыбчивые Нурбердыевы здесь больше не живут: они переехали туда, где разводят тонкорунных овец — тех самых, о которых технолог знал практически все. Поскольку присутствие этой семьи в доме было почти не ощутимо, то никто, казалось, не должен обратить внимание на отъезд; однако говорили о них часто. Завязались споры, куда именно они уехали: Миша Кравцов утверждал, что в Казахстан, поскольку как раз там разводят этих, каракулевых; дворничиха Клава говорила, что знает точно — к татарам, потому как там все бабы такие шаровары носят, как Галя; в то время как Кеша Головко, насупившись, твердил одно и то же: чучмеки везде устроятся, что вовсе не проливало свет на нынешнее место пребывания Нурбердыевых. В квартиру номер четыре, где жила семья скорняка, вселился сутуловатый человек интеллигентного вида с неожиданной фамилией Устал.
Когда новые люди вселялись в дом, Клава обязательно заходила познакомиться, а то как же. Вот и когда старый дворник съехал, сколько уж лет назад — сынишка еще в ясли ходил — постучала в соседнюю квартиру, для которой так и не пригодился купленный тюль.
Мать-одиночку звали Таисией. Если по имени судить, так из простых, не то что эта верхняя или тощая Краневская, что с Москвы, а вот по разговору не понять, точно по радио выступает. Соседка оказалась ее ровесницей. Клава пригорюнилась и долго рассматривала в большом коридорном зеркале свою полнотелую фигуру, перетянутую пояском халата. А зато у меня Федя есть, — и перестала втягивать живот.
Буквально через неделю у Таисии появился муж — именно фактический муж, как объяснила Клава старухе Севастьяновой, а не хахаль; солдатик по фамилии Лазаревич. Да уж видно, что не Иванов…
Соседи приняли новых жильцов настороженно. Человек в солдатской форме таскал с собой огромный футляр с каким-то музыкальным инструментом, похожим на улитку, и всех приветствовал одинаково: «Здравия желаю!». Его миниатюрная и элегантная жена никому из женщин не понравилась именно миниатюрностью и элегантностью, а также привычкой курить во дворе и громко смеяться, откинув голову, что не мешало Мише Кравцову и Кеше присоединяться к ней. Каждый перекур Таисия начинала непринужденно и заранее улыбаясь: «Иду сегодня из министерства, вижу: мама родная, что на улице творится…». Что «творилось» на улице, не имело значения — важна была ее причастность к министерству. Кеша Головко набычился и намекнул, что он тоже когда-то… из министерства, причем не шел, а ехал, но вмешательство Серафимы Степановны положило конец его участию в перекурах. За ним устранился и Миша, зато вскоре возродилось былое братство двоих курильщиков, теперь уже у подъезда. Новую соседку, с легкой Мишиной руки, стали называть фифой министерской, для краткости просто Фифой. Прозвище быстро прижилось.
Каждый день (или почти каждый) Клава обходила дом, охотно останавливаясь перекинуться парой слов с кем-то из жильцов. Бабка-Боцман как-то угостила ее малосольными огурчиками, и с тех пор Клава стала засаливать сама только так. Пробовала сочувствовать телеграфистке: тесно, мол, в девичьей, но та разговора не поддержала. Чучмечку Галию научила вязать двойную «косичку» и показала, как сбрасывать петли, чтобы получался ровный край. С Соней Горобец всегда было о чем покалякать и выпить чайку. Соня кивала на табуретку, в то время как сама, сидя на другой, кормила младенца. Хлопала дверь, дети вбегали, хватали кусок батона, Соня сердито топала ногой: «Жрать идите, кому сказано!», ребенок у груди вздрагивал, замирал и широко, так что становились видны белки, раскрывал глаза, а вслед за этим начинал плакать; опять хлопала дверь, и Соня безмятежно продолжала:
— С родительского комитета опять приходили. Мы, говорят, три раза покупали вашим детям форму и тапочки, а они физкультуру пропускают. А я-то что могу поделать, — Соня выдернула из влажного ротика сплющенный сосок, потом снова сунула в рот, и личико трудолюбиво задвигалось, — что я могу поделать, когда эти тапочки на них горят — они ж целыми днями во дворе гоняют!..
Клава покладисто кивала: в самом деле горят. Чайник у Сони стоял на подставке с удивительно знакомым рисунком — Клава где-то видела такое, но вспомнить не могла, и продолжала всматриваться.
— Тут мой как раз заваливается, выпивши уже, — Соня помолчала, глядя на растерзанный батон, и продолжала: — А как он в сарай, эти ко мне: у вас что же, муж пьющий? Ну я и говорю: а кто непьющий?
— Слышь, — рассеянно прервала Клава, — а где ты достала подставку такую под чайник?
— Не признаешь? — засмеялась Соня. — Да этих плиток тут навалом, полный дом! Кто-то из мальчишек отколупнул от полу для смеха — не с нашей площадки, ты не подумай! — ну, а я под чайник приспособила. Она ж вечная!
На обратном пути Клава присмотрелась: действительно, в нескольких местах плитка на полу треснула, так что, если поддеть аккуратненько соседнюю… Не на нашей площадке, конечно, а поближе к чердаку, по крайности. Очень симпатично смотрится; что и подтвердилось в скором времени, когда вся кухня стала нарядней от керамических подставок.
Случалось, что Соня сама заходила к Клаве по соседскому делу: то мука кончилась, то луковицу попросить, а то и пятерку до получки. Только-только начали привыкать к новым деньгам. Клава ловко выуживала из-под клеенки на столе голубую бумажку:
— Раньше, по крайности, можно было с десяткой на базар сходить, а теперь? Много ты укупишь на рубль?
Выходило, что совсем мало.
— При Сталине, по крайности, цены снижали. А этот только кукурузу сОдит.
О ценах при Сталине Клава не помнила, но слышала, как на крыльце говорили Кравцов с Кешей, зато кукуруза в телевизоре каждый день, а в бакалее стали хлопья кукурузные продавать — ни тебе еда, ни ему закусь, что твои семечки, подметай не подметай, хрустят под ногами.
С библиотекаршей Мариной, Мишиной женой, даже если той случалось быть дома, говорить было не о чем, хотя Клава пробовала. «С десяткой на базар? — удивилась Марина, — новыми или старыми?» Узнав, что старыми, недоверчиво покрутила головой. Так что с ней только «здрасьте» — и все. Кроме того, Клава побаивалась: заразные. Мало что говорят: вылечились, а там иди знай.
…На следующий день после вселения нового жильца Клава громко постучала в дверь четвертой квартиры. Не то чтобы звонок не действовал, а просто Клава считала себя хозяйкой дома и потому была уверена: звонить — не хозяйское дело.
За щелью приоткрывшейся двери появился рукав махрового халата и замаячила намыленная щека. Спокойный голос спросил:
— Слушаю вас?
— Я Клава, дворница, — улыбнулась Клава, — с первого этажа…
— Не помню, — озадачился голос.
— Да я вчера-то не успела к вам подняться, — снисходительно объяснила Клава, — я ведь, по крайности, сразу прихожу.
Дверь захлопнулась, потом наполовину открылась. В проеме показался человек лет пятидесяти, в купальном халате и с полотенцем на шее. Одной рукой он держал ручку двери, другой — пояс халата; над намыленными щеками криво торчали очки. Так, очки в очки, они какое-то время смотрели друг на друга.
— Я извиняюсь. Клава я, дворница…
Человек пожал плечами:
— Да-да; спасибо. Только не помню, чтобы я вас вызывал.
Дворничиха растерялась: вызывают милицию, а не дворника. ЧуднОй какой-то. Убрала улыбку.
— Так наша квартира на первом этаже, по крайности.
— По какой?
— А?
— Моя на втором, — терпеливо пояснил Устал, — а я спрашиваю: по какой крайности?
Подождав ответа и не получив его, он сказал: «Прошу прощения», кивнул и захлопнул дверь. В промежутке между кивком и последним действием Клаве послышалось: «Бред какой-то».
Бред какой-то, пожаловался Георгий Николаевич зеркалу, взбивая новую пену. Так удачно все складывалось: первой и второй пары сегодня нет, семинар в двенадцать тридцать, а потом дипломники. Вагон времени. По крайности, влез Клавин голос.
С кем Клава не любила разговаривать, так это со старыми большевиками, и старалась как можно быстрее проскочить их площадку. Как назло, именно их встречала особенно часто — да и как иначе, если они почти все время проводили дома? К воспоминаниям о «нашем славном прошлом» прибавились рассуждения о «нашей славной молодежи» и о моральном кодексе строителей коммунизма, при котором — подумайте, Клава! — будет жить нынешнее поколение; мы в подполье и мечтать об этом не могли! Старуха поворачивалась к мужу за подтверждением. Тот кивал, стараясь не дышать на дворничиху. Клава томилась, но прервать почему-то стеснялась и робела, а на все рассуждения согласно трясла кудряшками и с тоской думала, что «наша славная молодежь» сейчас крутит шашни с ремесленниками во дворе и только норовит улепетнуть на танцы, а чтобы полы помыть — так только из-под палки. Из крепкой хватки Севастьяновых Клаву спасало жалобное подвывание стареющего пса, который красноречиво переминался на площадке.
Был еще один момент, не прибавлявший Клаве любви к старым большевикам: старуха Севастьянова вела себя как хозяйка дома или, как она сама говорила, «чувствовала ответственность», по каковой причине завела речь об «общественном рейде» по квартирам. Предполагалось, что рейд будет возглавлять она сама. Клава злорадно подумала, не предложить ли старухе начать с нового жильца, но все произошло иначе.
Началось с того, что старая большевичка, столкнувшись с Фифой, вдруг торжественно поздравила ее с отдельной квартирой, присовокупив, насколько важны для нашей славной молодежи хорошие жилищные условия. Таисия расхохоталась во все горло: ничего себе новая — несколько лет живем! Все равно приятно было называться «нашей славной молодежью», и она пригласила собеседницу «заглянуть к нам как-нибудь», что старуха Севастьянова и выполнила незамедлительно, в сопровождении мужа и собаки. Последней плелась Клава.
— Как уютно… — растерялась Севастьянова, оказавшись прижатой к детской кроватке, — просто замечательно. Не правда ли? — повернулась к мужу.
Если б спросила у Клавы, так ничего замечательного тут не было: старый диван, кое-как сложенная раскладушка, прикусившая алюминиевыми челюстями что-то белое, дешевый трельяж, книжная полка и стол — такой маленький, что непонятно было, как за ним могли усесться четверо.
— Это же комната как раз под нашей, — старуха начала теребить мужа, одновременно тыча рукой в потолок, и пояснила остальным: — У нас в этой комнате собака живет. Слева гостиная, а вот так — столовая… А здесь, вы знаете, раньше…
Она не договорила. Из кухни вышел мужчина в галифе и нижней рубахе, с кружкой в руке.
— Собака? Вот в этой самой комнате?
Он яростно смотрел на Севастьянову.
Клава тихонько попятилась в прихожую. И правильно сделала: старик тоже двинулся к выходу и тянул за рукав жену, их обоих тянул пес, а хозяин перешел на крик:
— При буржуях дворник жил, а при советской власти собака! Когда мы вчетвером!.. И ребенок болеет! Просто замечательно!
Продолжения Клава не слышала. Правда, не было больше разговоров об «общественном рейде» — что ни говори, а гора с плеч.
Серафиму дворничиха тоже избегала. Вначале по причине хронических двоек Виктории, ибо каждая встреча оборачивалась назиданием: «У нее ветер в голове», «Простых вещей не понимает и не хочет учить» и т.д. Когда Виктория покончила со школой, Серафима Степановна перестала интересоваться бывшей ученицей, а Клава, в свою очередь, перестала побаиваться учительницы. Отношения стали самыми обыкновенными, добрососедскими. Например, Клава могла подсказать, когда в бакалее или в дальнем гастрономе что-то вкусненькое дают. Серафима Степановна благосклонно принимала эти знаки внимания, а недавно сама доверительно сообщила дворничихе:
— Сегодня захожу в «Ткани», а там такой пеньюар…
— Почем метр? — оживилась Клава.
Когда человек стареет, он становится меньше ростом. С домом такого не происходит, однако с каждым днем он чувствует себя меньше: дети выросли.
Дети росли незаметно и быстро, и вот уже шутник и остроумец Миша Кравцов превратился в «дядю Мишу», Клава стала «тетей Клавой»… «Дядя Миша, а Наташа выйдет?» — это в прошлом, Наташке пятнадцатый год, как и Клавиной дочке, как близнецам Ильке и Лильке. Конечно, она выйдет, только девочки не будут прыгать через скакалку, а худой и длинный, как стручок, Илька великодушно подарил свой самокат на подшипниках малышне из шестой квартиры.
У дома своя точка отсчета: при дядюшке Яне — и после него. Каменную стенку, отделяющую двор от пустыря, построили при нем. Примерно тогда же, в конце пятидесятых, снесли во дворе старые сараи и поставили новые. Двое — или трое? — новых детишек появились в шестой квартире, да старшая дочка вышла замуж и сразу же родила девочку… Или сначала родила, а потом замуж вышла? Там все происходит так громко, что не сразу поймешь, в какой последовательности. Леонтий Горобец свалился с крыши сарая и сломал палку — это случилось в последнее лето эпохи дядюшки Яна.
Появлением Фифы, матери-одиночки, началась новая эпоха: она внедрилась прямо в квартиру дворника. Почему, кстати, «мать», удивлялся дом, ведь у нее нет детей, только муж в солдатской форме?
Так, чего доброго, и меня назовут одиночкой, вставила, высунувшись из номера, единица с потускневшей позолотой. Только если разобьется наше счастье, шепнула двойка и мазнула лебединым хвостиком единицу по носу, ведь мы всю жизнь вместе — и ни единой трещинки! А сколько раз нам ставили рогатки… я хочу сказать — целились из рогатки…
Заладили свое, проскрипела доска, иронически переглянувшись с зеркалом; и вернулась к разговору о Фифе. Все у нее как-то навыворот, сами посудите: сначала появился маленький ребенок, а потом большой. Помните, откуда-то взялась девочка и катала коляску с братиком?
Поудивлялись и привыкли; время летит все быстрее. Особенно заметно по девочкам. Косички становятся длиннее, зато платья короче, но не потому, что девочки из них вырастают, а — мода такая. И что интересно: когда девочки становятся совсем большими, они отрезают косы, вот как Лариска, Робертина подруга, или две старшие барышни из шестой квартиры.
Теперь их надо называть девушками: «барышни» — так больше не говорят, поправила грамотейка-доска. Черная лестница горячо поддержала: конечно, не говорят, вон у молодежи спросите. А не верите — радио послушайте: девчата да девчонки. Слышите?
А у нас во дворе
Есть девчонка одна —
Среди шумных подруг…
Парадная дверь колебалась, легонько поскрипывая на сквозняке, и наконец дом с протяжным вздохом согласился: верно, верно, не всякую девушку барышней назовешь…
Дети растут, и растет башня — знаменитая Соборная башня. В газетах — еще при дядюшке Яне — писали, что для реставрации башни в Город съехались лучшие специалисты-архитекторы из Москвы, Ленинграда и братских союзных республик; настоящий Вавилон!.. «Не дрогнула рука немецко-фашистского захватчика, пославшего роковой снаряд…» — читал дворник, удивленно крутя головой: он помнил другие газеты, которые негодовали оттого, что не дрогнула рука жидобольшевиков. Потом Ян уехал. А башня продолжала расти — медленно-медленно, и дом нетерпеливо привставал на цыпочки, стараясь рассмотреть, на сколько она выросла. Дом чувствовал свою причастность и немножко тщеславился тем, что во второй квартире живет архитектор Краневская Л.П. — о ней тоже писали в газетах. Как жаль, что не слышно больше гитары ее сына! Антон окончил университет и уехал, вскоре после дядюшки Яна.
Башню начали строить при нем, а потоп случился, когда его уже не было. Не всемирный, конечно, но по мощности вполне сравнимый, потому что залило угольный погреб, да так, что ступеньки, ведущие вниз, полностью скрылись под водой, как захлебнулись. Чаще всех спускался туда Кеша Головко. Он же и предупредил Клаву: интересно, мол, девки пляшут — мокро в подвале. Клава раскричалась: сами натащили туда снегу да грязи, а теперь я должна ишачить в потемках?!
— Так ведь текет!
— А на это управдом есть, — отрезала дворничиха.
Что и подтвердилось через несколько дней, когда трубу прорвало по-настоящему и дом ощутил себя почти ковчегом. На палубе суетились пожарные в неуклюжих костюмах, однорукий Шевчук и Кеша — инициативный доброволец, не успевший, из-за Клавиной беззаботности, вовремя изъять свою заначку, и сейчас с тоской наблюдавший, как насос откачивает черную угольную воду, и вместе с ней его трудовые денежки вылетают в трубу, в самом буквальном смысле слова.
Кончился потоп; башня продолжала расти.
Роберта вышла замуж за сотрудника-инженера. В девичью никого не вселили, да теперь и едва ли вселят: молодая семья. Зять уважительно относится к Леонелле, пожилой артистке со следами былой красоты, но мечтает о размене квартиры.
У Севастьяновых, старых большевиков, умерла собака. В остальном время их щадит: то ли большевики действительно люди особой закалки, то ли водка помогает. В дни годовщины Октября за ними присылают машину и везут на торжественное собрание, где все говорят о нашем славном прошлом; возвращаются с холодными горшками альпийских фиалок.
С появлением новой телефонной книги чаще других стали раздаваться звонки в квартире номер четыре. Георгий Николаевич снимал трубку:
— Слушаю.
— Устал? — спрашивала трубка.
— Да.
— Ну, иди отдохни, — советовали со смехом.
Отдохнешь тут… Примиряло только то, что он не был одинок — завкафедрой научного атеизма Голодный страдал еще больше и малодушно выключал телефон — хотя бы на время ужина. Иногда Георгию Николаевичу казалось, что он слышит голоса своих студентов. Чаще других звонила девушка — он узнавал ее по смущенной паузе на слове «отдохни», словно ей было неловко употреблять единственное число. Разговор никогда не имел продолжения, но Георгий Николаевич как-то поздоровался с Вежливой Барышней, как он ее про себя называл, и звонки на какое-то время прекратились.
На четвертый этаж, где жил заведующий комиссионкой Дергун, въехала семья не то сварщика, не то электрика; оказалось — электросварщика, с двумя детьми и китайской болонкой.
Федя, Клавин муж, по-прежнему терпеливо стоял в квартирной очереди на железной дороге. Сын только-только поступил в ремесленное; красотка Виктория вышла замуж, а через год развелась и вернулась обратно, уже с ребеночком. Дворничиха жаловалась Соне:
— У их на железной дороге только паровозы двигаются, а очередь — ни-ни. А мне, выходит, по крайности, между детЯми и внукАми не продохнуть.
Сонины квартирные планы так и не осуществились: она не дотянула до почетного звания матери-героини, зато дочки исправно рожали и охотно подбрасывали ей своих малышей.
Соборная башня продолжала расти, но газетам стало не до нее — газеты наперегонки клеймили агрессию израильских милитаристов, и по радио часто звучала патриотическая песня «Летят перелетные птицы».
— Жидовня проклятая, — цедил сквозь немногочисленные зубы Леонтий Горобец, адресуясь не то к бабке-Боцману, несущей к помойке мусорное ведро, не то к создателям песни, — жидовня, вашу мать…
Серафима Степановна и Клава с одобрением наблюдали, как старая большевичка приклеивает на стенку объявление: «ОСУДИМ ИЗРАИЛЬСКИХ АГРЕССОРОВ». Осудить предлагалось в помещении домоуправления в 19.00, вход свободный. Бумажка никак не хотела держаться на кафельной стенке. От стараний с головы Севастьяновой два раза сползала круглая гребенка.
— Деньги за вход берите, — предложил Миша Кравцов, возвращавшийся с работы, и неожиданно сорвался: — Не позорьтесь вы, в самом деле; снимите свою афишу!
От неожиданности дрогнула рука, и бумажка повисла на одном уголке; обернувшись, старуха Севастьянова вновь обрела величественный вид:
— Вы что же, не понимаете, какой удар по мировому сообществу наносит…
— Какой удар? — прервал Кравцов, — какой удар? Пятьдесят тыщ евреев гоняют триста тыщ арабов! Не лезьте вы в это…
Клава с пугливым любопытством смотрела, как старая большевичка бросилась за Мишей, громко и торжественно перечисляя заслуги тех, кто делал революцию, а сейчас…
— Ну и кто вас просил? — с досадой бросил Кравцов и пошел наверх не оглядываясь.
Башня росла — медленно, очень медленно. Каждое утро дом просыпался и первым делом проверял: выросла? Это казалось очень важным, ведь раньше, когда башня еще не была разрушена, они все, поименно названные белой краской на черной доске, жили здесь. Один выстрел убил господина антиквара, но не мог погубить самую высокую башню Европы, нет! В то же время пуля, поразившая старого коллекционера, попала в тот день и в башню — а значит, ранила Город. Потом, с каждым ушедшим человеком, появлялась крохотная трещина в башне, пока вся она не вспыхнула смертельным огнем, следом за нею — Город… Сколько лет пришлось ему залечивать раны и лечить ожоги?
Так, может быть, теперь, когда башня воскресает из руин, — может быть, теперь они начнут возвращаться? Они вернутся?..
* * *
Экая странная штука — время! И как славно, что стрелка часов движется по кругу, у которого нет ни начала ни конца, отчего создается иллюзия, что и время бесконечно, как будто не отмерен каждому, будь то человек, дом или ветка сирени, свой век. Песочные часы делают время наглядным: вначале песчинки никуда не спешат и скупо, как отсыревшая соль, просачиваются сквозь тоненькую — не продохнуть — перетянутую талию. К середине жизни, когда кажется, что достигнут некий баланс, можно расслабиться и отдохнуть, обнаруживаешь вдруг, что окружность циферблата по-прежнему дразнит бесконечностью, в то время как минуты, часы и целые годы стремительно валятся вниз, словно тоненькая талия раздалась под могучим напором. Жуткая символика — остающееся наверху пространство и растущий внизу холмик песка — не дает забыть о времени, неотвратимо несущемся в бездонную воронку пустоты.
Совсем недавно вроде бушевали неспокойные шестидесятые, со всеми этими, понимаете ли, буги-вуги, и даже самые положительные учащиеся прямо в помещении школы шушукались о сексе, по поводу чего Серафима Степановна возмущенно клокотала в учительской, что, слава богу, двадцать два года замужем, а ни о каком таком сексе не слыхала, под согласные кивки одних и сердобольные взгляды других коллег. Совсем недавно Клава ей очередь занимала в магазине за лавсаном, синим в крапинку, который Серафима Степановна тут же отдала в ателье индпошива; а теперь про лавсан все забыли — им кримплен подавай, тридцать рублей метр, да поди достань. Вот чем плохи были чулки со швом? Аккуратно и строго, шов сидел, как нарисованный, так нет: какие-то колготки придумали, а размеров нормальных промышленность не выпускает. Вдобавок чулки теперь не везде и купишь.
Чулки, может, и не купишь, весело думал Кеша, зато в гараже новый «жигуленок». Он закуривает сигарету с фильтром и спускается вниз, мурлыча себе под нос: «Шагане ты мое, Шагане…». Какой бы смысл Кеша ни вкладывал в эти слова, ясно одно — девки свое отплясали, а Серафима может себе дуться сколько угодно: чтобы «Волгу» купить, надо подкалымить. Главное — не зарываться и вид иметь солидный: свежая рубашка, приличная куртка — мол, окажу любезность, могу подбросить по пути. Много кто левачит — жить-то надо: у кого семья, у кого… Шагане ты мое, Шагане… Вот как вчера подхватил одного: интеллигент, в берете, сумка на плече висит. Хотя немолодой, а по виду здоровый, прямо качок. Сначала, говорит, в Лесопарк, там подождете. Ну, приехали. Ограда, сад, а в глубине дом шикарный, никакой дачи не надо. Тут как раз их обошла черная «Волга» и остановилась прямо у калитки. Шофер выскочил расторопно и открыл дверцу, как поступал в свое время Кеша, когда работал известно где. Пассажир не двигался и внимательно смотрел, как из черной «Волги» выходит хозяин. Вот оно что. Кеша тайком посмотрел в зеркальце. Жалко мужика. Хотел пустить пыль в глаза: сам-то пожилой, а баба молодая, небось; динамо ему крутила. А тут муж…
— Шеф, куда теперь?
Бергман сказал.
— Курить можно у вас?
Шофер кивнул, закурил сам и начал рассказывать что-то — судя по интонации, веселое, но Бергман не слушал.
Итак, в Кайзервальде он побывал (до сих пор не привык называть его Лесопарком), и побывал неудачно. Первого и единственного взгляда хватило, чтобы понять: такому человеку ничего не объяснишь. Не из-за казенной «Волги», не из-за сановитости облика и не от того, с какой предупредительностью распахнулась перед ним дверь, когда он подошел к крыльцу, но от равнодушной уверенности, которой веяло от всего облика хозяина, Макс не вышел из машины и не позвонил, как репетировал в мыслях много раз, а поехал дальше. Такому оскорбительна мысль, что кто-то осмелился здесь жить раньше, и он попросту вызовет милицию.
С гладкого асфальта свернули на короткую песчаную улицу. Он расплатился и вышел.
— Шеф, — шофер высунулся в окно, — может, подождать?
Нет, ждать не надо. Этот путь он должен пройти пешком — один. Бывший Макс здесь не был — Макс нынешний не мог не сделать этого. Лучше поздно, чем никогда.
Он был на Старом кладбище только один раз, когда хоронили деда. Толстая кирпичная стена лучше всего сохранилась со стороны узкой Еврейской улицы, такой крутой, словно она не спускалась, а падала к Московской, и только плотно уложенные булыжники, казалось, удерживали ее на месте. С другой стороны мягко катился по асфальту троллейбус. Кирпичная кладка стен была почти полностью разрушена, упрямые остатки торчали, как редкие зубы в стариковском рту. Сколько лет этим деревьям? Ребятишки бегали среди обломков, собирали каштаны и кидали друг в друга. На плоском замшелом камне курили двое небритых мужчин, у ног стояла бутылка с зеленой наклейкой. Студенты в синей форме выбегали из высокого здания напротив; над входом висело красное полотнище: «МИРУ — МИР».
Бергман не заметил, как институт остался позади — теперь он медленно шел по главной улице бывшего гетто. Вправо и влево отходили, как ветки от ствола, улицы и улочки, тесно застроенные домами и домишками, как комнаты бывают заставлены лишней мебелью: вдруг пригодится. Каменных домов было очень мало — в основном деревянные, многим из которых даже древнеримская роскошь водопровода была не доступна, судя по колонкам во дворе. Девочка лет четырнадцати как раз набрала воду и сейчас шла с ведром, поминутно оглядываясь на пожилого дядьку с фирменной сумкой и расплескивая воду. В любом из этих домишек мог жить я. Вот здесь, на главной улице, строили колонны. Людей выгоняли из жилищ и организованно отправляли кого на смерть, кого на работу, тоже ведущую к смерти, а отнюдь не к освобождению. В четырехэтажном каменном доме на углу до войны находился родильный дом. Попав в гетто, он сделался еврейской больницей; вы могли работать здесь, доктор Бергман. Услужливое воображение подсунуло ему белый халат со звездой, похожей на прилипший яичный желток. Откуда, кстати, они брались, эти звезды, юденрат выдавал или люди сами должны были их вырезать и нашивать на одежду?.. Из гастронома напротив вышел лысоватый мужчина в очках, с «дипломатом» в одной руке и бутылкой кефира в другой; остановился, прислонил «дипломат» к стене, открыл его и уместил бутылку внутрь; закрыл. Вот они живут, хлопают оконными рамами, набирают воду из колонки, покупают кефир, ждут на остановке троллейбус, но кто помнит, что здесь стояли в два ряда столбы с колючей проволокой? Натан, война когда-нибудь нас отпустит? Меня — отпустила, прищурился Натан, склонив овечий профиль; вас — никогда. Хорошо тем, кого не мучит собственная вина, кому позволено не помнить — или не знать совсем — о колючей проволоке и мерзнущих людях на мостовой, тем более что нет ни проволоки, ни мостовой — она давно укатана гладким асфальтом, и теперь можно просто жить, как живут эти люди и как жил бы ты сам, если бы хватило духу войти в свой дом, куда как раз направляется человек с «дипломатом». Макс положил сумку на скамейку, где они когда-то сидели с Зильбером, и вытащил сигареты. Пустырь по диагонали пересекала заасфальтированная дорожка. На торце дома, когда-то обезображенном черным ожогом бомбежки, красовался огромный плакат с изображением улыбающейся пары и призывом: «ХРАНИТЕ ДЕНЬГИ В СБЕРЕГАТЕЛЬНОЙ КАССЕ!».
Занавески на окнах Леонеллы были плотно задернуты. Кошки, которая сидела на окне зильберовской гостиной, сегодня не было, как не было и занавесок.
Бергман встал, подхватил сумку на плечо. Скорбный путь он прошел налегке, как прошел бы турист, если бы нашелся экскурсовод. И все же хорошо, что это сделано; лучше поздно, чем никогда, повторял он, а впереди было только «никогда», завтра он уезжает. Осталось проститься с родителями, но это другое кладбище.
Макс не удивился, увидев около дома знакомые «Жигули» и шофера, который его привез. Шофер тоже не очень удивился:
— Едем, шеф?
Уехал доктор Бергман, давно в доме не живший, разве что белой фамилией на черной доске. Уехал, увозя в сумке через плечо старого игрушечного медвежонка, закутанного в шерстяной носок, обвернутую в газету «ПРАВДА» Библию с мрачными картинками, в которой были вложены фотография беззаботной пары на фоне горы и пальмы и его собственное письмо Шульцу со штампом поперек конверта: «АДРЕСАТ УМЕР», а также старинный нож для разрезания бумаг со странными знаками на рукоятке — не то узор, не то каракули. Простой карандаш с затейливым названием лег на дно кармашка.
Уехали Штейны, давно, оказывается, жившие в доме. Уехали, увозя по два чемодана на каждого члена семьи, как разрешил всесильный ОВИР, и трудно было узнать бабку-Боцмана в сухонькой старушке, наряженной в норковую шубу, тем более что такая же норковая шапка прихлопнула воинственно торчащую проволоку волос, а басистого ее голоса дом не слышал — если она с кем-то прощалась, то уж не с Леонтием Горобцом, которому случилось встретить последнее шествие Штейнов по лестнице. Увы, кошки с ними не было — и не потому, что кошке с таким именем нечего делать в пункте назначения, а просто кошка завершила один свой жизненный путь и начала новый — как, собственно, и ее хозяева.
Горобец опять курит на балконе четвертого этажа. Теперь он называет «проклятой жидовней» своих соседей по лестничной клетке, тихих Шлоссбергов. Те делают вид, что не слышат, но ищут обмен.
Долго ли пустовала квартира Штейнов, кого и когда вселили в нее, дом не заметил, поскольку мало-помалу утрачивал интерес к живущим сейчас и все чаще вспоминал тех, кто обитал здесь прежде, — точь-в-точь, как происходит со стариками, устающими от мелькания новых лиц, экстравагантных мод, чужих словечек, и хочется вернуться в самое безопасное, что тебе принадлежит: прошлое. Дом погружался в приятную дрему, из которой его не могли вывести ни сквозняки, ни разбитое балконное стекло где-то наверху, ни хлопающая дверь шестой квартиры. Правда, когда новый жилец — кто он, электросварщик? — с четвертого этажа разбудил Клаву среди ночи, а управдома утром оттого, что протекли потолки в двух комнатах — у меня дети, соображаете вы или нет? — да, в тот день дом очнулся от дремы. Странно, действительно: ведь квартира этажом выше была необитаемой, потому что красавец-капитан не появлялся несколько лет. Когда отперли его дверь, Шевчук только за голову схватился: потолок в центральной комнате просел, как старая корзина, не способная более вместить ни осенние ливни, ни таинственные озера чердака, который открыли вслед за капитановой квартирой. Снова управдом хватался за голову единственной рукой, беспомощно взвыв: «Шо ж ты со мной делаешь…», а Клава, которой этот вопль был адресован, с готовностью зачастила, что она не дура — горбатиться за пиисят рэ да за пьяными лужи подтирать; скажи спасибо, что мой муж дрова обеспечил на весь дом, пиленые-колоные, а мне что, больше всех надо?.. Жена сварщика охотно делилась подробностями: смотрю, вроде капает, ну, я вытерла, а потом, смотрю, опять… Однако все голоса заглушались Клавиными возмущенными криками про пиисят рэ, больше всех надо и пиленые-колоные — такими возмущенными, что с головы сполз платок, явив миру бигуди, круглые, как овечки.
С того дня по лестнице часто ходили люди в перемазанной одежде и с длинными лестницами, зазвучало непонятное слово капремонт, а про чердак стали говорить нехорошее, и мало кто из женщин отваживался развешивать там белье.
Грустно, грустно: чердак лучше всех помнит веселого, обаятельного трубочиста Каспара — не было кухарки, которая не испробовала на нем загадочный женский взгляд: вниз — в угол — на «предмет», как не было ни одного лакомого блюда, не испробованного трубочистом. Вот его любимое чердачное окно, где он сидел в полдень с толстой фаянсовой кружкой, осторожно придерживая тарелку с дымящимся чем-то; ах, Каспар, Каспарчик… Давно нет кухарок, но вздыхает вся черная лестница, хоть не с кем поделиться вздохами, ибо ход на черную лестницу давно заперт и забит досками для надежности, потому как никаких рук не хватит убирать, как утверждает Клава. Теперь все ходят только по парадной, но Клава не намерена за всеми убирать, зато жалуется Соне, что, когда по черной ходили, легче было с уборкой.
Миша Кравцов перенес инфаркт, но не тяжелый; однако курить бросил.
Время от времени в квартире Георгия Николаевича звонит телефон, и это не только деловые звонки, но и традиционные хулиганские, хотя Устал не обижается и ничего не предпринимает.
На тротуаре перед домом изредка появляются нарисованные мелом «классики», но девочки — чьи-то дочки и внучки — быстро теряют к ним интерес. Дети собираются у крыльца, обмениваются жвачками и подолгу крутят в руках разноцветный кубик какого-то Рубика, но дом Рубика не знает — должно быть, он живет в другом доме.
Больше ничего не меняется. Существительные на «мя» по-прежнему склоняются с таинственным наращением, водка подорожала, но в квартире старых большевиков все так же опрокидываются и катаются по полу пустые бутылки. Правда, это больше никого не беспокоит, ведь Фифа со взрослым сыном давно переехала в какой-то новый район, но задолго до этого радостного события похоронила мужа, а еще раньше исчезла ее хмурая дочка, но когда именно это случилось, дом не запомнил. В маленькой квартирке дворника (вернее, Фифы) теперь живет человек средних лет, чей-то разведенный муж, а более ничего о нем не известно.
За Леонеллу дом спокоен: она никуда не уедет. После больницы ей больше не надо ходить на работу, да и вообще никуда: лифта как не было, так и нет, а ноги Леонеллу не слушаются. Каждый день приходит пожилая синеглазая медсестра, которую Леонелла упорно называет Лаймой, делает ей сосудорасширяющий укол, необходимые процедуры, затем пересаживает в кресло, придвигает его к открытому балкону и уверяет Роберту, что есть надежда, есть — инсульт инсульту рознь.
Соборная башня наконец построена. На верхушке уселся золотой петушок, дерзко сверкающий в закатных лучах солнца. Дом горд, что кусочек тени от башни падает и на него… по крайней мере, ему так хочется думать. Башня построена, но Лидия Павловна Краневская не уезжает — предстоят еще долгие реставрационные работы внутри собора. Когда же отделку закончили, имя Краневской Л. П. было вычеркнуто из списка награждаемых чьей-то властной рукой, и обладатель руки заявил во всеуслышание, что собор и башня есть наше собственное национальное достояние и хватит нам, дескать, оглядываться на Кремль — не те времена.
Времена наступили совсем другие. Строители башни не рассеялись по всей земле, как тогда, в древней легенде, да и башня стоит прочно, зато союз нерушимый республик свободных зашатался и стал разваливаться. Все это называлось не очень понятными словами национальное возрождение и украсилось знакомыми красно-бело-красными флагами.
Ранним осенним полднем симметричного 1991 года к дому подъехала машина. Высадив двоих пассажиров, машина не уехала, а осталась ждать, и водитель достал из «бардачка» роман модного писателя Пикуля.
Пассажиры, двое мужчин, стояли на тротуаре, негромко переговариваясь. Один из них, гладко выбритый и моложавый, с живым улыбчивым лицом, в расстегнутой куртке на клетчатой подкладке, с любопытством оглядывался по сторонам. Старший, на вид лет семидесяти, лысый, очень худой и загорелый, отчего на костистом лице особенно ярко белела маленькая бородка и усы, сунул руки в карманы длинного светлого пальто и негромко произнес:
— Асфальт; странно. Здесь была брусчатка.
— Как в Старом Городе? — отозвался младший. — Я же говорю, похоже на Вену. Этот дом, отец?
— Да. Пусть они договорят, не будем мешать.
Старик внимательно вглядывался в дом. Глаз непроизвольно соскальзывал на пустое пространство рядом, где — он помнил — стояло унылое желтое здание. Снесли?..
У крыльца дома № 21 беседовали две пожилые женщины. Одна, толстенькая, маленького роста, в тесном пальто и вязаной шапке, из-под которой торчали серые завитки, с интересом смотрела сквозь круглые очки на собеседницу, высокую и худую, в ватнике и теплом платке, которая говорила простуженным голосом:
— Она мне: «Шура, не вижу порадка!». Я и смотру — курут, прамо на окне.
И торжественно замолчала.
— А ты? — не выдержала толстенькая.
— А я и говору: убероте!..
Дом, в свою очередь, уставился пыльными окнами на приехавших, и легкое дуновение — как вздох — пролетело по коридору: господин Мартин! Господин Мартин приехал, с каким-то стариком…
Между тем старик, который был не кем иным, как господином Мартином Баумейстером, продолжал рассматривать дом. Кто из нас старик, ты или я? Широкое крыльцо расколото поперек. В трещине видны следы цемента, ничего не сумевшего сцементировать, и жесткие пучки пожелтевшей травы. В двери сохранилось только одно стекло — на месте второго была вставлена корявая фанера. Звонок не действовал, да и необходимости в нем не было: дверь распахнулась легко, как тумбочка в дешевой гостинице.
Он остановился у мутного зеркала и чуть наклонил голову, словно в приветственном кивке. Повернулся к доске, и, пока глаза скользили по фамилиям, в памяти легко всплывали лица старых жильцов: Нейде — Шихов — Гортынский — Ганич — Бергман — Стейнхернгляссер — Зильбер — Бурте — Эгле — Строд.
— Я извиняюсь, — вклинился из-за спины женский голос.
Господин Мартин обернулся. Сын подошел ближе, и оба вопросительно смотрели на женщину в вязаной шапке.
— Я извиняюсь, — повторила она, — вы, по крайности, к кому будете?
— Добрый день, — старик наклонил голову, молодой кивнул и улыбнулся. — Я хотел бы видеть Яна, дворника.
— А его нету давно, — был ответ.
— То есть как — «нету»? — опешил старик.
— Уехавши он. А я Клава, дворница; вы к кому же будете?
Конечно; старик давно на пенсии. Если мне восемьдесят пять, то ему… хорошо, если жив.
— Куда? — не удержался от вопроса, — адрес он вам оставил?
— Мне евоный адрес без надобности, — с достоинством ответила Клава, — знаю, по крайности, что в деревню он уехавши, к сыну. А я дворница.
Старик больше не слушал. Он легко прошел мимо Клавы, ступая так, чтобы не споткнуться на полу с выщербленной мозаикой, и толкнул дверь во двор. Каштан, некогда молоденький, вымахал в высокое дерево, достающее ветками — он поднял голову — до третьего этажа. Интересно, остался кто-нибудь из прежних жильцов?
— Папа, ты устал. Вернемся в гостиницу.
— Взгляни, — вместо ответа старик взял сына за локоть, — вон справа, на втором этаже — видишь? Мои окна, кухня и девичья. А кабинет и гостиная со столовой выходят на улицу.
Помолчал и кивнул:
— Ты прав, Крис. На сегодня хватит.
Хватит, конечно. Только два дня назад они спустились с самолетного трапа (то, что Swissair совершает рейсы в его родной город, только подстегнуло желание поехать), а вчера он показал сыну дом, где жил его дед, отец Мартина.
В Кайзервальде (он давно называется Лесопарком) было очень тихо и малолюдно. Когда съехали с асфальта и под колесами такси зашелестел гравий, Мартин на миг прикрыл глаза: сейчас. Сейчас покажется дом.
— Какой изысканный Stadtbezirk, — одобрительно заметил Кристофер. — Как это сказать?
— Район; раньше говорили — предместье.
— Я бы с удовольствием жил на этой вилле, — продолжал сын, — прекрасный стиль!
Старик кивнул шоферу. Машина остановилась.
— На этой вилле, — ответил Мартин, захлопнув дверцу, — жил твой дед. Здесь прошло мое детство.
Нет, голос не дрогнул — сел. Он прокашлялся и толкнул калитку.
Можно много лет — полвека — знать, что в родном доме живут чужие люди, и пытаться представить себе их лица, голоса и привычки, но всякий раз, закрывая глаза, все равно входишь в гостиную, где за белым роялем сидит крестный, в кресле отец вкусно затягивается сигарой, а крестная хлопочет над кофейником. Уже уплывая в сон, ты пробегаешь отцовский кабинет, где на стене висит портрет матери — ее настоящий облик почти стерся из памяти, и кажется, она всегда была только такой, как на этом портрете, хотя ты помнишь мягкий синий бархат платья, — спешишь по лестнице наверх, чтобы успеть нырнуть на чердак, где в груде смешного хлама непременно отыщется что-то интересное. То же самое повторилось сегодня, словно Ян, с его профессорской осанкой, должен был встретить его на крыльце, а за ним поспешила бы хлопотунья тетушка Лайма, как пятьдесят лет назад, когда ни в одном сне не мог бы привидеться кошмар с бельмастой парадной дверью и выщербленным полом, это что же надо было с ним делать…
Мартин сразу понял, что в особняке кто-то жил, но сейчас не живет никто: в доме был особый стылый, нежилой воздух. Кем бы ни был этот «кто-то», он облегчил Мартину возвращение, хотя бы и ценой пропавшего рояля, вместе с кожаными креслами.
— Какая сирень здесь… была, — сказал он, распахнув обе двери в сад. — Обрежь мне сигару, Крис.
— Папа, тебе не нужно курить.
— Поэтому я и прошу сигару. У шофера такие вонючие сигареты, что необходимо противоядие.
Он показал темноватое пятно на паркете:
— Там стоял рояль.
— Разве ты играешь?
— Нет; моя мать, я помню, любила играть. И крестный.
Помолчал и добавил:
— Элга чудесно музицировала.
Крис не помнил матери, но часто, особенно в детстве, просил рассказать о ней. Элги не стало так быстро, что Мартин не успел привыкнуть к ее новой роли и продолжал называть по имени, что сын и перенял.
От сигары закружилась голова. Не следовало курить, конечно; мальчик прав. На чердак, пожалуй, не хватит сил. Завтра; время есть.
По дороге в гостиницу он рассматривал город. Обилие разномастных киосков и мелких лавочек не удивляло, их и прежде было много; удивили скудость и однообразие товаров. Поменялись вывески, как и должны были поменяться за пятьдесят один год. Однако сильнее всего поразили человеческие лица — замкнутые, настороженные, зачастую откровенно враждебные, а также жалкий — и в то же время вызывающий — вид молоденьких проституток в гостинице. Он поймал себя на том, что избегает говорить с Кристофером по-немецки, и сын понял, не задавая вопросов. Но Боже, каким линялым и обшарпанным предстал Город! Он походил бы на дешевую выгоревшую открытку, если бы не яркие заграничные рекламы, которые в Швейцарии Мартин не замечал вовсе, в то время как здесь они резали глаз. Не латайте ветхую одежду новой тканью… Нет, не в этом источник раздражения, а просто разум отказывается принимать перемены. То же самое произошло в отцовском особняке, затем на Палисадной: хотелось застать, вопреки беспощадной логике времени, все как было: аромат отцовской сигары, фортепьянный аккорд, лицо Яна в окне привратницкой.
Зачем он приехал? Недвижимость была только поводом, безусловно понятным для немногочисленных друзей и родных, в том числе для сына. Зачем ему эти дома? Средств вполне достаточно, а в восемьдесят пять о смерти думаешь часто и без паники. С открытой ладонью покидаешь этот мир или со сжатыми кулаками, ты ничего с собой не уносишь. Сыну? Крис неплохо обеспечен. Даже ему Мартин не сумел объяснить истинную причину, хотя всякий раз, когда читал маленькому сыну книгу о мальчике Кристофере Робине, вспоминал, как он сам был в молодости хозяином дома, как заселил его симпатичными обитателями. Где эти люди?.. Все меняется: на той улице была булыжная мостовая, и Мартин помнил звук лошадиных копыт. Недвижимость… Два дома, если учесть, во что обойдутся услуги адвоката, не говоря о ремонте, не стоили того, чтобы лететь сюда, отрывать Кристофера от семьи и от бизнеса, однако сын — он видел — заразился его собственной тягой. Или боялся отпустить его одного? Сейчас Мартин опасался, что сын будет разочарован. Национальное возрождение… Первое, что он увидел, выйдя из самолета, — яркий плакат с грубой орфографической ошибкой. По всей вероятности, борьба за государственный язык не распространяется на территорию аэропорта… Возрождение национальной независимости пока что, на его скептический швейцарский взгляд, напоминало бессмысленное кипение, как похлебка из камней, которую мать поставила на огонь, уверяя голодных детей, что варится мясо; он нашел когда-то эту легенду там же, на любимом чердаке, в старом забытом альманахе. Когда эти голодные дети перестанут — или устанут — петь хором, они поймут, что камни никогда не превратятся в мясо. Впрочем, надо прожить здесь больше чем три дня, чтобы взглянуть пристальнее.
В сущности, он давно знал о массовых расстрелах и высылке в Сибирь, о национализации собственности. Знал, что отец никак не мог уцелеть, знал и был готов к этому. Сколько раз он перечитывал записку, которую хранил в конверте из плотной кальки! Однако прошлой ночью проснулся внезапно, словно кто-то властно постучал в дверь, хотя все было тихо, и протянул руку к лампе.
«Ни в коем случае не возвращайся.
Меня задерживают объективные обстоятельства.
Все полномочия у господина Реммлера.
Обнимаю, всегда тобой,
Отец».
Конечно, это никакая не ошибка, не пропущенный в спешке предлог — отец сказал то, что хотел сказать: «живу тобой», ибо для него не было никого дороже сына. Как сейчас у него, Мартина, нет никого дороже его сына. Понадобилось полвека, чтобы суметь прочитать слова любви — или нужно было приехать сюда, в город, где они были написаны.
Мартин встал и подошел к окну.
Город спал и не знал, что детство может длиться очень долго, а потом наступает момент, когда оно кончается, оставляя человеку, даже очень старому, только светлую печаль.
Город спал. В темноте с высоты не было видно его неряшливой обтрепанности, а просто толпились бесчисленные влажные крыши, похожие на кривые ступеньки, тянулись ровные проборы бульваров, мелькали разноцветные огоньки, и над всем возносилась башня. Башня тянулась высоко вверх, чтобы петух первым увидел солнце и возвестил рассвет.
Дом тоже спал и видел стариковские сны, в которых появлялись давно исчезнувшие лица, оставшиеся разве что в помутневших зеркалах, в одном из которых только что мелькнул веселый трубочист, черный, как осенняя ночь, только улыбка сверкнула, как через семнадцать лет засверкают монетки с его изображением — ведь трубочист приносит счастье!
Дом спал и не слышал, как звонил телефон — человек сразу снял трубку:
— Слушаю.
— Я… не разбудила вас?
Георгий Николаевич узнал голос Вежливой Барышни — и обрадовался:
— Куда же вы пропали? Вы давно не звонили, — он улыбнулся.
— И больше не позвоню, — она помолчала, — я уезжаю, рано утром. Мне хотелось попрощаться с вами и… попросить прощения за все мои глупые звонки.
В трубке стало очень тихо.
— Алло? — встревожился голос. — Вы… Почему вы молчите? Вы сердитесь?
— Нет, — человек сморгнул несколько раз, — я вовсе не сержусь. Я… плачу.
Сейчас спросит: «Почему?»
— О чем? — спросила она.
— О том, что никто не придет назад.