Книга: Когда уходит человек
Назад: Часть 2
Дальше: Часть 4

Часть 3

Из тех, кто помнит первый день Страшного лета, когда танки прошли перед домом, а на них лежали свежие цветы, не успевшие провялиться на горячем металле, — из тех, кто помнит этот день, иных уж нет, только какие-то бирюльки хранятся у дворничихи в рукодельной корзинке.
Сегодня опять идут танки, но в другую сторону и без цветов. Не только танки: машины с военным начальством, пыльные грузовики с молчаливыми и пыльными, точно глиняными, красноармейцами; пехота. Их никто не напутствует, но все провожают — глазами. По выражению глаз трудно понять, какие слова не сказаны.
Оставаться всегда трудней, чем уходить.
Взрывы бухают то вдали, то пугающе близко. Колонна сворачивает к Московской, но там затор, и движение приостанавливается как раз на уровне дома № 21. Красноармеец в потной гимнастерке просит воды. Безошибочно обращается к старухе в платке, стоящей в воротах напротив, где никто никогда не стоит. Она возвращается еще с двумя старухами, которые несут ведро и кружку. Солдаты прилипают к ведру и пьют через край, отталкивая локтями один другого. Первый с сожалением протягивает хозяйке пустую кружку: «Спасибо». У ворот появляется, стуча палкой, лысый старик с седыми усами и спрашивает очень громко, почти кричит:
— Что, германец догнал?
Лейтенант, которому надоело вытягивать голову: что там впереди, чего стоим, — отзывается важным голосом:
— Передислокация, папаша.
— Я говорю: германец гонит? — не слышит старик, покалеченный в окопах 1914-го и ничьим отцом не ставший, и лейтенант уныло повторяет про передислокацию, в которую так хочется верить.
Старухи уносят ведро. Старик с палкой пытается еще что-то сказать, но колонна начинает двигаться вперед.
Вернее — назад: к Москве.

 

А в доме народу прибыло! — Если считать народом крохотную плотную личинку, закрученную во что-то розовое. Ее очень бережно несет какой-то красноармеец. Прежде чем ступить на расколотое крыльцо, он отводит в сторону руки с розовым батончиком и смотрит вниз, чтобы не оступиться. Рядом с ним идет жена дантиста и тоже ступает очень осторожно. Позвольте, да этот с батончиком никак доктор Ганич! Ну да: только в форме. Как эти, которые уходили. Что, тоже уйдет? Зачем? Ведь там, в конце пыльной улицы, скрылись чужие, пришлые, а доктор Ганич всю жизнь прожил в этом городе; зачем?..
Дантист сам не знает, чего ждать. Необмятая гимнастерка и широкие, как юбка, галифе означают, что он принадлежит не себе, а некоему «территориальному стрелковому корпусу». Сегодня корпус еще в городе, а завтра может быть переброшен на фронт: передислокация. Как объяснить это жене, чтобы она не плакала? Лариса устроена так же, как большинство женщин: они думают одновременно о разном и на несколько ходов вперед. Вадима заберут на фронт, а там сразу убьют; надо искать новое жилье, потому что дом могут бомбить, вот как соседний; как назвать дочку, и как жить дальше?..
Счастливый отец виновато молчит и старается не смотреть на часы, хотя знает: времени осталось всего ничего. Нужно собрать вещи и сделать самое трудное: проститься.
Сбор вещей — на дачу, в путешествие или, как сейчас, на фронт — всегда отвлекает женщин. Лариса больше не плачет — нет времени. Дождался своего часа замечательный австрийский рюкзак, купленный еще в свадебном путешествии. А какой вместительный! Но перед купальным халатом австрийский подарок все же пасует. Когда жена разочарованно уносит халат, доктор воровато выхватывает из рюкзака шелковую пижаму и торопливо сует скользкий комок обратно в шкаф.
— Несессер, — возвращается Лариса, — ты забыл несессер.
Ганич колеблется: не забрать ли отцовский револьвер? Однако решает не он, а часы. Некогда идти вниз, раскапывать угольную кучу, потом умываться…
Юлик не отходит от кроватки с малышкой: ждет, когда она проснется. Жалко, что Эрик не видит: у него есть живая сестричка, а папа теперь тоже носит форму. Отец его целует, и мальчик глубоко вдыхает запах мыла, новой ткани и давний-давний, родной лекарственный, которым пахнет папа, даже когда он выходит из моря.
— Давай назовем Ирмой, — внезапно говорит жена. После той ночи она в первый раз упоминает имя подруги.
Остается помолчать — возможно, в последний раз помолчать вместе. Первой нарушает молчание маленькая Ирма, и доктор встает.
Кто знает, что труднее — уходить или оставаться?

 

Кончался июнь и одновременно кончалась — уже кончилась — жизнь без войны. Кончалась советская власть, и какие-то голоса заговорили ни много ни мало как о национальном возрождении страны, проглоченной этой властью. Кто-то видел, как где-то вывесили родной красно-бело-красный флаг. Нет, не сам видел, но тем, кто видели своими глазами, можно верить. Теперь — вот увидите — им покажут. Хватит, попили нашей крови. Кто покажет, кому?.. Немцы, вот кто; им и покажут, всем этим жидобольшевикам.
Несмотря на мощный гражданский запал, голоса звучали не так громко, как бомбежка. Очевидно было одно: в городе что-то менялось.
Раненых везли в больницы. Доктор Бергман не помнил в клинике такой тесноты. После утренней пятиминутки главный хирург его задержал. Суть просьбы — работа в «большой хирургии».
— Иначе никак, — объяснил главный, по прозвищу Старый Шульц, — сами видите, что творится. Больных все больше, а врачей… Знаю, знаю, — остановил он Бергмана, — и ваше отделение остается на вас. Но я включаю вас в график дежурств; собственно, уже включил.
Он беспомощно развел руками и продолжал:
— Я отлично их понимаю: кому же спасаться, как не евреям? Вчера прислали автобус: эвакуировать только семейных. Один смеется, другой плачет, а у доктора Хейфеца дети на даче. На взморье не попасть — взорвали мост…
Помолчал и закончил:
— Рабочий день — в зависимости от загрузки. Не исключаю, что придется раз-другой заночевать в ординаторской на кушетке. Да, чуть не забыл: пропуск получите прямо сегодня. А лучше сейчас, — и озабоченно посмотрел в окно, в горячее июньское небо.
Пропуск, спасающий от кар комендантского часа, был уже выписан, и доктор Бергман рассеянно положил узкую, похожую на квитанцию, бумажку в карман.
От разговора осталось состояние легкого оцепенения, словно заснул в неудобной позе, и тело плохо слушается. Во время работы это ощущение исчезло, но сохранилась память о нем, как о не решенной у доски задаче. Время ушло, решения нет; но имеет ли решение задача деления людей? В детстве мир делится на мать и отца. Ты становишься старше, и разрастающийся мир распадается на своих и чужих, но это меркнет, когда осознаешь себя мужчиной и понимаешь, что прежний, привычный мир состоит из двух половин, где вторая — если верить трепещущему сердцу — лучшая и бесконечно желанная. Возраст и жизненный опыт обогащают множеством добавочных разветвлений: свои — и не очень свои; чужие, но почти свои; нюни и хулиганы; отличники и двоечники; любимые и любящие; блондины и брюнеты; простаки и хитрецы; атеисты и верующие; подвижники и карьеристы… Мир дробится бесконечно, и если продолжать думать об этом, то захочется вернуться в безопасное, теплое детство, где были только свои — Каин и Авель, и где восстал Каин на Авеля… и убил его.
Детство человечества кончилось делением на палача и жертву.
Когда потребна жертва, она всегда рядом.
Тренированная медицинская память послушно развернула газетные страницы шестилетней давности: измерение черепа, нордический тип, Эйнштейн против ассимиляции… Вспомнил тоскливое лицо Зильбера и собственную смутную вину за то, что он не чувствовал этой тоски, а только раздражение.
Собственное еврейство не тяготило и не заботило Бергмана. Выросший в ассимилированной семье, он учился в немецкой гимназии, затем на медицинском факультете. Мать была поглощена музыкой и книгами, отец к религии относился скептически, но Библию знал и ценил как фольклорный памятник…
Откуда же сегодня этот ступор — ведь не от слов Старого Шульца: «Я отлично их понимаю»? Сказал сочувственно, но отсек эвакуирующихся евреев как чужих, не своих, которых можно, конечно, понять… И его, Бергмана, тем самым пригласил в свои, четко разделив людей еще раз.
Вместе с теми, кто измеряет черепа.

 

Из-за этих пропусков у патрульных солдат прибавилось работы: первая фабричная смена начинается в пятом часу, а последняя заканчивается после полуночи. Стандартный лаконичный текст, напечатанный на машинке, разбавлен был старательной рукой кадровика, который проставил время и виньетку подписи под числом — кто черными, кто фиолетовыми чернилами. Тонкая бумага от частого прикосновения быстро мнется, под влажными пальцами слезится чернильная подпись, но патруль смотрит на печать: «Можете идти».
Нотариусу пропуск не нужен. Контора работает днем и представлена одной штатной единицей — Натаном Зильбером. Машинистка, тихое создание с кондитерским запахом парфюмерии и всегда удивленным взглядом — два дня назад вышла замуж. Сейчас Зильбер готов был смириться с конфетными духами — одному было тоскливо, тем более при полном отсутствии деятельности. Купля-продажа, оформление завещаний, тяжбы наследников и увлекательные имущественные иски — все потеряло актуальность. Исчезла собственность, и нечего стало продавать, покупать и завещать. Изредка кто-то приходил снять копию с документа или сделать выписку, заверить подпись — одним словом, вялые всплески рутинной суеты, которые едва ли заслуживали названия юридического действа. Барышня привычно снимала по утрам чехол с пишущей машинки, хотя могла бы и не снимать.
В шесть часов он запирает контору. Дорога домой занимает около получаса. Опаленная голая стена дома появляется перед глазами слишком внезапно, и никак не привыкнуть, что он так одинок и не защищен. Невозможно смотреть на то, что было совсем недавно доходным домом, но и взгляд отвести трудно. Дом жил, как живет дерево, но когда разверзлась земля, она не поглотила дом, а расшвыряла его искореженные останки — и оставила. Когда-нибудь кончится война, так уродливо начавшаяся, и люди забудут, что здесь стоял дом, в нем жили люди, лиц которых я сам не знаю и потому не помню, а на этом месте разобьют сквер. Проложат кирпичные дорожки, поставят скамейки. Старики, вроде нас с Бергманом (а мы будем почти стариками), сядут читать газеты и, когда не смотрят дамы, будут тихонько снимать шляпы и вытирать вспотевшие лысины. Няньки покатят коляски, переговариваясь на ходу. Черный ожог на стене к тому времени зарубцуется, перестанет болеть, а то и вовсе исчезнет под какой-нибудь бойкой рекламой пива или — что там рекламируют? — бриолина. Няньки будут приостанавливаться и мечтательно глазеть на красавца с бодливо наклоненной, чтобы показать набриолиненные волосы, головой. По траве будет бегать собака Макса и… стоп: собака может не дожить до конца войны.
А мы — доживем?..

 

Передислокация стрелкового корпуса, в который Вадим Ганич был зачислен рядовым, назначена на последний день июня. Накануне приходит приказ сверху о частичном его расформировании, а приказы не обсуждают. Да и что там обсуждать, коли ясно сказано: отчислить всех, кто призван после 22-го июня. Оно и понятно — местный народ ненадежен. Одно слово: пятая колонна.
Пока одни солдаты гадали, куда отправят, другим было приказано сдать обмундирование, что бывший рядовой Ганич и выполнил незамедлительно.
Ему стоило огромного труда не припустить бегом, как только часть скрылась из виду. Скорей, скорей; неужели так бывает?.. Счастливый дом, улыбнулся дантист, подмигнув благосклонно кивнувшей двойке и спесивой единице; счастливый дом. Он так стремительно взлетел на свой четвертый этаж, что зеркало не успело отразить улыбку.
Со дня прощания прошло всего несколько дней. Больше всех был разочарован сынишка — на папе не было формы. Не понятно, почему они с мамой то молчат, то смеются.
Лариса наотрез отказывалась оставаться в доме, каким бы счастливым он ни был. Более того, она уже нашла маклера, маклер нашел — ну, почти нашел — квартиру, вот завтра поедем вместе смотреть.
Только что избежавший фронта, вернувшийся в милый и родной мир, Вадим не сразу постиг смысл сказанного. А его непрактичная, всегда далекая от жизни жена упорно продолжала:
— Они придут опять, как приходили тогда, но придут за нами. Или за тобой. Заберут на фронт, а я… а мы останемся.
— А немцы? Немцы лучше? — Ганич уже понял, что она права, что в вопросах жизни и смерти женщины всегда правы — они воспринимают мир иначе, и бессмысленно стараться это постичь, нужно просто поверить — и послушаться.
— Когда здесь будут немцы, — резонно ответила Лариса, — тогда и поймем. А большевиков мы уже знаем.

 

Трудно было поверить, что календарь никто не менял и в июне по-прежнему тридцать дней — так много событий упихано в этот долгий месяц с куцыми ночами. Сказать, что июнь тянется как резина — ничего не сказать. Он безразмерен, как сундук старой девы; бесконечен, как стариковская жалоба. Не месяц, а вместилище потерь. Только-только советская власть успела арестовать и выслать тысячи людей, как подоспела другая — и вытеснила советскую. Депортация — война — передислокация. Вот и флаги — родные, красно-бело-красные — вытесняют ненавистные советские, с серпом и молотом.
Но ничто не длится бесконечно: наступил июль, спокойно и уверенно, как положено, сразу за июнем.
В городе опять чужие солдаты — теперь немецкие. Сорван листок календаря — перелистана страница истории.

 

Первого июля в доме было тихо и почти пусто.
Тетушка Лайма села в кресло с вязаньем — и задремала.
Дворник чинил балконный замок на площадке третьего этажа.
Зильбер смотрел из окна нотариальной конторы, как патриоты с красно-бело-красными повязками на рукавах сбивают с углового здания табличку «улица Ленина».
Доктор Ганич с женой собирали вещи для переезда на новую квартиру.
Одна в пустой квартире, Леонелла сидела за письменным столом мужа и медленно и бездумно вела полированным ногтем по карте, довольно верно прослеживая, хоть сама о том не подозревала, путь Роберта в том поезде, который названия не имел, а только номер.
Роберт только что скомкал очередное письмо к ней и начал писать новое, такое же длинное и сбивчивое, в безнадежной попытке что-то объяснить.
Ирма и Бруно Строд по очереди держали на руках сынишку, который держал в кулаке волшебный карандаш, а все вместе, как и бывший их сосед, уезжали все дальше и дальше от дома.
Андрей Ильич Шихов выходил из газетного киоска, едва не споткнувшись о приставную лестницу, которую держал какой-то мужчина, в то время как второй, стоя на верхней ступеньке, водружал национальный трехполосный флаг.
Его жена готовила обед.
Господин Мартин сидел за столиком ресторана с господином Реммлером, управляющим банка.
Доктор Бергман мыл аммиачным раствором руки, готовясь к операции.

 

Солдаты как солдаты, размышляет дом, а все же… другие. Ничего угрожающего в них не видно, и сами они спокойны. Не смотрят настороженно в небо, как те, в пропотевших гимнастерках. Да, эти солдаты другие. И дело не в форме, хотя форма не похожа на красноармейскую, а скорее напоминает ту, что носила Национальная Гвардия. Зеркало безоговорочно соглашается. Неужели они совсем серые, спрашивает оно у доски. Колонна проходит так, что зеркалу видны только спины, освещенные солнцем, отчего они выглядят совсем обесцвеченными. Серые, подтверждает доска; серые как мыши.
Они прошагали мимо серого дома, уверенные и деловые, точно на работу пришли.
Из приюта никто не вышел, как не вышла из дома и тетушка Лайма, хотя стук сапог по брусчатке ее разбудил. Она постояла у окна, пока серые солдаты не скрылись из виду, и вернулась к вязанью, однако петля то и дело соскакивала со спицы.

 

…В любой войне, помимо воюющих сторон, существует третья категория: мирные жители. Эпитет «мирные» определяет не их безмятежный характер, а неучастие в военных действиях. Мирные жители встречают солдат-завоевателей по-разному — достаточно вспомнить приход советских танков: настороженные взгляды одних — и букеты, брошенные другими.
Первого июля 41-го года в городе появились немецкие танки. Большая часть мирного населения ликовала так, словно война не началась, а кончилась. Не желающие ликовать хмуриться тоже избегали, что можно понять: солдаты приходят и уходят, а мирные жители остаются лицом к лицу друг с другом. Солдаты приветливо улыбаются — особенно, когда их приветствуют женщины, все как одна симпатичные, и бросают изящные букетики: одна белая гвоздика и две пунцовые. Люди торопливо вывешивают родные национальные флаги — две пунцовые полосы и одна белая — и оживленно спорят, кто войдет в новое правительство, которое вот-вот будет сформировано, а как же иначе? Никто не подозревает, что уже назначен рейхскомиссариат для управления оккупированной территорией, а в рейхскомиссариат никому из мирного населения, будь он хоть семи пядей во лбу, хода нет. Политическая самостоятельность местных жителей, гласит берлинский меморандум, должна быть сведена к нулю.
В принципе Третий Рейх рассматривает местное население благосклонно: будучи «нордическим типом», оно является подходящим материалом для онемечивания. Процесс это сложный и длительный, и пока он не доведен до конца, немцы должны держать местных жителей на расстоянии от себя; об этом тоже говорится в меморандуме.
Политика творится в высших эшелонах; что касается солдат, то им будет чертовски трудно держать на расстоянии такое хорошенькое местное население.
Перемены не заставили себя ждать. Бывшая улица Ленина, не успев или не осмелившись вернуть себе прежнее название улицы Свободы, переименовывается в улицу Адольфа Гитлера. Флаги, вывешенные вчера, сегодня приказано снять. На всех главных зданиях, где размещается немецкая администрация, развеваются ненавистные местному населению красные, но вместо серпа и молота на них свастика. Повсюду расклеиваются приказы, которые надлежит читать внимательно, ибо в них сформулированы правила игры новой власти с мирным населением. Кто не выучил, новая власть не виновата, и наказывает виновных по законам военного времени.
Бумаги с корявым пауком свастики появляются в доме прямо под доской с фамилиями жильцов. Шепелявая барышня из домкома не приходит — и никогда больше не придет, о чем сообщил свисающий с каштана горелый лоскут в горошек, недавно бывший ее платьем, — поэтому дворник вывешивает сам и читает вслух, чтобы слышно было жене. В приказах перечисляются все нарушения, которые караются смертной казнью. Такое уже было год назад, припоминает дом, когда оглашались приказы и казни приводились в исполнение. Гранитная облицовка дома становится похожа на кожу, покрытую мурашками.
А вот и учитель! Он по привычке шаркает у парадного сухими подошвами: ших-ших, останавливается и тоже читает, но про себя, и недоверчиво покачивает головой. По-видимому, его совершенно не смущают слова вроде гебитскомиссариат. Он стучится к дворнику, и они о чем-то разговаривают.
— Вот как, — грустно удивляется Андрей Ильич, узнав, что семья дантиста съехала, — скоро дом совсем опустеет.
Дом не согласен. Как — «опустеет», ведь дядюшка Ян никуда не собирается? И доктор с собакой, и дама с пятого этажа, и Зильбер с завивающейся походкой — они еще здесь! Вот ведь и Шихов вернулся!..
Учитель посмотрел на опечатанную дверь, перевел взгляд на дворника и, прежде чем тот успел протянуть нож, рванул сургуч.
Он не может задерживаться надолго — Тамара просила взять кое-что из вещей и возвращаться, однако торопиться не хочется. В квартире все еще июнь. Повсюду следы поспешного обыска; почему-то сорвана портьера в гостиной. Учитель распахивает окна, балкон и торопливо собирает с полу разбросанные книги. Что они искали? И грустно усмехается: нас. Уличный шум долетает до третьего этажа. Что там, народные гулянья? Он рассеянно поднимает с пола толстый том: «Курс лекций по римскому праву». Очень актуально: кто-то из коммунистов две недели назад интересовался римским правом, а сегодня все коммунисты и евреи объявлены вне закона. Каждая власть приносит свое право, в котором вечно не хватает места для кого-то неугодного, и этот неугодный объявляется вне всякого права, даже и римского; для простоты. Немцам не угодны большевики и евреи, а большевики ни для кого не делали предпочтений: вне закона мог оказаться любой, что и было доказано не раз.
На улицах много энергичных веселых мужчин с национальными повязками на рукавах; кто-то пьян. Андрей Ильич бросает взгляд на бывшую гимназию. Откроют ли? И что здесь будет — немецкая гимназия?

 

…Теперь по ночам ходит немецкий патруль. Солдаты никаких пропусков не спрашивают и никого не останавливают: идут почти прогулочным шагом и неторопливо осматриваются — привыкают. На оживленных местных жителей посматривают снисходительно, негромко переговариваясь между собой.
Пьяных действительно много — не только от обретенной свободы, но и от водки, хотя это еще вопрос, что действует сильнее. Двое идут по Палисадной и останавливаются напротив бывшего доходного дома.
— Жалко, фонарей мало, — озабоченно говорит один и закуривает.
— Тебе темно? — удивляется спутник. — Газету собрался читать?
— Я бы на каждом фонаре повесил жида, — мечтательно продолжает первый, — пускай висит и светится…
— Фонарей не хватит, — товарищ пожал плечами. — Вот как надо, — он показал рукой с папиросой на развалины, — бац! Всех сразу. А фонари и без жидов хорошо светят.
Увидев приближающийся патруль, оба бросили, как по команде, папиросы и подтянулись. Один приветливо вскинул руку. Крайний солдат чуть повернул голову и лениво скользнул взглядом. Улица опустела.

 

Настроение у мирных жителей приподнятое, деловое и воинственное, как и полагается в военное время. Совсем юная (когда только успели напечатать?), но бойкая газетка выступила с пылким лозунгом: «НАВЕДЕМ ПОРЯДОК В СВОЕМ ДОМЕ!» Организованные, а также стихийно вспыхивающие митинги призывали к тому же, что и газета. Ораторы с горящими от энтузиазма и июльского солнца лицами взывали к национальному достоинству. Плакаты разной степени аляповатости наглядно демонстрировали, как избавиться от жидобольшевистской заразы. В магазинах, на улицах и в трамваях самым популярным стало слово «долой», за которым последовало другое — страшное, как обвал, и сладкое, как объятие: «облава».
Жидобольшевики — слово неудобное; где искать этот гибрид? Тем более что большевиков прогнали немцы-освободители. Осталось засучить рукава и взяться за жидов — и проще, и короче: навести порядок в своем доме.
А не общий ли это дом? Не все ли вместе строили город, эту вавилонскую башню? Вместе таскали бревна, передавали друг другу кирпичи и раствор, делились папиросами и городскими сплетнями, говорили на разных языках, но всегда понимали один другого, потому что работали с любовью — строили свой город, как строят дом.
Строили?! Не строили — взорвали! Подожгли! Башня полыхала огнем, исходила черным дымом, да не какая-то вавилонская, а Соборная башня Старого Города.
В последние дни июня, когда бомбы сыпались на город, как картошка из рваного мешка, когда рухнул мост, многие здания разделили участь доходного дома. Старый Город, изящный городок в табакерке, — покойный антиквар охотно приобщил бы его к своей коллекции диковинок, — пострадал при первых же артобстрелах. Тридцатого июня несколькими снарядами была разрушена Соборная башня, самая высокая в Европе.
Позвольте, но ведь это же немцы, немецкая бомбежка! — Не-е-ет, немцы здесь ни при чем; жидобольшевики подожгли. Жиды то есть. Как, кто сказал?.. — В газете написано, а газеты врать не будут.
Газетную новость растиражировали листовки: «Улепетывающие жидобольшевики пустили своего последнего красного петуха, надругавшись над самым дорогим для каждого из нас. Наша христианская святыня — Соборная башня — взывает к мщению…»
Так мать, войдя в комнату и увидев осколки любимой чашки, гневно поворачивается к детям: «Кто?!» Уже не так важна сама чашка — или башня, — как поиски виновного.
А жертва, как известно, всегда рядом.
И восстал брат на брата… У библейского брата были какие-то колебания — не зря поникло лицо его. Братья из местного населения были избавлены от сомнений, тем более что они являли собой «нордический тип», и вопрос о братстве с жидами отпадал сам собой. Это окончательно развязало руки, которые давно чесались отомстить ненавистному племени за все; получай.
За башню — сначала вавилонскую, теперь Соборную.
За то, что картавишь.
За большевистскую власть.
За швейцарские часы у тебя на руке.
За то, что говоришь на нашем языке.
За то, что живешь в одном доме с нами.
За то, что живешь.
…что смеешь жить.

 

Дома так же, как и люди, привыкают видеть вокруг одни и те же фасады и торцы — лица и профили других домов. Дом прекрасно знал своих соседей. Теперь трудно было привыкнуть, что справа пустота. Строго говоря, груду развалин нельзя назвать пустотой: не пустота — останки. Могила дома, который принимал на себя резкий ветер и февральскую пургу. Слева — вечно пустующий, а значит, тоже мертвый дом. Приют для сирых и убогих, слава богу, на месте, но так скрыт за буйной июльской зеленью, что о его присутствии можно только догадываться. Вот пролился дождь, и заблестела крыша: жив курилка! Веселый, хохочущий июльский дождь оживил сонные улицы, облил стены, крыши и уже под прищуренным солнцем продолжал рассеянно клевать булыжник мостовой.
Внизу, где Палисадная упирается в начало Гоголевской, стоит широкоплечий четырехэтажный верзила. Розовая краска цвета дамского белья совсем ему не к лицу; дом конфузится. Дождь на время затушевал неприличную розовость. Весь первый этаж тесно засижен лавками: тут бакалея, хлеб, деликатесы и вино. На самом углу, почти напротив сквера, независимо раскачивается вывеска парикмахерской. Дверь приоткрыта. На пороге стоит парикмахер в полурасстегнутом халате и ковыряет в зубах расколотой спичкой. От сквера широкой дугой идет длинная Романовская улица, где находится Русская гимназия. Ее светло-сизые стены потемнели от дождя. Водосточные желоба фыркают, выплевывая воду. Солнечные зайчики прыгают по мокрым блестящим карнизам.
Больше всего народу на Гоголевской, у синагоги. Это серое здание, строгое и элегантное: высокие окна, у входа колонны; несколько входных дверей, а под крышей тоже окна, только круглые; зачем бы? Что такое синагога, дом толком не знает, но не признаваться же… С деликатесами проще — оттуда несутся запахи, а у дверей теперь всегда очереди. Около синагоги очереди нет, просто все заходят внутрь, а зачем — неизвестно; и кто там живет, тоже неведомо…
Соборная башня, о которой так много говорят в последнее время, отсюда тоже видна, хоть для этого нужно было привстать на цыпочки; зато башня видела все дома! Если бы четвертого июля она высилась над городом, как прежде, то увидела бы молодцеватых веселых парней, которые устроили вокруг синагоги импровизированный хоровод. Парни перебрасывались шутками и гранатами. От шуток громко смеялись, а гранаты бережно ловили и ловко швыряли прямо в высокие окна. Но башня не видела того, что видел дом, не отводила глаза от зловещих факелов, не слышала взрывов гранат и нечеловеческих людских криков. Чисто прополосканное небо заволокло тяжелым дымом, и звуки стрельбы не могли заглушить криков.
В тот день Каин опять убил брата своего Авеля.
Убил, но не ограничился этим, как тогда, в поле, на заре человечества, а превратил акт в процесс.
Оккупационные власти были довольны и процессу не мешали — внутренняя борьба, как они деликатно назвали охоту на людей, надежно отвлекала население от болезненных вопросов самоуправления и прочих наивностей, что и предусмотрел заранее известный берлинский меморандум. Кроме того, у немцев было достаточно забот с расселением солдат и организацией их досуга, с советскими военнопленными, устройством концлагерей и со строгим учетом всего мирного населения. Ибо все должны работать на великую Германию — война, господа.
В таких хлопотах разменяли июль, проветрили город от дыма, вытерли кровь.
А кровь продолжала литься.

 

Царственный август, самый звездный месяц, зажег первые звезды не на небе и даже не на земле, а на людях. Дом не отличал евреев от других людей, пока у них на одежде не появились желтые звезды. Крупные — куда там небу! Одна на груди, одна на спине. Звездные люди вели себя странно: например, ходили не по тротуару, а прямо по мостовой. Не удивительно, что раньше евреев не было видно. Оказалось, горбатый Ицик тоже звездный, тоже еврей! Желтая звезда забралась ему на самую верхушку горба. А у нас ни одного еврея нет, подумал дом.
Ну-ну, скептически покосилась доска с фамилиями жильцов; мне видней. Вот зеркало свидетель. Но зеркало не спешило с выводами, потому что привыкло видеть все слова не так, как они написаны, а совсем иначе, и никто, даже дядюшка Ян, этим похвастаться не мог. Солнечный луч скользнул, преломился в трещине, и невозможно было сказать, сморщилось зеркало или улыбнулось.
На Палисадной оживление. Немцы пригнали грязных осунувшихся красноармейцев в гимнастерках без ремней, и они разгребают развалины доходного дома.
Странно, что доктор теперь выводит собаку в несусветную рань, а по вечерам совсем поздно, и все больше один, без Зильбера. Этот долго не показывается — уж не съехал ли, как дантист? Нет; вот он. Не самый лучший вечер он выбрал для прогулки — такой дождь зарядил, что только держись, недаром и шляпу натянул на самый нос! Опять эти двое спорят, но так тихо, что ничегошеньки не слышно. Когда они идут к парадному, доска многозначительно посматривает на зеркало, на дверь с цифрой «21» и тяжелой латунной пружиной, но посплетничать не с кем — дом спит.
В квартире у Бергмана разговор продолжается не намного громче. Говорят на эту тему не в первый раз, все еще надеясь переубедить друг друга.
— Если это сельтерская, то я Наполеон, — хозяин ставит бутылку, стаканы и раскрытую пачку галет фанерного вида. — Или хотите чего-нибудь покрепче? Могу развести спирт. Почти трофей, между прочим, — добавляет с усмешкой, но не объясняет, хотя есть что…

 

Когда вся деловая жизнь города замерла, а потом распалась, словно карточная колода в неумелых руках, закрылась и клиника, где работал Бергман. Говорили — временно. Дескать, немцам тоже нужны врачи, но сколько продлится неопределенная «временность» и что будет дальше, никто не знал. Послеоперационных больных родные забрали домой. Коридоры стали необычно просторными от распахнутых настежь дверей палат и солнца, льющегося сразу из всех окон.
Макс Бергман обвел взглядом кабинет. Очень непривычно было уходить — не на обед, не в отпуск, а на неопределенное время. Или навсегда? Он протянул руку к шляпе, и в этот момент в дверь постучали.
— Хорошо, что я вас застал, — начал главный хирург, — у меня к вам разговор.
Выглянув в коридор, вернулся, плотно закрыл дверь и продолжал:
— Коллега, там трое после бомбежки… Скажем так: никем не востребованные. Что с ними делать, ума не приложу.
Макс терпеливо подождал — не пришел же, в самом деле, Старый Шульц советоваться, — потом спросил:
— А что они говорят?
— В том-то и клюква, что ничего не говорят, — главный снял очки и держал их за сведенные дужки, пальцами массируя переносицу, — одна черепно-мозговая и две контузии. Если они заговорят, то уже с немцами.
— Так это?.. — начал догадываться Бергман.
— Они, — Шульц ритмично покачивал рукой, и солнечный луч прыгал по стеклянной восьмерке очков, — те самые. Откуда родным-то взяться. Если не ошибаюсь, вы живете где-то поблизости от дома призрения — или что там, приют? Туда немцы навряд ли сунутся, а если даже и… Мало ли где ранило: формы на них нет.
— У нас соседний дом разбомбило, — подхватил Макс, — скажем, они из пострадавших. Думаю, администрация не станет возражать. Хотя документы…
— Лишь бы выкарабкались, — махнул рукой хирург, — документы покойникам не нужны. Как-нибудь… Вот с парнишкой там осложнение.
Последние слова главный произнес уже встав. Надел очки, точно в седло вскочил; на ходу обернулся и кратко пояснил:
— Они в семнадцатой, сестра перевязку сделала перед уходом. Тут еще одна клюква, доктор: все это на добровольных началах, сразу вас предупреждаю.
Застегивая халат, Бергман спросил:
— Серьезное осложнение?
Шульц кашлянул:
— Увидите, — и легко, как молодой, устремился к двери.
Еще неделю-другую назад Макс ничего бы не увидел, но сейчас не увидеть было невозможно — осложнение было налицо. Вернее, на лице: на койке лежал молодой еврей, вчерашний боец Красной Армии, а сегодня личность вне закона. Он равномерно мотал по подушке головой, но глаз не открывал. Его сосед тоже лежал с закрытыми глазами — точнее, глазом, потому что второй был полностью скрыт пухлой повязкой; одна нога была в гипсе. На третьей кровати плашмя лежал худой мужчина с забинтованной головой и мелко дрожал, будто кровать трясло. Рот у него был скошен и приоткрыт, верхняя губа чуть припухла.
Старый Шульц наклонился, приподнял веко лежащего и отвел руку:
— Без изменений. На звук тоже не реагирует. Однако пареза нет. А вот что с внутренними органами… Они в машине ехали, а улицу бомбили. Этому больше всех досталось. Суть вам ясна?
Суть заключалась в том, что все трое были не транспортабельны, приют далеко, дом самого Шульца рядом, а носилки, слава богу, есть. Бергман вызвался поискать кого-то из санитаров, но главный жестко остановил его:
— Для носилок нужно четыре руки, а лишние уши и глаза ни к чему. Да и разошлись все. Сделаем так…
Небольшой одноэтажный дом, где жил доктор Шульц, находился совсем неподалеку от клиники, на той же стороне улицы. Самое сложное было идти шаг в шаг, не перекашивая носилки и не делая резких остановок. Первым шел главный, а Макс смотрел то на носилки, то на его затылок, припорошенный короткой редкой сединой, и на шею со вздувшимися венами.
Когда отнесли больного в гипсе, Шульц ответил на незаданный вопрос:
— Вы за меня, коллега, не бойтесь, я крепкий. И мне всего пятьдесят восемь, а это скорее мало, чем много; такая вот клюква.
Медленно переложили на носилки вибрирующего от дрожи третьего. Шульц промокнул полотенцем лоб, увесистый патрицианский нос и шею, вытер очки:
— Ну, с Богом, доктор!
Странное зрелище, должно быть, они являли со стороны, медленно, как во сне, пересекающие с носилками неестественно пустой больничный двор, залитый солнцем, и выходящие со своей ношей на улицу, чтобы в таком же замедленном темпе, шаг в шаг, будто копируя один другого, пронести носилки в неприметную дверь столь же неприметного дома.
После того как Бергман помог уложить раненых, главный отправил его обратно в клинику, в результате чего в домике появился запас перевязочного материала. Часть принесенного, в том числе двухлитровую бутыль со спиртом, Старый Шульц отдал ему:
— Если удастся их там пристроить, вам это может понадобиться.
Бергман про себя усмехнулся: жид будет хлопотать за большевиков.
Они ни о чем не договаривались, но как-то само собой получилось, что на следующее утро Макс стоял у дверей домика. Спустя несколько дней он поймал себя на ощущении, что работа не кончилась — просто в импровизированной клинике количество пациентов свелось к трем, а сам он теперь совмещает обязанности хирурга, невропатолога, перевязочной сестры и сиделки; дома увлеченно листал пособие по травматологии.
Отчасти поэтому его тяготили постоянная суета и паника приятеля. Даже сейчас рука Зильбера со стаканом слегка дрожала, что невольно вернуло мысли к третьему раненому. Я где-то его встречал, опять подумал Бергман; наверное, муж кого-то из пациенток.
— В конце концов, — Зильбер говорил медленно, старательно подбирая формулировку, — в конце концов, это открытая конфронтация власти. Мне как юристу…
— Вам как юристу, — от возмущения Бергман заговорил громче, — должно быть ясно, что отправлять на тот свет законопослушных людей есть преступление. Если евреи в чем-то виноваты, то единственно в своем еврействе. Это что, нарушение закона?
— Всегда находятся люди, не угодные властям. Немцам не угодны не только евреи — цыгане тоже. Я уже не говорю о коммунистах любых кровей.
— Коммунистов не обязывают носить звезды! — Огонек спички испуганно отшатнулся от сердитого голоса и погас. — Заметьте: только евреев! Почему на большевиков не вешают красные звезды?
— Их самих вешают, — угрюмо отозвался нотариус.
— Да! А евреев метят. Как скот.
Слово упало, как камень падает на песок. После паузы Зильбер спросил:
— Макс… Почему вы говорите: «евреи», «евреев»… Отчего не «мы», «нас»? Разве вы сами не чувствуете принадлежности к…
— Нет! — яростный шепот прозвучал криком. — Нет! Если носить клеймо означает быть евреем, то я — турок! Китаец, швед… Тех, по крайней мере, не метят.
— Да, — нотариус медлил, зная, что может потерять единственного близкого человека, но все же закончил, — сейчас многие пошли бы… в шведы, да нос не пускает.
И добавил очень тихо:
— Мы изначально мечены.
Уголок рта у него чуть подрагивал, предвещая не то улыбку, не то плач.
— Давайте выпьем, — предложил хозяин примирительно, но Натан не успел ответить — кто-то позвонил в дверь, и оба застыли, как в живой картине. Сенбернар без спешки приподнял верхнюю часть тела, повернув голову к прихожей, и лег опять, уложив на лапы тяжелую голову. Бергман зачем-то пригладил волосы и пошел к двери.
— Господин доктор, там внизу дама из 12-й квартиры, — торопливо заговорил дворник, — крыльцо починки требует, да мастера не найти. Неровен час, можно шею…
— Сейчас спущусь, — кивнул Макс и прикрыл дверь.
Зильбер стоял в спальне у окна, прижавшись к стене и пытаясь что-то высмотреть в окно.
— Натан, я сейчас вернусь. Там певичка эта… ногу повредила, кажется.
Перепуганная Лайма суетилась вокруг узенькой кушетки, на которой полусидела Леонелла. Левая нога лежала на подушке; лодыжка заплыла толстым отеком.
Бергман тщательно осмотрел и пропальпировал щиколотку. На перелом не похоже. Связки? Связки могла порвать; проверим.
— Встать на ногу можете? Осторожно: я помогу. Вот так. Нет-нет, опирайтесь на здоровую. Теперь на обе, потихоньку… Не отпускайте мою руку, держитесь! Где больно? Боль тупая или режущая? Ну, это не страшно. Стоять можете?
Леонелла могла стоять и даже сделать шаг-другой, но не отрывала пальцев от докторова плеча. Однако взобраться на пятый этаж нечего было и думать. Оказывается, лифт может потребоваться не только старым и немощным, но откуда было знать господину Мартину, что война оставит на крыльце штрих-трещину, да и что случится война, что сам он уедет в Швейцарию не на две недели вовсе, как предполагалось, и уж тем более не мог он знать, каким диковинным образом все эти случайные факторы приведут к тому, что дворник его дома, двойник оксфордского профессора, на пару с одним из жильцов несут сейчас на пятый этаж Прекрасную Леонеллу, сидящую с опухшей ногой на венском стуле.
Бергман обмотал щиколотку бинтом крест-накрест и предупредил:
— Повязку на ночь не снимайте. Если будет давить, можно чуть ослабить: вот так, — показал. — И позовите горничную, я научу ее делать спиртовой компресс.
Повязка ладно обвила щиколотку и немного усмирила боль, а главное, почти скрыла безобразную опухоль. На платье — любимом, кремовом — темнело грязное пятно.
Леонелла достала из сумочки зеркальце и ахнула:
— Перемазалась, как чумичка!
— Так это же чудесно, — неожиданно обрадовался доктор, — значит, про ногу забыли, раз в зеркало смотритесь.
Наткнувшись на недоуменный взгляд, не смутился:
— Я замечал много раз: если дама требует пудреницу, это знак выздоровления. В особенности красивая дама, — он улыбнулся обеим Леонеллам — сидящей напротив него и портрету на стене. — И вот что, — щелкнул замком саквояжа, похожего на футляр музыкального инструмента, — не бойтесь меня потревожить. Если станет болеть сильнее и пульсировать, сразу посылайте за мной. А что с компрессом, где ваша камеристка?
— Спит.
Не пускаться же в объяснения с посторонним человеком.
Уходя, Бергман протянул хозяйке листок:
— Мой номер; звоните в любое время. Телефон у вас работает?
Телефон работал — спасибо, Громов позаботился. На миг мелькнуло: позаботился — значит, позвонит. Потом бесконечно долго шла в спальню — и сразу увидела утреннее письмо, о котором почти забыла. Марита.
Писала не она, а тетка. Злобно перечисляла, как много сделала для племянницы, а теперь наказана за свою доброту: «люди надсмехаются и пальцем показывают. Мое вдовье дело горе мыкать, а тут страму не оберешься», — и дальше в том же духе. Леонеллу упрекала намеками, осторожно, что могла бы, как дама замужняя, остеречь девчонку. О хозяине в письме ни слова, из чего следовало: тетке виновник не известен.

 

…От сомнений самой Леонеллы, в первый момент признанию мужа не поверившей, давно ничего не осталось. После того дня Марита перестала затягивать раздавшуюся талию, а в остальном была, как всегда, исполнительна, молчалива и незаметна. Несколько раз надолго исчезала. В один из таких дней вернулась изможденная, но глаза были сухими. Остановилась в дверях гостиной: «Увезли их. Сегодня. Люди говорят, в Сибирь». Повернулась и ушла в свою комнатку, где начала собирать корзинку, задавливая всхлипы, похожие на икоту. В тот вечер Леонелла ей почти завидовала: если бы она сама там, в кайзервальдском доме, сумела заплакать, стало бы… А что стало бы? Что, девчонке от слез полегчало? — Ничуть; да не из-за слез позавидовала ей. Это она, Леонелла, должна была проводить мужа, а не служанка; она сама должна была проститься с ним у вагона. Проститься — и простить, хотя прощать было нечего: девчонка влюблена в Роберта, как… как она сама влюблена в чужого мужа. Девчонка хоть простилась…

 

Жалостный тон письма не обманул Леонеллу. О появлении на свет внучатой племянницы старуха сообщала только к концу письма, торопливо присовокупив, что кормить «всю ораву» она не намерена, зато в большом городе ублюдков много, в приюте место сыщется. «…A мне лишний рот без надобности, и от других стыдоба». Для того и было отправлено ей это письмо. Леонелла перечитала и подивилась: ни одного теплого слова ни о племяннице, ни о малютке; даже не пишет, когда родилась.
Под тугим бинтом пульсировала боль и не давала заснуть. Невозможно было представить, что сегодня утром она ездила в Кайзервальд — почему-то была уверена, что если будет известие от Громова, то — там. Проветрила комнаты, посидела в кресле-качалке. Потом аккуратно замкнула дверь и под проливным дождем вернулась из одного пустого дома в другой. Из-за ливня и оступилась.
За ночным окном ровно шелестел дождь. Уже в полусне успела подумать: почти осень…

 

Сентябрь принес на Палисадную небывалые перемены: соседний дом, пребывавший в многолетней спячке, начали ремонтировать. Зеркало едва не выпрыгнуло из рамы, силясь рассмотреть солдат в привычной уже немецкой форме, деловито снующих по обновленным лесам, и только трещина — боевое ранение от бомбежки — заставила образумиться.
Ворота знали куда больше, потому что находились ближе к ремонтной жизни. Прикрывая каменный зев, ведущий с улицы во двор, ворота могли наблюдать за событиями с двух сторон — больной дом находился так близко, что со двора была видна стена с пустыми, мертвыми окнами. Да, ворота могли бы рассказать немало интересного, но каменный мешок подъезда, двор и сами ворота как-то не вписывались в узкий кружок парадной двери, зеркала и доски. Не разбираясь в сословных различиях, дом, однако, твердо знал разницу между парадной лестницей и черной. Представить трубочиста или прачку на парадной лестнице так же трудно, как госпожу Леонеллу или офицера на черной. Вот ведь люди со звездами на одежде не ходят по тротуару, а только по мостовой; может, черная лестница придумана для евреев?..
А на улице трещали грузовики, нагруженные кирпичами и досками; на блестящих легковых машинах проезжали офицеры.
Из одной такой машины вышли два офицера и направились к дому № 21. Их сопровождали двое солдат с автоматами. Понимая, что власть не должна ждать на крыльце, Ян предусмотрительно распахнул парадное. Немцы осмотрели вестибюль и двор, поднялись по лестнице наверх; потом, оживленно переговариваясь, сели в машину и укатили.
Когда спустя два дня Леонелла в первый раз вышла из квартиры, внизу толпилось несколько человек: немецкий офицер, учитель с третьего этажа, дядюшка Ян и незнакомец в летнем плаще, оказавшийся переводчиком. На стене висела бумажка с крупно напечатанным «ACHTUNG»; Леонелла медленно приблизилась.
Все жильцы дома, медленно говорил переводчик, обязаны освободить квартиры. Немецкое командование предоставляет срок в десять дней для того, чтобы «обитатели имели возможность найти другие квартиры, переехать и перевезти собственное имущество». Переводчик торопился донести смысл и не очень заботился о подборе слов.
— А что будет с домом? — раздался голос дворника, когда все смолкло. — Кто за домом следить будет?
Человек в плаще слегка пожал плечами: не мое, мол, дело, но Ян настойчиво повторил, добавив:
— Хозяин оставил дом на меня, — и посмотрел прямо на офицера.
Выслушав переводчика, немец энергично закивал и улыбнулся.
— Дворник может остаться в доме, — сухо сообщил переводчик.
Выйдя из парадного, Леонелла заметила, что трещина на крыльце залеплена чем-то серым, но нижняя ступенька оставалась скошенной. Нога почти не болела, поэтому решено было сходить в приют напротив и навести справки про младенцев — должны же там знать? Однако направилась она вовсе не к приюту, а в противоположную сторону.

 

Доктор Бергман налил собаке свежей воды и как раз собирался выходить, когда неожиданно в дверях появился Натан и с извиняющейся улыбкой протянул ключи:
— Я вчера хотел попросить вас… Сейчас они по квартирам ходят — и здесь, и в центре. Страшно сказать, что делают… Словом, узаконенные погромы. Не звоните в дверь, Макс: отоприте сами, когда хотите заглянуть ко мне.
Он протянул колечко, на котором висели два ключа: один длинный, с бородкой, а второй маленький и плоский, от английского замка.

 

В домике Шульца осталось только двое раненых. Третий расстался с гипсом и с кровоподтеками на лице, зато обрел документ на имя Федора Шаповалова и густую бороду с обильной проседью, которая делала его намного старше. Последнее обстоятельство было очень кстати, поскольку Федор Шаповалов, вдовец, от роду имел пятьдесят восемь лет, тогда как раненому было слегка за сорок. Достоверности помогла палка, без которой Старый Шульц ходить ему не позволял.
Предварительный визит Бергмана в приют не очень обнадежил. Во-первых, строго поправил его небольшой старик в рабочем халате поверх костюма, у нас не приют, а дом призрения; а во-вторых, что, никому до человека дела нет? где его родные? Макс объяснил ситуацию: человек попал под бомбежку, был привезен в клинику; теперь ни кола ни двора — деваться некуда. Ходит еще с палкой, после множественных переломов, но скоро совсем оправится, так что сможет помогать по хозяйству.
В продолжение разговора старик смотрел прямо на доктора темными блестящими глазами. Закатное солнце серебрило редкие короткие седые волоски на загорелой лысине. Как шипы, подумал Макс. Однако через два дня Бергман, придерживая под локоть «Федора Шаповалова», снова постучал в дверь с табличкой «КОНТОРА».
Тот же старик (в этот раз без халата) окинул требовательным взглядом настороженное лицо, бороду, крепкую руку на палке; помолчал. Потом деловито сообщил, что работы много: грядки, сад и ремонт в доме. У нас все заняты, кроме калек, добавил таким голосом, что было ясно: новенького он к калекам не относит.
Макс незаметно перевел дух, а старик легко сполз со стула и, подойдя к нему, проговорил:
— Могу я рассчитывать на вас, доктор, в случае необходимости? — и не было вопроса в этом вопросе.
Человек не мигая смотрел ему в глаза снизу вверх. На щеке под глазом чуть подрагивала старческая чечевичная родинка. Бергман кивнул, а говорить ничего и не пришлось — старик протянул ему маленькую твердую ладошку с такой же россыпью чечевицы и крепко пожал, не отводя взгляда. Забрав ладошку обратно, взял за рукав нового обитателя и медленно повел по коридору.

 

С остальными ранеными было намного сложнее. Молодой парнишка почти оправился, но перенесенная контузия не давала о себе забыть — часто мучили головные боли. И все же с головной болью жить было можно, однако дело было не в ней, а в том «осложнении», о котором Старый Шульц беспокоился с самого начала. О том, чтобы устроить еврея в дом призрения, нечего было и думать — немцы карали не только евреев, но и укрывателей евреев.
Положение осложнялось тем, что Йося — так звали парня — изо всех сил рвался искать «наших». На все уговоры Шульца и даже на вырвавшиеся в досаде слова: «Ты пулю себе в лоб найдешь, мальчик!» он упрямо молчал. Макс тоже пробовал с ним поговорить, что оказалось нелегко, но объяснялось просто: Йося стеснялся своего белорусского выговора, квартиры старого хирурга, которая представлялась ему верхом роскоши, и конечно, обоих врачей, то и дело переходивших на чужой язык. А больше всего он смущался из-за своего юного возраста, тугих завитков отросших волос и того, что не только не успел совершить подвиг, но и воевать-то толком не начал; оттого и рвался к «нашим» и злился, что Шульц не разрешает ему даже выходить в сад, опасаясь чужих окон, а значит, чужих глаз. На вопрос о его спутниках Йося неохотно ответил, что получил приказ везти начальство, и несколько оживился, произнеся слова: «псковское направление» и «передислокация».
Хмурая застенчивость и немногословность молодого солдата обоим врачам была понятна, и ни один не заметил враждебной настороженности, с которой Йося все чаще прислушивался к их диалогам. Оба легко соскальзывали с русского на немецкий, особенно когда говорили о состоянии раненых, вкрапляя латынь, или обсуждали ситуацию в городе. В такие моменты Йося затихал и посматривал исподлобья либо отворачивался лицом к стене, оставаясь один на один с догадками, которые терзали его не окрепшую после контузии голову. Если бы можно было с кем-то ими поделиться! О других раненых он не знал ничего, и сейчас, глядя на лежащего в беспамятстве соседа, напряженно пытался вспомнить, одна шпала у него была или две? Тогда, в машине, яркое солнце било прямо в глаза, надо было смотреть на дорогу; потому и не запомнил. Кажется, две было не у него, а у второго, толстого, с бритой головой, который… которого здесь нет. Однако Йося точно помнил, что в «газик» сели трое: эти и бритоголовый, но толстяка с бритой головой он в больнице не видел. Во что бы то ни стало надо прорваться к нашим, твердил он себе. Не могут его здесь держать против воли. Еще неизвестно, кто они такие: может, шпионы.
Этой мыслью он поделился со вторым раненым, но понимания не встретил — тот больше всего беспокоился, правильно ли срастаются поломанные кости. Правда, выслушал не перебивая, а потом обидно хмыкнул, ощупывая отросшую бороду: «У-хм: будут шпионы с тобой нянчиться, лечить да кормить», хотя нянчились гораздо больше не с Йосей, а с ним, а теперь отправили куда-то с чужими документами. Это случилось несколько дней назад. Лишившись единственного собеседника, Йося продолжал мысленно с ним спорить, только все аргументы расшибались об это хмыканье и слово «лечить». Если не шпионы, то почему они говорят по-немецки?
Новая догадка оказалась так ошеломительно проста, что у Йоси перехватило дыхание. Немцы, вот кто они; потому и говорят… на своем языке. Дальше все выстраивалось настолько логично, что можно было только изумиться, как ему сразу не пришло это в голову. Конечно, они в руках у немцев; форму и документы у них отобрали, а их самих лечат, чтобы… Дальше воображение отказывало. Ясно было, что одного немцы уже завербовали; на очереди они; потому-то старый доктор — фашист! — не разрешает ему выходить, держит их в плену, под видом лечения… А он, дурак, еще говорил при них, что пойдет к нашим!
Теперь Йося неистово ждал, когда выздоровеет его сосед — нужно было бежать из этого фашистского логова, бежать вместе и как можно скорее.
Несколько раз он подходил к лежащему: «Товарищ майор, разрешите обратиться!», — но тот не отвечал. Не отвечал он и фашистам, только поворачивался на звук голоса и смотрел без интереса, как смотрят на стену или закрытую дверь. Повязки на голове у него больше не было, волосы отросли темнорусым ежиком. Он уже вставал и бесцельно двигался по комнатам, беря в руки то статуэтку, то пепельницу, то чашку; вертел и ставил обратно. Каждый день ему задавали одни и те же вопросы, стучали особым молоточком по коленкам и светили фонариком в глаза; раненый напряженно хмурил ровные, как шнурки, брови, но ничего не отвечал. Спятил, сообразил Йося, и не удержался от вопроса:
— Он… всегда такой будет?
— Не думаю, — ответил старик, но без особой уверенности. — Это последствие травмы: он ничего не помнит. Не помнит, как его зовут, кто он такой. Не знает, что с ним случилось. Постепенно… со временем регенерация возможна, но мы не знаем, когда это произойдет.
И произойдет ли, добавил про себя Макс. Однако его не покидала уверенность, что он где-то встречался с этим человеком. У кого из нас амнезия, злился он, у него или у меня?.. А тут еще выселение, необходимость искать жилье, что неизбежно сводится к паспорту, благодаря которому он вне закона так же, как этот мальчуган. Да, мир опять разделился: в этот раз на тех, кто знает о его еврействе, и тех, кто не знает. К тем, кто не знает, относилось зеркало и все человечество; знали же немногие: брат отца, дядя Маврик, давно уехавший в Америку, Зильбер и дядюшка Ян, поскольку имел дело с его паспортом, а паспорт был первым из посвященных; выше его только префектура. Если паспорт «потерять», префектура выдаст новый, с теми же данными, если людям вне закона еще выдают паспорта… Паспорт не память, которой лишился этот несчастный. Сейчас не было даже возможности узнать, кто он — гимнастерка и планшет, по словам Шульца, были залиты кровью; сожгли, конечно. Так и подмывало спросить, откуда у старика взялся паспорт Федора Шаповалова, но все выяснилось случайно, когда Бергман вновь и вновь возвращался мыслями к собственному паспорту.
— Предположим, — хоть Йося находился в соседней комнате, старый хирург привычно заговорил по-немецки, — у этого неугомонного будет паспорт. Что дальше?
— Если б я не знал вас как врача, я бы решил, что вы граф Калиостро, — усмехнулся Бергман, — или начальник префектуры, не меньше.
— Врач, только врач. Год назад оперировал я почку одному… вот вроде нашего, — Шульц кивнул на дверь, — и до сих пор не знаю, как он удержался на этом свете. Может, и моя доля в этом была… — Помолчал, раскурил потухшую папироску и продолжал: — Парень поднялся, и ко мне явился его родитель: «отблагодарить», так сказать. Человек он непонятный и темный, но большой авторитет в своем мире, как выяснилось. Потом объявился снова — внезапно — в июле: доктор, что я могу для вас сделать, сейчас трудно?.. Трудно!.. У меня в клинике — вы помните — раненые, да в советской форме; ну, вылечить, а потом что с ними будет, в городе немцы? Короче, принес он мне документы, спросил только: хватит? Я тогда прямо затрясся: откуда?! Он смеется: не сомневайтесь, говорит, господин доктор, мы не мокрушники; паспорта — он как-то иначе назвал, — чистые. Вот такая клюква…
Из соседней комнаты тянуло табачным дымом и доносились куски разговора, из которого Йося понимал не много, но несколько раз отчетливо прозвучало слово «собака». Потом громко заговорили по-русски, и тут уж сомнений не оставалось: Бергман будет жить здесь, и не один, а с собакой!
Оставаться было нельзя.
Как бежать и куда, он представлял себе слабо, поэтому было решено провести рекогносцировку. Ночью, естественно, когда старик спит. Помогло и то, что он избавился, наконец, от больничной пижамы — Шульц дал ему надеть рубашку из странной, шершавой на ощупь, материи и брюки, которые пришлись как раз впору, разве что чуть длинноваты, но можно было завернуть края штанин. «Удобно? — с показной заботливостью спрашивал старик. — Ходи по дому, набирайся сил, а как закружится голова — баста: ложись». Теперь-то Йося видел его насквозь! Фашист ни о чем не подозревал. По утрам он дожидался Бергмана, «сдавал дежурство», по его собственному выражению, и уходил на полдня. Йося был уверен: в штаб; на самом же деле на работу, в больницу Красного Креста. В его отсутствие Макс приглядывал за вторым раненым, курил, читал, время от времени поднимал глаза на Йосю, улыбался и говорил что-то ободряющее. Тот вспыхивал, хмурился и брал с полки первую попавшуюся книгу, вот как сегодня. В глазах зарябило от узеньких колючих букв, в два ряда на каждой странице, но для Йоси это не имело значения: толстенная книжка была к тому же на непонятном языке. Сразу ставить обратно он постеснялся и начал листать, а потом ставить расхотелось — такие диковинные картинки попадались. Каждая проложена тоненькой прозрачной бумагой, которая плотно льнула к картинке, и нужно было осторожно отлепить невесомый листок, чтобы увидеть изображение. Какой-то младенец в люльке плывет по реке; наверно, неглубоко — по обеим сторонам трава колышется, а в небе тучи с крыльями… Нет, ангелы. На другой картинке опять ангел. Идет по ступенькам, а сзади женщины с малышами; один совсем слабый, сползает с лестницы. Религиозная книга какая-то, старался он разозлиться, всюду ангелы. Отлистал назад и хотел закрыть, но попалась картинка без папиросной бумаги и без ангелов: просто песок, а на песке лежал человек, раскинув руки и ноги. Второй, с палкой в руках, стоял у валуна и смотрел на лежащего. И небо зловещее, с молнией и тучами. Рассматривая, он не заметил, как приблизился Бергман, взглянул мельком:
— Гравюры Доре. Нравится?
— Очень мрачно, — неожиданно для себя произнес Йося.
— Что ж веселого, — отозвался тот, — брат убил брата.
Какое мне дело до ваших братьев и ангелов, рассердился Йося и представил, как он бросает эти слова Бергману в лицо. Я не ребенок; оставьте ваши книжки с картинками для других.
Теперь, в нормальной одежде, легче было обдумывать уход. В каком месте города он сейчас находится, Йося не знал. Несколько раз, встав в уборной на стульчак, дотягивался до окошка, откуда был виден истертый кирпич тротуара, булыжная мостовая, высокий каменный дом напротив, а за ним какая-то будка. Один раз из того же окошка он увидел настоящего живого немца. Тот шел с девушкой, приобняв ее за плечи. Они миновали дом Шульца, и рука солдата оказалась уже на талии. Девушка прильнула ближе. Они остановились, и Йося увидел, как рука немца поползла вниз. Сердце заколотилось так сильно, что Йося спрыгнул с унитаза и прислонился лбом к холодной трубе.
Выйти ночью, когда все спят; фонарь далеко, на самом углу. Он твердо решил держаться как можно дальше от центра. Только где он, центр?.. Остальные окна выходили в маленький садик, что никак не помогало. Так или иначе, ночью никто не заметит, что он еврей.

 

Андрей Ильич Шихов получил от дворничихи целых два письма: из Германии и Швеции, а впридачу новость о выселении, и воспринял ее почти с облегчением — жить на два дома утомительно. Особенно сейчас, когда Французский лицей закрылся и нужно было искать работу.
Стало известно, что квартиры будут заняты офицерами. Почему немецкое командование облюбовало именно этот дом, никто не знал, да и не задумывался, ибо переезд всегда сопряжен с другими, более насущными и хлопотными, мыслями. Учитель принялся паковать книги, избегая думать о мебели и о том, что придется, вероятно, оставить самые громоздкие вещи здесь, где поселятся чужие равнодушные люди, и если ему случится оказаться на Палисадной, он не станет смотреть на свой балкон и окна, ни в коем случае… Нет, он просто не будет появляться тут, пока… пока жизнью правит война.
Андрей Ильич посмотрел на опустевший шкаф, больше не похожий на книжный, прибавил к последней стопке надорванную коробку с выгоревшей надписью «ЛОТО» и сердито затянул веревку.

 

…Туалетный столик взять непременно. Шифоньер и трюмо; так. Кровать есть, но… кровать тоже перевезти, благо, здесь просторно, а две комнаты в конце коридора почти не заполнены мебелью.
Леонелла распахнула балконную дверь. Осень подошла: крохотные астры раскрылись острыми звездочками, но листопад еще не начался.
Решение пришло просто и естественно: если переезжать, то почему не сюда? Белый рояль сегодня выглядел добрым старым знакомцем. Возвращение хозяев ее не пугало и не смущало — хозяева, кто бы они ни были, будут только благодарны, что кто-то следил за особняком в их отсутствие. Мало ли вокруг разграбленных квартир и домов, с изуродованными, испакощенными стенами, выбитыми стеклами? Жутко представить, что творят внутри… Рано или поздно законные хозяева (или хозяин) вернутся и найдут свой дом в полном порядке.
Мебель лучше зачехлить и сдвинуть, скажем, в столовую, а ее собственную разместить в гостиной, как в квартире на Палисадной. На эту стену повесить портрет. Зимой надо будет хорошо протапливать; значит, предстоит покупать дрова, уголь… Мысли перескочили к дому, где о таких вещах заботился дворник; вот с ним и посоветоваться. Повесить плотные гардины — она давно отвыкла жить на первом этаже. И проследить, чтобы аккуратно упаковали светильники. Впрочем, света здесь хватает: люстра, как в театре; так не оставлять же чужим людям свои бра. Упаковать хотя бы в ящик, а там видно будет. И старинное бюро, которое так любит Роберт, пусть перевозят с осторожностью.
Перед тем как уйти, обвела дом уже другим — хозяйским глазом; проверила, закрыты ли окна, и только тогда затворила дверь. На обратном пути перечисляла самые главные дела, мысленно занося их в книжечку. Зайти к этому милому доктору. В ответ с готовностью заныла лодыжка (сегодня много пришлось ходить). Надо его отблагодарить, но как? Деньги, Леонелла понимала, он не примет. И Лайму с Яном, конечно; но это проще — у нее есть настоящий кофе, дворничиха будет довольна.
От непривычных забот голова шла кругом, но эти заботы странным образом придавали сил, вытесняя куда-то далеко совсем другие мысли, тоскливые и иссушающие, похожие на соленое питье.

 

Он не выходил из квартиры четыре дня. Человеку, в сущности, нужно совсем немного, а из немногого у него осталась половина французской булки, крохотный брусочек сливочного масла да изюм на дне банки, такой засохший и твердый, что стучал, как камешки. Натан вспомнил изюм у бабушки Песи — крупные лиловые морщинистые ягоды, тускло лоснящиеся в розетке с кружевными краями. Вспомнил — будто увидел свои пальцы, розовые от холодной воды, хватающие одну изюминку, но к ней липнут еще несколько, упрямо воссоздавая мумию виноградной кисти, от которой некогда произошли… Еще раз встряхнул банку, и ожило другое воспоминание: черенок серебряной ложки, торчащий из густого, как смола, компота. Он достает расползшуюся черносливину и курагу, разварившуюся в губку; потом набрякший ломтик бывшего лимона, похожий на колесо от телеги. Наконец, ложка натыкается на незнакомые коричневые ягоды, округлые и упругие, пропитанные компотом. Узнав, что это изюм, мальчик огорчается и долго не верит, а поверив, огорчается сильнее: зачем?!
Зильбер хлопнул себя по лбу: думкопф! Если залить их кипятком, то получится не настоящий, конечно, не бабушкин, но — компот. Кипяток можно налить прямо в банку — чего проще? Осторожно, стараясь не звякать крышкой, ставит чайник на огонь. Никто не должен знать, что он дома. Из этих же соображений он второй день не курит, хотя Макс оставил целую коробку папирос. Но сейчас можно, он заслужил одну папиросу — придумал себе шикарный обед. Дым можно выдыхать в окно. Нет, лучше в печку: если в окно, то могут заметить с улицы.
Натан усаживается на корточки перед печкой, открывает тяжелую чугунную дверцу — как громко она скрипит! — потом вторую, резную, и достает папиросу. Руки слегка дрожат; должно быть, от бессонницы: ночью особенно страшно, сегодня он спал не раздеваясь. Так глупо и унизительно будет, если они ввалятся, а он сонный и в одном белье.
Голова закружилась от первой же затяжки, он едва не падает. Вторая легче, и Зильбер жадно затягивается, потом выдыхает дым прямо в черный печной зев. Дым лениво течет обратно в комнату, обволакивает сидящего на корточках человека. Он вскакивает, но папиросу держит, опустив, у дверцы, и смотрит на плывущий дым… Труба! Забыл открыть трубу!
…Теперь дым быстро и послушно уходит серым шлейфом в печку, но радости от курения больше нет.
Какой-то шум. Да, шум со стороны кухни: ровный, уверенный звук. Дверь черного хода, не иначе. Ключей ни у кого… Ключи есть у дворника. Если подойти к кухонной двери, то можно через стекло увидеть дверь черного хода. В одних носках он минует прихожую — рядом с ним в зеркале крадется в полурасстегнутой рубашке сутулый рыжеволосый двойник, — подходит к кухне и приникает к стеклу.
Чайник, распираемый бурлящим кипятком, гневно подрагивает на плите. Думкопф!..
Натан прислоняется лбом к притолоке. Усмиренный чайник обиженно смолкает. По кафельной стенке плиты стекают ручейки от пара, по спине струится пот. Зильбер закуривает новую папиросу и осторожно вытягивает шею к окну, готовый в любую минуту отпрянуть к стене. Через стекло видно, как люди продолжают разгребать развалины соседнего дома. Вначале работали советские военнопленные; кто-то говорил, что их отправили в лагерь, теперь работают евреи. Выворачивают обломки и складывают в кучи.
Время разрушать — или время собирать камни? Время нашей жизни. Нельзя измерять его Экклезиастом, ибо это Апокалипсис.
Люди собирали камни, и любой из них вправе кинуть камень в тебя, любой и все вместе: так казнили отступников. Желтые звезды двигались, как живые мишени, — звезды, которые ты не носишь.
Кончался день, но желтые звезды были отчетливо видны. Кончался день, который тянется целую вечность, а Вечность могла наступить в любую минуту.

 

Предложение Шульца переселиться к нему очень растрогало Макса. Нужно было как-то отказаться, не обидев старика, и придумать, куда деваться с собакой. Хорошо, что у них, по крайней мере, не требуют паспортов, усмехнулся он. Впрочем, у Каро безукоризненная родословная — чистокровный ариец. Он редко произносил имя пса — в этом не было необходимости; не произнес и сейчас, но тот почувствовал что-то, подошел и боднул в колено тяжелой головой.
— Уходить нам отсюда надо, вот что.
Макс ласково погладил собаку, поднялся с кресла и достал из секретера паспорт. Вгляделся в фотографию, потом подошел к зеркалу. За одиннадцать лет он не очень сильно изменился. Внимательно всматривался в собственное лицо, пытаясь увидеть его чужими глазами. Правильный овал, нос с чуть заметной горбинкой, рот… как рот, про такой, кажется, говорят «твердый». Темно-русые волосы (на фотографии они вышли черными) и густые брови. Глаза какого-то непонятного цвета, как болотная вода. Веки чуть тяжеловаты для арийского лица, пожалуй. Глаза у него от матери, только у нее были по-настоящему зеленые, а из-за тяжелых век лицо казалось сонным. Нос и волосы — отцовские; правда, у отца волосы курчавились, а у него только чуть волнятся.
Бергман повертел в руках серую книжечку. «Все граждане должны пройти регистрацию в полицейском участке», однако в приказе ничего не говорится о паспорте.
Сенбернар привстал и насторожился. Ни о чем не успев подумать, Бергман швырнул паспорт в печку и открыл трубу. Схватил спички, и в это время раздался звонок, ровный и уверенный. Вот как это происходит. Подождите минутку, господа. Поставил паспорт домиком, чиркнул спичкой, потом прикрыл дверцу и пошел навстречу судьбе.
В дверях стояла Леонелла.
На ней был стального цвета английский костюм и шляпка, слегка сдвинутая на лоб.
— Ваша собака не бросится? — спросила она.
— Она не бросается на дам, — не чувствуя губ, улыбнулся Бергман, — входите спокойно. Как ваша нога?
Так возвращаются к жизни, подумал он. Ты уже пережил, как тебя сбрасывают с лестницы и шлют вдогонку пулю, а в этот момент приходит соседка поинтересоваться, кусается ли твоя собака. Кто бы ни создал эту жизнь, у него хватало чувства юмора.
— Господин доктор, я зашла поблагодарить вас…
— Никуда не годится, — строго перебил Бергман, — я первый спросил и повторяю: как ведет себя ваша нога, госпожа пациентка? — последние слова он шутливо подчеркнул.
— Я и забыла о ней, — гостья улыбнулась, — не могу вообразить, как бы я без вашей помощи…
— Коли так, — подхватил хозяин, — это освобождает меня от обязанности называть вас пациенткой. Стало быть, и я для вас больше не доктор. А поскольку мы соседи и еще несколько дней останемся соседями, обращайтесь ко мне по имени. Макс, — он протянул руку.
— Коли так, — передразнила женщина, — прошу вас тоже называть меня по имени: Леонелла. И представьте мне вашего пса — он обижен.
Что я затеваю, с недоумением спрашивал себя Бергман. Он был уверен, что дамочка мазнет прохладной лапкой по его ладони, но у Леонеллы оказалась теплая и вполне жизнеспособная рука.
— Забавно, — гостья с любопытством огляделась, — словно у меня в гостиной поменяли обстановку.
Он чуть было не признался, что почувствовал то же самое, когда оказался у нее, в такой же точно квартире этажом выше, но передумал; и так наговорил лишнего. Леонелла продолжала:
— Вы уже договорились о переезде?
— Какое там, — Макс озабоченно сдвинул брови, — я еще и квартиры не нашел. Почти забыл, как это делается, — он невесело улыбнулся, — а у меня собака, попробуй найди покладистого хозяина…
Пес чуть приподнял голову и укоризненно посмотрел на него. Врешь ты все; только что придумал, читалось в его взгляде. Прости, дружище, мысленно ответил хозяин, чего не сделаешь для салонной беседы.
— Вы позволите его погладить? — спросила Леонелла и, не дожидаясь ответа, протянула руку: — Иди сюда, Kapo!
— Не обижайтесь: он у меня нелюдим, — снисходительно объяснил Бергман, но пес уже стоял возле гостьи и совсем не противился, когда она потрепала его по мощной шее. Как лошадь, ревниво подумал Макс, а дамочка, однако, не из робких. Эх, ты, взглядом упрекнул он собаку. Сам хорош, дернул ухом сенбернар.
Когда не знаешь, что делать — закури; для того и папиросы придуманы.
— Курите? — он подвинул коробку к Леонелле.
— Нет; но я люблю, когда рядом курят, — улыбнулась та, — муж всегда курил в комнате. Люблю запах хорошего табака.
Подождав, пока он закурит, продолжала:
— Как же вы… Где вы квартиру искать думаете?
— Ума не приложу. К тому же паспорт не могу найти, — он с досадой кивнул на секретер, — поверите: все обыскал. А ведь точно помню, всегда там хранил.
Что правда, добавил мысленно. Всегда держал в секретере, еще полчаса назад.
— А вы? Нашли уже? — спросил с вежливым интересом.
— Нашла, — она ответила чуть рассеянно, словно думала о другом, — да, нашла. В Кайзервальде.
— Вот как? — Макс по-настоящему удивился. — Но там сейчас пустовато, вечерами будет неуютно. Сейчас столько хулиганья развелось; как же вы одна?..
— Как раз об этом я сейчас и думаю, — Леонелла сощурившись смотрела куда-то мимо него, а рукой медленно и спокойно гладила собаку.
Ответила, ничуть не покривив душой: думала об одиноких вечерах в доме, где никогда вечерами не приходилось быть одной. Плотные шторы, да, — но первый этаж, а хотя бы и второй… Замки — но открыть снаружи балкон ничего не стоит, да и не надо открывать, если можно вломиться. Между тем второй этаж совершенно пуст. Опять-таки, если в доме такая собака — она одобрительно сжала толстую складку на шее, и Kapo прикрыл глаза, — если в доме такая собака, то никто не посмеет сунуться…
Бергман ошарашенно закурил новую папиросу, забыв о недокуренной. Предложение дамочки застало его врасплох. Не было ни гроша, да вдруг алтын, вертелось в голове.
— Боюсь, что… Откровенно говоря, я сейчас и в средствах ограничен, — он начал говорить о закрывшейся клинике, но женщина перебила:
— Господин доктор… Прошу прощения: Макс, вам ничего не придется платить — я ведь и сама не плачу. Некому платить, — пояснила терпеливо, — когда вернутся хозяева, тогда и… тогда и мы вернемся. Вот и все.
— Вас не смущает беспаспортный жилец? — Бергман пытался пошутить, — это ведь риск, — запнулся, — …Леонелла.
Какая у него улыбка славная. И эта ямочка на щеке, когда улыбается.
— Не трудитесь объяснять — я не домком. Рекомендации тоже не нужны — мы много лет соседями были. На днях зайдете в префектуру и закажете новый паспорт. После переезда, — добавила уверенно, — а если вы колеблетесь, давайте съездим вместе — посмотрите дом. Вам понравится, я уверена.

 

Странно, как она набрела на этот особняк, думал Макс, поднимаясь по лестнице на второй этаж. Превосходная вилла, просторная, комфортабельная. Отдаленное предместье, настоящая колония особняков. Построены прихотливо и с любовью, некоторые выглядят просто изысканно. От Палисадной ехали не меньше получаса. Загадочная дамочка… И сам устыдился своих мыслей. Тебе предлагают бесплатное жилье, к тому же удачно расположенное. До Шульца минут пятнадцать, а в случае чего рядом лес…
А — в случае чего? Паспорта больше нет. Леонелла (он сам не заметил, как мысленно назвал ее по имени, а не дамочкой) явно не знает, кого собирается приютить, — иначе не говорила бы так беззаботно о новом паспорте.
— Макс? — донеслось снизу. — Спускайтесь, я покажу вам сад.
Договорились, что завтра она найдет грузчиков (до выселения оставалось шесть дней), а потом съездит в деревню на день, не больше; вот ваши ключи.

 

Хутор носил романтическое название «Родник». Леонелла не ездила в телеге с тех самых пор, как уехала из деревни, и поразилась, как легко узнала не эту местность (здесь никогда не приходилось бывать), а само ощущение деревни. Например, запах дегтя, который раньше всегда раздражал, показался приятным. Сухой октябрьский воздух приятно освежал, укатанная дорога пружинила под колесами. Мужчина держал вожжи, а женщина, по виду его жена, с любопытством присматривалась к пассажирке. На дне телеги стояли молочные бидоны, и по тому, как легко они накренялись при поворотах и гулко погромыхивали, понятно было: пустые.
— Расторговались? — Леонелла кивнула на бидоны.
— Если бы, — махнула рукой женщина, — только до рынка добрались, место заняли, как сразу с двух сторон полицейские, из новых: бумагу давай!
Муж негромко хмыкнул.
— Какую бумагу? — не поняла Леонелла.
— Ну как же, — охотно заговорила женщина, — сколько должны сдать, сколько сдали, сколько осталось… Называется «трудовая повинность». За что это нам повинность такую дали, чем мы перед немцами виноватые? Большевики колхозы хотели, а этим хочешь не хочешь, а норму ихнюю отдай: и молока, и мяса, и курей, и всего чего; с какой стати, спрашивается?
Она перевела дух и затянула узел развязавшегося платка. Мужчина, не оборачиваясь, угрюмо сказал:
— Мяса захотели… Я лучше мясо закопаю, не доищутся. А то засолить, — рассудительно передумал, — в лесу тоже мясо надо…
Значит, это правда, подумала Леонелла: лесные братья никуда не пропали, и кто-то заботится, чтобы они были сыты.
— Все нынче в начальство рвутся, — непонятно к чему обронил возница и натянул вожжи. — Подъезжаем, — он кивнул на столб с прибитыми дощечками-стрелками. На одной было выведено: «Мыза РОДНИК».
Статная пожилая женщина, стоящая на крыльце, никак не вязалась с обликом тетки Мариты, сложившимся из письма. Женщина стояла, приложив ко лбу ладонь козырьком, чтобы защититься от солнца. Прошло несколько минут, прежде чем Леонелла сообразила, что солнце здесь ни при чем — хозяйка рассматривает ее.
Вместо приветствия она вытащила из ридикюля письмо и шагнула вперед:
— Я приехала.
…Возродился дом № 19. Вот уже и последние леса, опутывавшие его, как бинты — раненого, сломаны и сброшены вниз. Более того: их ровненько сложили в грузовик и увезли. Ожил дом, стряхнул с себя ремонтный мусор, одернул новехонькую форму мышиного цвета и встал во весь рост, только что не щелкнув каблуками.
Каблуками щелкают немецкие солдаты, приветствуя офицеров, — в этом доме теперь казарма. Несколько дней ходили с ведрами еврейские женщины — группками по пять, по шесть (в одиночку не появлялись): убирали, мыли окна и полы. Обновленный дом то и дело посматривает на соседа: ну и кто из нас счастливчик? Может, цифры врут?..
Принять вызов не позволяет воспитание. Парадная дверь, зеркало и доска солидарны, как всегда. Главное, что возразить нечего… Как — нечего? У нас дворник свой, вот и весь разговор, журчит водосточная труба.
Все меняется и внутри, и снаружи. Так непонятно и тоскливо становится, когда дом узнает о переезде Леонеллы. Дом привык гордиться собственной Феей. Больше всех огорчается зеркало. Как она всегда была к нему внимательна, а теперь только глянет мельком, пробегая… Спокойней всех держится доска. В самом деле, что ж сокрушаться — посмотрите на меня: каждая строчка заполнена. Ну-у… Кроме одной; так господин Мартин сам не пожелал вписать свою фамилию. А что квартиры стоят пустые, никакого значения не имеет. Главное, все имена на мне запечатлены; даже дядюшке Яну не удалось оттереть.
Сегодня трещина придавала зеркалу особенно разочарованный вид. Все мы не молоды, подумало оно, однако не все становятся так болтливы к старости.
Доска не слышала этих мыслей и безмятежно продолжала: например, Бурте. Помните? С пятого этажа, положительный такой, ходил с чемоданчиком? Женился, то-се; съехал. Когда еще съехал! А имя — имя навсегда осталось, хоть артистка с мужем вселились.
Действительно, перед фамилией Леонеллы были видны бледные буквы: Бурте.
Все интересничаете, скрипнула доска, а лучше бы вспомнили — разве в квартире хозяина никто не жил? Майор тот, насупленный такой; ходил, то на часы, то на сбрую свою кожаную уставившись, с дядюшкой Яном ни разу не поздоровался. Ну вот; лучше бы вверх смотрел. Наши — сами уезжают, а майора — увезли. Кто его помнит? Ни одной буквы от него не осталось! То ли дело — Бурте, или господин… антиквар из восьмой квартиры.
Зеркало с трудом удержалось от улыбки. Конечно, фамилию Стейнхернгляссер в таком запале не выговоришь… Но ведь мы не раздражаемся на старых друзей.
Снаружи многое поменялось и продолжает меняться. Где стоял доходный дом, стало пусто, развалины исчезли. Дворник так и сказал: пустырь. Немцы проходят, смотрят, клацают словами: «плац», «плац». Что за плац? Сказано: пустырь — значит, пустырь.
По улице часто едут грузовики. Все в одном направлены — туда, где кладбище, тюрьма и водонапорная башня. Отсюда видна только ее серая крыша, похожая на круглую остроугольную шапочку. Ни кладбища, ни тюрьмы не видно совсем, да мы не скучаем. Одни грузовики везут одинаковые свежеобтесанные бревна, другие — гигантские катушки толстой блестящей проволоки, но не гладкой, а с шипами…
Тетушка Лайма бросилась к окну — неужто машины так увлекли? От окна — к дверям: «Сынок!..» Выбежала в коридор, а в проеме парадного уже стоит Валтер — загорелый, стройный, — и говорит улыбаясь:
— Жидо-о-ов — вон!..
Руки, потянувшиеся обнять сына, замерли нерешительно на полпути, будто дворничиха выронила из рук посудину.
Человек может отвернуться, опустить или отвести глаза; а куда, скажите на милость, деваться огромному зеркалу на стене, чтобы не увидеть?..
— Сын, — в коридор вышел Ян, — приехал! Ну, пойдем, — и первый направился к лестнице.
Нет, не может быть — нет у нас жи… евреев. Дом вспоминает жильцов, хоть знает наизусть все имена, как знает и помнит их лица и привычки: Нейде — Шихов — Гортынский — Ганич — Бергман — Стер… Стрех… Стейнхернгляссер — Зильбер — Бурте — Эгле — Строд.
Господин Баумейстер, деликатно поскрипывает доска; ничего, что на строчке ничего не написано и квартира пустует, а на дверях висят печати. Однако неожиданно отзывается балконная дверь с площадки второго этажа — она своими глазами видит, как Ян заводит сына в квартиру господина Мартина.
Валтер с любопытством озирается в гостиной. Круглый столик, стоящий на ковре четырьмя гнутыми ножками, точно дерево корнями; на столике лампа с шелковым абажуром и тяжелая малахитовая пепельница. Два кожаных кресла властно придавили тот же огромный ковер. Рассматривать его некогда, хоть глаз невольно бежит по причудливому переплетению пестрого рисунка — то ли ветки, то ли змеи. Двойная дверь с тяжелыми шторами; по обеим сторонам висят картины.
Одна кажется Валтеру такой знакомой, что он останавливается, пытаясь припомнить, где он мог такое видеть. Две небольшие елки с заснеженными ветками, перед ними огромный камень. Вдали за елками в тумане, как за мутным стеклом, едва вырисовывается высокий церковный шпиль. Ну так и есть: Соборная башня! А елки… Этого добра везде полно.
Половину — не меньше — второй картины занимает широкая юбка. Молодая деваха, по виду батрачка, сидит на траве. В одной руке серп, другая под подбородком. На жидовку не похожа; сидит и смотрит, ничего особенного. Картины, Валтер слышал, ценятся, когда с голыми бабами. А еще рамы. Рамы были золотые и на вид тяжелые.
— Сначала снимем люстру, — сказал отец.
Еще раз обернувшись на деваху с серпом, Валтер поспешил к отцу. Старик знал толк в вещах, этого не отнять. Люстра не иначе как хрустальная, с какими-то бронзовыми загогулинами. Ян уже выволок откуда-то стремянку, и вскоре люстра, чуть покачиваясь и роняя хлопья пыли, оказалась на ковре.
— Теперь вот это, — Ян кивнул на стол черного дерева, — вдвоем снесем.
— Куда?
— К нам, — пожал дворник плечами, — куда еще.
Пришлось сходить несколько раз. Стулья с высокими спинками, обтянутыми кожей, нести было не то что тяжело, а неудобно. Потом осторожно сняли и вынесли картины. Ян достал из кармана ключи и запер дверь.
— А остальное? — не веря своим глазам, удивился сын.
— Места нет.
Отец не оборачиваясь спускался по лестнице. Валтер шел следом, порываясь обогнать, но что-то удерживало.
Лайма уже хлопотала вовсю. Бесхитростную мебель сдвинула; остальное велела перенести в привратницкую.
Поставили стол со стульями, Валтер повесил люстру. Картины стояли, прислоненные к стене, и только сейчас Валтер заметил небольшое распятие, стоящее в снегу около елки. Держась за раму, наклонился ближе…
— Аккуратней, — предупредил Ян, — это же вещь.
— Посмотри, отец: это же крест. У жидов?! — Валтер задохнулся от негодования.
— Это господина Мартина вещи, — Лайма тщательно застелила черный стол газетами и положила сверху клеенку, — хозяина. Мой руки, сынок, сейчас ужинать будем.
— Зачем… Зачем тогда мы это тащили? Я думал, квартира жидовская!
Потный, взлохмаченный, в запыленных брюках, он сердито смотрел на отца.
Тот отозвался не сразу.
— Каждый делает свое, — заговорил негромко, но отчетливо, — мне доверили беречь дом, тебе — страну. Ты зачем ушел к «лесным братьям», с врагами воевать или жидовское добро растаскивать?! Красных прогнали? Нет! — за вас немцы дело сделали. Теперь надо немцев гнать. Вас каждый хутор, — он смотрел сыну прямо в глаза, — каждый хутор поит да кормит, а вы что? Чем людям платите, чужим барахлом? Сами же и пропьете…
Все, что Валтер готовился сказать, потеряло смысл. Хвастливая болтовня товарищей, его собственные надежды и мечты — все сгорело, как сам он сейчас сгорал от стыда. Хотелось только одного, как в детстве: чтобы не было того, что было, чтобы отец смотрел на него, как прежде, а не так, как смотрит сейчас.
Ян снял пиджак и повесил на спинку непривычного стула, словно стул замерз на новом месте, и его нужно был согреть.
— Хозяин вернется — отдам, что смогу сберечь. Было бы куда деть, сберег бы и больше. Не сегодня-завтра немцы займут квартиру — потом ищи-свищи…
Лайма смотрела из кухоньки не на сына, а на прислоненную к стенке картину, особенно на маленькую фигурку у подножия камня. Мальчуган — или парень? — сидит на снегу, сложив руки, и молится перед распятием. Заблудился, небось. Что ж, Отец Небесный спасет и поможет.

 

Дом не заметил, как рано утром Валтер выскользнул через черный ход, да если бы через парадное шел, тоже не заметил бы, — по улице, по дворам катились, повторяясь и отскакивая от стен, одни и те же простые слова: что-то… — это… — это? — это! — где-то… — где-то? — где-то, — пока из них не сложилось новое, тревожное и непонятное: гетто.
Гетто? — Гетто.
Где-то?
Здесь.

 

Доктор Бергман посмотрел на часы: два. За окном ночь, этажом ниже Натан — хорошо, если спит. Утром — к Шульцу, после обеда — назад (пока еще домой), а сейчас хорошо бы подремать. Нет: печка.
Все бумаги, папки и конверты, которыми человек обрастает за оседлую жизнь, лежали двумя неровными стопками. Еще раз внимательно перебрал каждую. В результате на крышке секретера остались аттестат об окончании гимназии, медицинский диплом и несколько фотографических карточек. Все остальное отправил в печку и сразу, чтобы не передумать, поджег.
Мебель… Не тащить же с собой. Kapo чуть отодвинулся от печки, но смотрел на огонь, иногда прикрывая глаза. «Твой ковер я возьму, конечно», — негромко произнес Макс. Пес вытянулся, положив голову на лапы. А сам, значит, гол как сокол? И что делать в этой глуши, если бросить книги? Да с какой стати?.. Уже не говоря о том, что грузчики могут заподозрить неладное: благополучный доктор отправляется с двумя чемоданами не на вокзал, а в самый фешенебельный район, в отдельный особняк. Извозчики всегда знают, что происходит. Дамочка призадумается, отчего это он все оставил…
Без двадцати три. Секретер, отныне не хранящий никаких секретов, и кресло; книги. Что еще? Диван из кабинета: все это уместится в одной комнате, если возникнет необходимость. Или если каким-то чудом он смог бы приютить Зильбера…
Вчерашний разговор оставил у Макса тягостное чувство беспомощности. Зильбер в одних носках ходил по комнате, наклоняясь вперед сильнее обычного, и то возбужденно говорил о гетто, где евреи будут в безопасности, то резко разворачивался и садился — как падал — на стул, закрывал лицо исхудавшими руками и мотал головой из стороны в сторону с таким отчаянием, что Бергман отводил глаза и закуривал.
В платяном шкафу стало просторно — из носильных вещей Макс уложил только самые привычные и те, что были куплены перед самой войной. Что-то темнело на верхней полке, в углу; он протянул руку… Здравствуй, дружище!

 

…Ему исполнилось три года, и господин Рудольф Гейер, коллега отца, вручил подарок: серого плюшевого медведя с клетчатой лентой через плечо, на которой висела плоская бронзовая блямба с именем: Michel. Все четыре лапы сгибались, но туго, и когда счастливый именинник попробовал усадить Микеля, тот сразу свалился на пол, звякнув медалькой. «Э-э… — разочарованно протянул господин Гейер, — вот растяпа! Настоящий Toffel!». Макс поднял игрушку и крепко прижал к груди, изо всех сил стараясь не заплакать:
— Это Михель! Михель Тоффель…
— Мефистофель?! — восхищенно изумился дед. — Ребенок — вы слышите? — ребенок сказал: «Мефистофель»!
Взрослые смеялись. Макса брали на руки и рассматривали с уважительным вниманием, господин Гейер помахал ему рукой из-за фортепьяно, а сам он больше всего боялся уронить Михеля-Тоффеля, который так легко обрел имя и его преданную любовь на всю жизнь, оказавшуюся неожиданно долгой. Имя безошибочно сочеталось с его уютной пушистостью, и не раз было так, что Макс утыкался лбом в серый плюш — чаще, чем приникал к плечу матери, не говоря об отце.
Несмотря на нарядную ленту и медаль, Михель-Тоффель был неприхотлив и стойко переносил ночлег за кроватью, коли случалось свалиться туда ночью. Не протестовал, когда к Максу приходил кто-то из гимназических товарищей, хотя приходилось подолгу просиживать в шкафу за крахмальными недотрогами-сорочками, не обращая внимания на фамильярность болтавшихся галстуков. Что ж, товарищи приходят и уходят, а он, Михель-Тоффель, будет виновато извлечен из шкафа и посажен прямо под настольную лампу. С течением времени плюш потускнел и стал больше похож на изношенный мех, протертый до сукна на веселой доверчивой физиономии. Бусины глаз, однако, блестели по-прежнему, зато черный кожаный нос потускнел и вытерся, как носок старого ботинка. Как ни странно, это придавало Михелю не жалкий, а умудренный вид.
Однако возраст есть возраст: стал сказываться артрит. Одна нога Михеля-Тоффеля сгибалась все хуже и хуже, а в один горестный день тазобедренный сустав разразился опилками. Sic transit gloria mundi, полупечально-полунасмешливо подумал Макс, в то время начинающий медик, а сердце вдруг защемило так сильно, что он рывком вытащил ящик комода, переворошил содержимое и выдернул, как выдергивают редиску с грядки, несколько носков. Был выбран шерстяной, с достойным неярким рисунком в виде ромбов, и в этот носок был бережно помещен инвалид. Шерсть очень хороша при артритах… Прихватить суровой ниткой край носка на плечах Михеля оказалось едва ли не труднее, чем наложить шов во время операции. Да ты просто франт, Михель-Тоффель, восхищенно признал он вслух.
Друзей не оставляют; ты отправишься со мной. Хватит вынужденного прозябания в шкафу, среди безмозглых шляп.
Если бы можно было так же легко и Зильбера…
…Почти пять. Михель-Тоффель был бережно завернут в полотенце и уложен в чемодан.
— Kapo, гулять!
На улице моросил дождь, и Макс пожалел, что не обладает собачьей способностью вот так же стряхнуть с себя холодную влагу. Шнурки намокли и не развязывались; чертыхнувшись, он присел на плоскую крышку сундука, всю жизнь служившего скамейкой в прихожей, наклонился к ботинку и замер. Вскочил, измерил скамейку взглядом…
Озарение, вот что это было. Теперь, медленно двигаясь по разоренной квартире, Макс воплощал его в план. В самом деле, если дамочка нашла и заняла пустующую виллу и ни у кого из соседей это не вызвало подозрений, сам собой напрашивался вывод, что соседи отсутствуют — или пребывают в тех же местах, где хозяева особняка, куда они переезжают. Там действительно на редкость малолюдно; можно найти хоть сарай, хоть подвал, где Натан укроется… на время. Конечно, на время: когда-нибудь это кончится.
Без десяти шесть. Сна не было ни в одном глазу. Он лихо подкинул в воздух ключи, поймал и вышел.

 

Старый Шульц встретил его в передней с полотенцем в руках. Он промокал голову и так старательно тер лицо, словно хотел стереть тревогу и растерянность:
— Я все вокруг обошел, два раза, — произнес, едва поздоровавшись, — без толку. Главное, здесь не спрячешься, разве что, — кивнул на окно, — в клинике. А там солдаты. Я объяснил, что кошка, мол, пропала. На свою голову сказал — один все порывался помочь, я уж не знал, как от него избавиться…
Весь во власти своего блестящего плана, Бергман стряхнул дождевой бисер с плаща и остановился в недоумении.
— Мальчик, — пояснил Шульц, — мальчик ушел.
За кофе он рассказал, что хватился парня под утро: шорох какой-то разбудил. Оказалось, дождь.
— Заглянул к ним, — старик кивнул на дверь, — все спокойно; темно. А что кровать пустая, я и не заметил. Но он раньше ушел — я ведь так и не уснул, а то слышал бы…
— Доктор, — Макс так торопливо отодвинул чашку, что кофе выплеснулся на блюдце, — я сейчас пробегу вокруг, чем черт не шутит… Но вам же в больницу…
Шульц покачал головой:
— Обойдутся без меня, да и операций сегодня нет. Я позвонил, сослался на нездоровье. Вас тем более не пущу бегать по улицам: согласитесь, что если два человека ни свет ни заря ищут кошку, это подозрительно.
Закурил и продолжал:
— Не сочтите за назойливость, коллега: вы, насколько я понимаю, в участке не регистрировались?
Знает.
Старый Шульц знает и знал все время. Знал и молчал.
Так чувствует себя жук на булавке. Или Зильбер.
— Тогда, — продолжал хирург, — заройте, а еще лучше — спалите свой паспорт. Какой-то документ при себе имеете?
Немеющими пальцами Бергман вынул из портмоне узкую полоску бумаги, до сих пор ему не понадобившуюся, и выговорил сухим горлом:
— Вот. Июньский пропуск в клинику. К тому же, — он впервые пристально вгляделся в шаткие буквы, — к тому же фамилия…
Бумажка свидетельствовала, что ее предъявитель, Бергманис Макс, врач, имеет право появляться на улицах после комендантского часа.
Скрестив дужки очков и потирая переносицу, Шульц кивнул:
— Вот и пригодится. В администрации что-то напутали. Фамилия, впрочем, в вашу пользу, очень типичная для наших краев. Никто ничего не заподозрит. Главное, побольше возмущайтесь: вас пациенты, дескать, ждут, вам некогда. Спросят паспорт — говорите что угодно, но уверенно: потерян, украден… Получите аусвайс — и прямиком в больницу Красного Креста, я уже говорил о вас; не захотите — устроитесь в другую.
Помолчал, посмотрел на потухшую папиросу.
— Куда он мог пойти, доктор? — спросил медленно и тихо. — Куда?
Поднялся, нацепил очки.
— Пойдемте. Наш подопечный уже проснулся.
Раненый спал. На Йосиной кровати лежало аккуратно сложенное одеяло, но подушка была примята. Нарочно не накрывался, понял Макс, чтобы не проспать побег. Старик перехватил его взгляд, кивнул и пробормотал:
— Вот такая клюква.
Раненый повернул голову, открыл глаза и произнес:
— Журавль.

 

Дворничиха выходила из бакалейной лавки, когда за знакомыми воротами послышались крики. Никак, горбатый Ицик?..
— Крысы! — раздался громкий веселый голос. — Бей крыс!
Она толкнула калитку. Хибарка Ицика была окутана дымом, и оттуда, пригибаясь, выскакивали люди и разбегались по двору, стараясь увернуться от дубинок веселых парней в черной форме. Домишко горел, но как-то неохотно: второй день дождило, и дым вяло расползался по двору. В дыму метались люди, желтые звезды мелькали здесь и там, как разбегающиеся искры от горевших стен.
— У-ху-ху-ху! — глумливо заорал один из черных, сдернул с плеча какую-то штуковину и начал стрелять.
Люди падали, словно их толкали в спину, в грудь; другие, задыхаясь и кашляя от дыма, продолжали выбегать из дверей, навстречу пулям. Сколько же их там поместилось, ужасалась Лайма и пятилась обратно к калитке. Кое-как протиснулась на улицу, но калитка не отсекла ползущего дыма и криков, они звучали все пронзительней. Вспомнился низкий потолок химчистки, погруженный в газету Ицик и темный проход за занавеской, ведущий едва ли не в преисподнюю. Нет: преисподняя ждала снаружи.
Слава Богу, с облегчением повторяла она. Слава Богу, что Валтер не здесь, не с этими черными.
Она брела домой, подняв воротник пальто, и соленые дождевые капли медленно катились по щекам. Дождь будет идти, пока небо не выжмет из себя последнюю каплю. Подняла взгляд — и отпрянула от неожиданности: прямо перед ней с мокрого дерева сполз мальчуган лет двенадцати, споткнулся, едва не упав, потом резко повернулся и бросился к бакалейной лавке. Хозяин стоял на крыльце, вытянув шею и сощурившись, и глядел на горящий дом. Увидев бегущего ребенка, он скрылся внутри, захлопнул дверь и перевернул висящую табличку: «ЗАКРЫТО».
Скользя по мокрым булыжникам, мальчик кинулся прямо к пустырю, за которым начиналась другая улица, а все остальное было прежним. Таким же, как здесь.

 

Ночь прошла. Часы показывали четверть десятого. Зильбер быстро и неслышно ходил по квартире. Дождь, дождь.
Из окна он видел горящий домишко и мечущихся людей. Отчаянные крики и звуки стрельбы доносились сюда, на пятый этаж. Сквозь серую марлю дождя отчетливо выделялось два цвета, желтый и черный: желтое пламя, желтые звезды, черный дым и черные костюмы гикающих парней с дубинками. Все остальное было серым, под цвет дождя. Одна желтая звездочка прижалась к забору и замерла, а потом появилась с другой стороны, у самого приюта, и скрылась за деревом. Отодвинул планку и пролез, понял Зильбер. Догонят. Где он?.. Огонь разгорался сильнее. Неровные выстрелы останавливали мечущихся людей, и они оставались лежать на земле серыми бесформенными холмиками с неподвижными желтыми звездами.
Пять минут одиннадцатого. Когда это кончится?!
Какая-то женщина медленно отделилась от забора и пошла по улице к дому, зябко подняв воротник и смахивая дождь с лица. Около дерева остановилась, посмотрела вверх… Дворничиха, кажется? Натан посмотрел вниз, на дерево, откуда как раз спрыгнул мальчуган с желтой звездой на пальтишке. Он споткнулся, и Натан прикусил губу, однако мальчик поднялся и побежал зачем-то в сторону, к лавке. У крыльца секунду постоял, потом повернулся и бросился на пустырь. На его счастье, улица была безлюдна. Сними пальто, умолял его Зильбер, сними звезду. Пока никого нет, сними и брось; беги. Ах, как прав оказался Макс! Нельзя надевать на себя звезду — сразу становишься мишенью.
Господи, Господи; без пяти одиннадцать.
Мальчик скрылся — если здесь можно скрыться еврею. Зильбер задернул шторы. Странное дело, но он больше думал об одном этом мальчугане, чем о людях из горящего дома. Он пытался мысленно проследить его путь. К центру не надо, бормотал он себе под нос, нервно двигаясь по квартире, иди направо, к Католической. Там кладбище; можно спрятаться под каменным забором. Ощутил на секунду мокрые колючие ветки кустов и холодную влагу за воротником, которой его щедро окатит; по спине прошел озноб. Ночью… Ночью можно в костеле пересидеть. Если туда проникнуть, бормотал, плохо представляя себе, можно ли так сделать, но желая всем нерастраченным сердцем, чтобы мальчуган уцелел… насколько можно.
Прав Бергман: надо что-то делать, а выход всегда найдется. Не выход — вынос, поправил сам себя, представив, как будет лежать в прямоугольном ящике. Ни дать ни взять гроб. Как этот сундук понесут вниз с ним, неподвижно лежащим внутри, он не представлял. А вдруг крышка откроется? Макс уверял, что сундук обвяжут веревками, что можно будет дышать — он сам сядет на подводу и проследит, чтоб осталась щель. Можно что-то вставить, подумал Зильбер, блуждая взглядом по комнате, чтобы крышку держать приоткрытой. Да хотя бы вот этот карандаш. Взял со стола желтый (как звезда, подумалось сразу) карандаш с окаменевшей культей резинки на конце и стал рассматривать пристально, точно видел впервые. «TICONDEROGA», загадочно представился карандаш. Хорошо, что короткий — его можно придерживать изнутри за этот конец. А интересно, как делают карандаши? Странно: больше сорока лет живу на свете, в любой момент могу погибнуть — и так мало знаю… В школе, в университете, в конторе исписал за свою жизнь несметное количество карандашей — и понятия не имею, как их делают, прямо курьез какой-то! Называется: простой карандаш. Простой! Однако кто-то додумался же взять деревянную палочку, просверлить ровное отверстие, как туннель… А дальше? Как засунуть в этот туннель хрупкий грифель — и как обтачивают сам грифель, не сломав, — он такой длинный и тонкий? Да; засунуть грифель, а потом? Как потом нанести на простую палочку эти строгие ровные грани, целых шесть? «TICONDEROGA», загадочно ответила надпись. Он несколько раз повторил непонятное слово. Такие звуки может издавать гремучая змея. Или поезд на стыке рельсов.
Назад: Часть 2
Дальше: Часть 4