Часть 2
Странная война, соглашаются все; странный год.
Грянул следующий — не странный уже, а — страшный; особенно лето.
Было отчего — немецкие танки в Париже.
Люди не отходят от радиоприемников, их глаза застывают неподвижно, чтобы не упустить ни слова из взволнованных разноязычных голосов.
«В Париже?.. — врывается живой голос, не из приемника, а из дверного проема. — Не в Париже, а здесь! На вокзале! И не немецкие — русские танки!..»
В те дни, когда негодовал и скорбел Париж — и с ним весь мир, во многих домах Города распахивались двери, люди вскакивали и, прежде чем метнуться… куда? — к вокзалу, конечно! — оборачивались на радиоприемник, который ни словом о русских танках в этом городе не обмолвился, а в это время веселый июньский сквозняк радостно подхватывал занавески на окнах, словно лез под юбки…
Не надо винить радиоприемник в небрежности: наверное, он все скажет, как только оправится от слова «Париж», а сейчас приходится верить невероятному: танки, зеленые танки с красными звездами на башнях въезжают на Гоголевскую улицу. Еще немного — и из верхних окон дома № 21 станет видна вся колонна, люди, застывшие на тротуарах, и бегущие рядом с танками азартно кричащие мальчишки.
В толпе никого из жильцов дома не было; в этот понедельник все были заняты другими делами.
А именно:
Господин Мартин с любопытством смотрел в окно поезда, который подвозил его к небольшому швейцарскому городку.
Госпожа Ирма примеряла перед зеркалом новую летнюю шляпку.
Ее муж был срочно вызван в Главный штаб Национальной Гвардии.
Старый антиквар рассматривал в лупу коллекцию нэцке, приобретенную подозрительно дешево.
Господин Зильбер, вместе с обоими помощниками, ползал по полу нотариальной конторы, собирая осколки разбитого булыжником стекла.
Дантист пил кофе и ел булочку с маком в ожидании очередного пациента.
Дама-благотворительница имела чрезвычайно приятную беседу с начальницей детского приюта.
Жена дантиста, напротив, беседу имела пренеприятную с немецкой гувернанткой, заявившей о своей репатриации в Германию, и не когда-нибудь, а в следующий вторник.
Доктор Бергман угрюмо готовился к беседе с мужем пациентки, беременной вовсе не двойней, а саркомой матки.
Преподаватель гимназии сидел в кресле у парикмахера, время от времени встречаясь в зеркале взглядом с напряженным лицом усталого преподавателя гимназии.
Его жена в это время стояла в примерочной магазина дамского белья, где при ней безотлучно находилась пожилая продавщица, а вторая, молоденькая, убежала плакать в туалет. Надо отдать должное Тамаре: требовательная к себе, она была требовательна и к другим, а уж магазинных приказчиков считала лично ответственными за моду…
Обе дочери, Аня и Ася, гостили (по официальной версии) у подруги на Театральной улице, о чем подруга была предупреждена, поскольку сама — по официальной версии — была в гостях у них.
Князь Гортынский, свободный, благодаря каникулам, от уроков, читал новый роман своего соотечественника В. Сирина, недавно изданный в Париже.
Прекрасная Леонелла находилась в студии, где два фотографа снимали ее для рекламы новой пудры «Бархат».
Ее супруг подсчитывал экономические показатели по поголовью телят для правительственной комиссии.
Дворник спиливал у каштана во дворе сломанную ветку.
Тетушка Лайма, набрав в рот воды, спрыскивала пересохшее белье перед глажкой.
Многие услышали грохот, когда танки повернули на тихую Палисадную улицу, но именно Лайма увидела их первой. От испуга и неожиданности она проглотила воду, которую набрала в рот, а потом перекрестилась, как и многие женщины, особенно немолодые.
Героем дня как был, так и остался радиоприемник. Газеты не выдержали конкуренции: поместили несколько растерянных заметок, похожих друг на друга, как носки в прачечной, — и все. Поэтому приемник не выключали — ждали; все должно было как-то объясниться. И — словно свежий ветер дунул: речь президента! Сейчас будет говорить президент! В приемниках что-то потрескивает тревожно и многообещающе, как елочный бенгальский огонь, который вот-вот вспыхнет и озарит все вокруг ярким и ясным светом.
Президент никогда не был многословен — тем больше любили его выступления, как любили и его самого, солидного, основательного и спокойного. И внешне такой же: ежик волос над полнокровным лицом, корпулентная фигура и тяжелая крестьянская поступь. Все помнят, как решительно, хоть и с добродушной улыбкой, он отвел крупной своей рукой направленный на него фотоаппарат: «Я не артистка». Президент был прост и устойчив, как… как дом, и относился к своей стране, как хозяин относится к дому, выстроенному собственными — вот этими, крепкими и умелыми — руками: радея о благополучии жильцов, разогнал все политические партии, точно мусор вымел… Одним словом, президент был по-отечески строг, но справедлив. Более всего любил слово «демократия», а в речь вставлял простые афоризмы, заставлявшие граждан задуматься, например: «Что есть — то есть, чего нету — того нету». Одно дело, когда такое изречет кухарка или родственник, и совсем другое, если эти слова принадлежат президенту маленькой, но державы; они обретают некий глубинный смысл. Многие стали охотно повторять: «Что есть — то есть, чего нету — того нету», и каждый был уверен, что разгадал тайную мудрость.
Чтобы не мешал уличный шум, закрыли окна: «…ждане и гражданки! В нашу страну вступают советские войска… с ведома и согласия правительства…». Сделали громче, чтобы ни слова не пропустить. «Я вас призываю: докажите мыслями и поведением силу народной души… к вступающим воинским частям… с дружбой…»
В городе чужие танки: что есть, то есть. К танкам — «с дружбой»? — Чего нету, того нету.
Однако танки танками, но они украшены цветами. Значит, кто-то радостно встречал их, приветствовал; не из России же они эти цветы везли!
«Мое сердце с вами!» — Голос президента был проникновенным как никогда.
Произносились умиротворяющие речи. Слышались возгласы: «Да здравствует президент!» и «Долой президента!», как во всякой демократической республике. В воздухе настойчиво бурлили и носились слова о смене правительства, о больших переменах, о новых законах… Война? Революция?.. Нет; выстрелов не было слышно, как не было видно крови: президент оставался президентом, и республика оставалась республикой.
И танки оставались танками.
Умные граждане и гражданки не выказывали беспокойства. Во-первых, потому, что не беспокоился президент. Во-вторых, не следует забывать про договор о ненападении, а что танки, так ведь дружественные, не немецкие; не то что в Париже.
Глобально ничего не меняется.
Семья офицера едет на дачу.
На окраинах города проходят демонстрации рабочих.
В лавку антиквара наведываются двое русских военных. Один серьезно интересуется бронзовой Дианой, другому нравится текинский ковер; обещают зайти как-нибудь в другой раз. Оба такие любезные…
Президент оглашает состав нового правительства республики, и новое правительство сразу приступает к работе.
В конторе нотариуса появляется пишущая машинка с русским шрифтом.
Самая читаемая газета помещает на первой странице репортаж «Демонстрация дружбы с Советским Союзом».
Дворник отправляет жену в деревню: пора проведать брата.
Объявлена амнистия всем политическим заключенным.
Даме из благотворительного общества удалось организовать ткацкий кружок для приютских девушек.
Во всех газетах публикуется постановление о сдаче оружия. Отказ грозит очень весомым штрафом и тюремным заключением на год.
Из телеграммы посла Великобритании просачивается фраза: «Братание между населением и советскими войсками достигло значительных размеров».
Офицер срочно отозван со взморья в связи с тем, что Национальная Гвардия распущена; за несдачу оружия расстрел.
Традиционный национальный праздник песни проходит с большим подъемом.
Господин Роберт временно оказывается не у дел. Его очаровательную супругу постоянно приглашают на собрания деятелей культуры, и он теперь ужинает в одиночестве.
Республиканские красно-бело-красные флаги висят в непривычном соседстве со сплошь красными советскими.
Дантист смазывает отцовский парабеллум, заворачивает его в мягкое полотенце и выходит из квартиры — для того только, чтобы спуститься в подвал и закопать пистолет в куче угля. Он отродясь не держал в руках никакого оружия серьезнее зубного бора, но с этим парабеллумом отец прошел Германскую войну — Великую войну…
Июль в этом году очень жаркий.
Рано утром появляется сын дворника, одетый в парусиновые брюки и летнюю рубашку вместо, упаси бог, формы Защитного батальона. С отцом говорит недолго — спешит.
С необыкновенным успехом и такой же скоростью проходят выборы в Сейм; новый Сейм немедленно провозглашает в стране советскую власть.
Госпожа Шихова обгорела на солнце, и дочери по очереди делают ей компрессы из свежих огурцов.
Сейм единодушно голосует за присоединение республики к великому, как выразился президент, восточному соседу — Советскому Союзу. Многотысячные демонстрации приветствуют это решение.
Доктор Бергман крутит пуговицу радиоприемника, но в ответ слышится «Интернационал»; президент не выступает. Что естественно, ибо он едет в какой-то российский город не только не по своей воле, но и в принудительном сопровождении вооруженных красноармейцев.
Об этом мало кто знает. Люди больше озабочены и новым своим статусом «советских граждан», и стремительно пустеющими прилавками.
Июльское солнце палит беспощадно, поэтому ранним утром дворник поливает бугрящийся булыжник мостовой — меньше пыли осядет на окнах. Дядюшка Ян недавно встал, а в парадную дверь уже звонят. В такое время могли тревожить только женского доктора. Или… Валтер? Нет, сын зашел бы с черного хода.
Увидев красноармейскую форму, Ян перевел дух. Четверо солдатиков, молоденькие и во всем новом, но лица жесткие. У офицеров грудь гимнастерок перечеркнута ремнями, на рукавах нашивки; фуражки с красными звездами. Позади, сцепив за спиной руки, стоит худощавый мужчина в летнем чесучовом костюме. Один из офицеров потребовал список жильцов; худой перевел. «Я понимаю русский язык», — прервал Ян, после чего вежливо показал на большую черную доску, висевшую на стене. Второй офицер извлек из планшета блокнот и начал быстро писать, задавая однообразные вопросы «кто такой» и «чем занимается». Первый поинтересовался, кому принадлежит дом, и огорчился, что господина Баумейстера увидеть нельзя. «Где же он?» — спросил мягко, на что дворник ответил:
— Могу не знать.
Странная формулировка насторожила офицера, но переводчик снисходительно объяснил:
— Старик говорит: «не могу знать». Не в курсе дела.
Дядюшка Ян так досадовал на себя, что проговорился на неродном языке, что на «старика» внимания не обратил. Сам того не желая, он сказал чистую правду. Иногда господин Мартин уезжал очень спешно, и только по долгому отсутствию они с Лаймой догадывались, что хозяина нет в городе. Бывало и так, что он готовился к поездке заранее — вот как в тот раз с Ривьерой. Дворник — не секретарь, он не обязан знать хозяйский график… Не обязан, но мог знать. Мог и не знать — вот как сейчас.
Квартиру хозяина заставили отпереть. Обошли, распахивая все двери, даже кладовку; тот, что с планшетом, вышел на балкон. Дядюшка Ян старался не выказывать растерянности и надеялся, что больше ни о чем не спросят.
— А это что за дверь во дворе? — прозвучал вопрос, и сапоги застучали вниз по лестнице.
Когда дворник отпер гараж, красавица «Олимпия», казалось, зажмурила фары от июльского солнца. Старший из офицеров повеселел. Солдатики восхищенно уставились на автомобиль. Замешательства Яна никто не заметил — недаром он был похож на оксфордского профессора. Сам он твердо приготовился к худшему и радовался, что ни жены, ни сына в городе нет.
«Худшее» называлось национализацией. Яну объявили, что дом № 21 переходит в собственность государства, а он, Майгарс Ян Янович (переводчик подмигнул), остается в прежней должности дворника.
Привыкать к отчеству, нелепому, как две шляпы на одной голове, было некогда. Следующий день ознаменовался вселением в хозяйскую квартиру вчерашнего майора, а в гараж — пожилого рябоватого шофера в солдатской форме. Отныне майор разлучался с «Олимпией» только на ночь.
Обитатели дома, особенно дамы, осаждали вопросами… нет, не майора, а дядюшку Яна. Кто-то обмолвился о переезде. Только — куда? Национализация захлестнула все дома, да и само присоединение республики к великому восточному соседу было не чем иным, как национализацией. А когда национализировали банки, дворнику перестали задавать вопросы, как и он перестал репетировать грядущий разговор с хозяином, хотя не мог избавиться от чувства вины и беспомощности.
…Внешне на улице и в доме почти ничего не изменилось. Еще какие-то новые люди поселились на Палисадной улице, в конце, где стояли деревянные двухэтажные дома с заборами. В здании слева сколько-то лет назад начался ремонт, но не закончился, а как-то замер, и если раньше дом был похож на больного под наркозом, то сейчас впору было говорить о коматозном состоянии. Приют для вдовых и сирых и прежде жил шепотом, а теперь и вовсе притих. Вялый южный ветер нехотя, будто по обязанности, шевелит листву каштанов. Пышные кусты над заборами похожи на кашу, выкипающую из кастрюли. Редкие фонари горят вполнакала, и там, куда не дотягивается свет, все серое. Окна гаснут рано — не оттого, что люди стали рано ложиться спать, а чтобы не привлекать лишнего внимания. На то существуют ставни или шторы. Жарко и душно, но спокойней.
С улицы доносятся все звуки, и тревожней всего звучит тишина. Иногда проходит военный патруль: стук сапог, негромкая речь, шатающийся свет карманных фонариков. Полиции больше нет; вместо полицейских группами ходят заносчивые субъекты с повязками на рукавах.
Лето тянется долго. Дядюшка Ян озабочен: нужно запасти топливо на зиму. Дворник не отвечает за власть, но должен обеспечить отопление. Которое, кстати, потребуется и для власти тоже — вот она, на втором этаже. Несколько раз он спускается в погреб; вроде бы угля должно хватить. Проверяет сараи: дров маловато. Опять же, известно: если лето знойное, жди зимой холодов.
Разгружать уголь, пилить и складывать дрова обычно помогает Мануйла, молодой цыган. Он всегда рад подработать, особенно теперь, когда женился. Худой, как смычок, но удивительно гибкий и сильный, цыган легко таскает мешки с углем. Когда привозят дрова, они с Яном пилят. Дворничиха хлопочет на кухне и смотрит в окно на ловкого парня. Мануйла поворачивается, и тогда на левой щеке видно крупное багровое пятно. В первую минуту его хочется стереть, но у Мануйлы такое приветливое и открытое лицо, что пятно его не портит. От ровных движений пилы подрагивают завитки волос на шее.
Через несколько дней он приходит за расчетом. Хозяина все еще нет — теперь домом распоряжается какой-то комитет, но что такое этот комитет, никто не знает. Поэтому дядюшка Ян расплачивается из прежнего — хозяйского — запаса, который господин Мартин некогда завел для таких целей.
В августе почтальон приносит дворнику с женой конверт. Они читают, как прежде читали письма от сына, хотя письмо на этот раз от Густава, брата. Их лица разглаживаются: Валтер далеко. Оба знают где, но вслух не произносят: ни к чему. Какое-то время можно будет спать спокойно.
Ночи в августе гуще и темнее. Темноту протыкает свет фар — это возвращается майор. Иногда проезжают другие машины, потом все затихает.
Новый закон — закон о вредительстве — вначале появился в газетах, а потом, перепечатанный на машинке, прямо в доме на стене, под списком жильцов, так что создавалось впечатление, будто с новой властью пришли вредители, как тараканы, которых приносят неряшливые квартиранты.
Дама из благотворительного общества твердо знает, что новый закон не имеет никакого отношения ни к ней, ни к соседям, каковой мыслью и делится на лестничной площадке со старым антикваром.
Ночью дворник просыпается от резкого звонка, но еще раньше просыпается и подбегает к двери сенбернар. Доктор тоже просыпается и, не включая света, смотрит в окно. Машина. На лестнице голоса, стук сапог; кто-то звонит в соседнюю квартиру. Доктор обнимает пса за шею и ждет.
Дядюшке Яну никогда не случалось нарушать ночной покой жильцов, тем более сопровождать вооруженных людей и, что самое скверное, присутствовать — вот как сейчас в квартире антиквара. Второпях прочитанный ордер на обыск — буквы танцевали перед глазами — ничего не прояснил.
Хозяин не успел надеть халат и стоял, завернувшись в плед. Ему предъявили ту же бумажку, но без очков он не смог прочесть и, казалось, больше озабочен был тем, чтобы плед не соскользнул. Он жмурился от яркого света, властно включенного чужой рукой, в то время как незваные гости хлопали дверьми, а чужие руки твердо и уверенно наводили хаос в его мире. Выдвижной ящик бюро был заперт, и замок взломали штыком.
— Оружие! — торжествующе и грозно воскликнул взломщик, и старик пришел в себя. Он поправил сползающий плед и мягко пояснил:
— Это французский мушкет, он…
Двое солдат схватили его за локти, и он оказался почти спеленутым пледом. Офицер вынул мушкет из ящика.
— Патроны! — потребовал он.
— Семнадцатый век, — заторопился старик, — такая редкость…
— Почему не сдали оружие?
— Это антикварная вещь! Извольте, я покажу вам… — он дернулся, подавшись вперед, и одновременно хлопнул выстрел; следом еще два.
Не из мушкета — из нагана.
Не только докторский сенбернар в ту ночь не мог уснуть. Из тех, кто был дома, никто себя дома не чувствовал. Звук выстрелов не обеспокоил разве что нового обитателя квартиры господина Мартина. Неизвестно, считал ли майор себя хозяином, но, в отличие от других, никакого неудобства не испытал.
Вздрагивают папильотки госпожи Леонеллы, и она в темноте тянется к лампе, но муж удерживает руку — он давно не спит. Снаружи, из-за окна, доносится ровный гул мотора, внутри — после выстрелов — почти тихо, если не считать невнятного эха голосов. Теперь не спят оба, и только около шести Леонелле удается задремать.
И все-таки: как могло такое случиться? Неужели ничей голос не раздался в защиту? На полицию рассчитывать не приходится, но существует ведь Лига Наций, наконец? В самом деле, республика — член Лиги Наций, следовательно… Какая республика? Та республика, что входила в Лигу Наций, больше не существует! Так с какой стати эта Лига заступится за старого торговца барахлом, которого на том свете заждались и уже снесли, завернутого в тот же плед, вниз по ступенькам, а дворничихе кивнули: пол помыть, мол, надо?..
«Это произвол», — Андрей Ильич адресовался не к Лиге Наций, а к жене.
«Произвол, самый настоящий произвол», — беззвучно возмутилась дама из благотворительного общества и решила поставить на дверь второй замок, способный уберечь от произвола примерно так же, как Лига Наций.
«Беззаконие», — возмущенно бормотал нотариус по пути в контору.
Вопреки обыкновению, доктор вывел собаку на прогулку по черной лестнице.
Дантист вышел из дому раньше, а домой вернулся позднее обычного; в сторону погреба старался не смотреть.
Могут ли представители власти нарушить закон, маялся учитель. Он всегда немножко жалел, что бросил изучать право и занялся историей. Пожалел и сейчас, но после некоторого колебания решил все же, что поступок был правильным. Если перевести эти рассуждения в область эмоций, то он испытывал понятное человеческое облегчение — чаша сегодняшней ночи его миновала. Благоразумным был в свое время и выбор: гораздо легче преподавать историю древнего мира, чем ту, что происходит сейчас.
Строго говоря, рассуждал сам с собой нотариус, старик-то действительно нарушил закон. Приказано было сдать оружие, ведь так? Безо всяких оговорок: античное не античное, музейное не музейное — сдать. Будь оно у меня, к примеру, сдал бы — и дело с концом. Закон суров, говорили древние, но закон есть закон. Другой вопрос, что кара слишком жестока, но ведь и время жестокое… Нотариус так долго повторял суровые слова, что почти уговорил себя. Однако вечером, поднявшись на свой этаж, он в растерянности замер на площадке, остановленный простой мыслью: не может быть закона, чтобы убить человека у него в доме. Закон можно нарушить по неведению или от недопонимания; на то существует суд. Конечно, эту винтовку — или что там у него нашли? — надо было сдать.
В почтовом ящике лежала газета и письмо. Он так поспешно взрезал конверт, что уронил нож. Подняв, замер, как на лестнице: оружие. Не огнестрельное и даже не кинжал, а обыкновенный нож, каким разрезают бумаги. Ничуть, впрочем, не обыкновенный, а подарок деда на совершеннолетие. Тонкое стальное лезвие с массивной серебряной рукояткой, где было выгравировано его имя на древнем языке. Нож; холодное оружие. Но тогда пресс-папье или чугунная сковородка — тоже оружие…
День Леонеллы начался поздно, но она не торопилась. Вечером предстоял торжественный бал в честь нерушимой дружбы братских республик. Выбирая платье, она требовательно, как свойственно только женщинам, рассматривала себя в зеркале. Ничего ошарашивающего зеркало не говорило, но согласиться с привычным двадцатипятилетним возрастом отказывалось наотрез. «Антиквар, из восьмой», — вполголоса произнес вошедший муж, как будто в доме жило несколько антикваров. Супруги совещались очень тихо и долго, а потом позвали в столовую кухарку. Хозяева беспокоились, что Марите — так звали девушку с виолончельной фигурой — приходится поздно возвращаться, и великодушно предложили поселиться у них, в девичьей комнате. Нет-нет, никакой платы от нее не ждут, разве что со стиркой помочь, а то прачка взяла расчет. Единственное условие, которое мягко, но решительно поставила госпожа Леонелла: никаких кавалеров. Девушка сконфузилась, хозяин опустил глаза, но этим же вечером, пока жена собиралась на бал, он сам съездил с Маритой на извозчике за ее нехитрыми пожитками.
Так и не приняв окончательного решения о замке, дама-благотворительница в тот день никуда не выходила.
…Все, что находилось в квартире старика-антиквара, подверглось описи. Мебель оставили на месте, а все остальное (в том числе злосчастный мушкет) солдаты сложили в грузовик и увезли. Пятно на полу было замыто и просохло. Дворничиха торопилась собрать осколки разбитого кувшина и вымести бумажный мусор. Что-то твердое попало под ногу, вроде ореха. Она наклонилась и подняла шахматную фигурку затейливой формы.
Вечером они с Яном рассмотрели безделушку. Фигурка оказалась вовсе не шахматной, а незнамо какой. Изображала она старика, лежащего на толстой рыбе. Неизвестный умелец выточил статуэтку из гладкого желтого материала, да так искусно и подробно выточил и отполировал, что видны были не только все пальцы лежащего и рыбьи плавники, но и каждая ее чешуйка. Лицо у старика, все-то с кофейное зернышко, было живое и лукавое, а колпак надвинут на лоб. Он лежал на рыбине, обнимая ее руками и ногами, с улыбкой и выражением безмятежного покоя на счастливом лице. Так обнимают жену, с которой прожита долгая жизнь, а впереди — вечность.
Они долго крутили статуэтку в руках. У старого антиквара было много диковинных пустяков. Держать эту штуковину в руках приятно, а красоты никакой в ней нету. К тому же кто-то ее испортил, просверлив две дырочки как раз на поясе старика, — ровные, будто жук точил. Куда такую девать? Надо бы… хоть с книгой вместе — там сам черт не найдет, но дворник медлил. Безделушка уютно легла в ладонь, и пальцы сами послушно сомкнулись.
Книгу — вернее, тетрадку в коленкоровом переплете, куда хозяин записывал жильцов, — он надежно спрятал в угольный погреб. Спрятал, движимый не какой-то особой прозорливостью, а на всякий случай. Это не освобождало жильцов от проверки документов, но облегчало дядюшкины ответы на вопросы «кто таков» и «кто такая», и о благотворительной даме он смог равнодушно обронить: «Вдова», не упоминая о покойном муже-фабриканте. О врачах майор не спрашивал, но интересовался господином Гортынским, которого дворник отрекомендовал «учителем», ничуть не погрешив против истины.
К сентябрю вернулись дачники и остолбенели при виде печатей на двери антиквара, хотя слово «покойный» осо-зналось не сразу. Старенький денди с его белоснежным носовым платком и щегольской тростью… Не укладывалось. А как же лавка? Коллекции? Должны ведь объявиться наследники?..
Дворник пожимал плечами. О том, что лавка, старинные подсвечники, вазы и коллекции редкостей и были многочисленными — и единственными — наследниками старого чудака, знала черная тетрадь, а дворник «не мог знать». И хорошо, что старик был одинок, а то… долго пришлось бы Лайме пол отмывать.
Сам он сделал наконец то, что откладывал со дня на день: притащил стремянку и, залезши на верхнюю ступеньку, начал оттирать с черной доски белые, чуть выпуклые буквы. Тряпка пронзительно воняла скипидаром, лесенка поскрипывала, но самая длинная фамилия не поддавалась, разве что последние буквы — хвост потерпевшего крушение поезда — побледнели. Да что я, нанимался им, подумал вдруг дворник с досадой и решительно спустился.
Сентябрь ошарашил учителя Шихова. Во-первых, гимназии больше не существовало — была «Единая общеобразовательная школа № 14». Ладно бы только это, но в кабинете сидел новый директор и несколько военных. Беседа была короткой, как и первый день преподавателя в гимн… то есть в школе. Военные назывались комиссией. Ему предложили «ознакомиться с предметом преподавания»; предмет назывался «История СССР». Преподаватель озадаченно раскрыл учебник, пролистал, сделал паузу на содержании — и осторожно улыбнулся: «А раньше, выходит, истории не было?»
Ответной улыбки не последовало, зато ему объявили, что советским школьникам не нужна «вся эта древняя шелуха, которую наши враги выдают за науку». Он чуть не сказал, что, не будь российской истории, то и история СССР не состоялась бы, но растерялся, как двоечник, и только поймал кусок фразы про «политическую платформу, с которой в советской школе делать нечего».
Князь Гортынский потянулся к пепельнице, и в этот момент в дверь позвонили. Ничего не ощущая — ни страха, ни паники — он пошел к двери. Следом послушным мышонком покатился по паркету комочек пепла. Князь рывком толкнул дверь, едва не сбив Шихова с ног.
— Вас… тоже уволили? — выдохнул сосед вместо приветствия.
От чая отказываться не пришлось — Гортынский не сообразил предложить. После третьей папиросы Андрей Ильич спросил:
— Так что же теперь?
— Не знаю, — устало ответил тот, — на биржу труда, должно быть. Если какой-нибудь пролетарской профессией владеете, — добавил горько.
— Это только начало, — жена Андрея Ильича выслушала новости неожиданно спокойно и свое замечание не объяснила.
Дом с трудом привыкал к переменам, тем более что Тамара оказалась права — перемены только начинались.
В квартиру, где жил антиквар, водворилась пара: капитан лет тридцати с женой — дамой с настороженным взглядом и в беретике, натянутом на голову плотно, как носок, так что невозможно было понять, блондинка она или брюнетка. Вещей у них было мало — два чемодана, патефон и корзина, да больше и не требовалось, ведь мебель прежнего хозяина вполне устраивала хозяев новых.
Что-то менялось: например, нарушилась симметричная жизнь парадной и черной лестниц. Перестал приезжать — исчез куда-то — молочник со своей сонной лошадью и уютным, вкусным хозяйством. Стало меньше кухарок: одна уехала в деревню, другая пропала неизвестно куда, ибо старичок-антиквар в ее услугах больше не нуждался. Давно не приходил трубочист — таинственный комитет, который теперь распоряжался домом, так и не подавал признаков жизни, а денежный фонд, остававшийся со времен господина Мартина, почти иссяк.
Дом узнает знакомые шаги и голоса, но что-то меняется и здесь. Например, князь Гортынский имеет привычку что-нибудь забывать — то бумажник, то портсигар; его дверь хлопает два раза, и только потом он идет вниз. Вот и сегодня: захлопнул дверь, помедлил; снова отпер (должно быть, решил взять зонт), опять запер и начал быстро спускаться. Когда он минует площадку, распахивается дверь майора. Князь кивает не останавливаясь, но взгляд опустить не успевает, да и зачем — что он, институтка?! Что выражает его взгляд, неизвестно, но он, словно искра, высек из майора окрик: «Документы!»
Внизу тоже открывается дверь — выходит дворник, запрокидывает голову и поднимается на второй этаж, подоспев к знакомому вопросу: «Кто такой?»
— По какому праву, — низким, сдавленным голосом говорит князь, — по какому праву вы со мной так разговариваете? Или вы… или вы руководствуетесь декретами?
Майор отрывается от паспорта и внимательно смотрит на стоящего. То ли непривычно изысканный язык, то ли слово «декрет» из славного революционного прошлого, но что-то заставляет его руку потянуться к кобуре. Тот не вздрагивает и не бросается бежать, но майор лениво и угрожающе роняет:
— Стоять.
Кончалось страшное лето, но страшный год продолжался. Лето — это и есть год: летописцы повествовали не о смене сезонов — о годах. Лето кончалось, но утомленное солнце все прощалось, прощалось с морем — и не могло проститься.
Позже всех вернулись со взморья офицер с женой и сынишкой. Видеть лейтенанта в гражданском костюме было очень непривычно. Дом не сразу распознал звук его шагов, тем более что четкая, звонкая походка никак не подходила к новому костюму — откуда же взяться звонкости в мягких, как перчатки, модных штиблетах? Не вязалась с нынешним двубортным костюмом и привычка одергивать китель, оскорблявшая пиджак. Одним словом, вопрос нового соседа «кто такой?» не заставил бы себя ждать, но еще прежде началась «чистка офицерского состава», как это теперь называлось. Повестка придет через два дня, а сейчас супруги озабочены поиском гувернера для маленького Эрика. Объявлений очень мало, а рекомендации сомнительны. Отцу приходит в голову блестящая мысль: господин Гортынский! Нет, не гувернером, разумеется; но, может быть, он согласится давать мальчику уроки?.. Нянька только рада будет остаться, а сосед знает немецкий, английский и французский. Ирма поправляет волосы, муж одергивает пиджак, и супруги спускаются на третий этаж. Увы, господина Гор-тынского нет дома; должно быть, еще в гимназии. Чуть помедлив на площадке, медленно идут назад, но в этот момент распахивается дверь, и они с улыбкой поворачиваются — для того только, чтобы увидеть незнакомую женщину с ведром. Голова у нее повязана косынкой, а подол юбки влажный.
— Звонили, — без вопросительной интонации говорит женщина.
— Добрый день! Если господин Гортынский… — начинает Ирма, но что-то ее останавливает.
Женщина ставит ведро, и вода плещется, как в потревоженном колодце. Она с любопытством рассматривает Ирму от прически до модных тупоносых туфелек и произносит какую-то фразу про «белогвардейскую сволочь», которой та не понимает, но понимает офицер и почти силой увлекает жену к лестнице. Дверь захлопывается.
Спустя два дня почтальон приносит ему повестку, где указано, когда и куда следует явиться, но не говорится о причине вызова. Человек военной выучки, Бруно Строд привык повиноваться. «Мне ничего не могут инкриминировать, — убеждает он жену, — оружие я сдал сразу». Притом, добавляет он про себя, я не белогвардейская сволочь.
На первом этаже спохватывается: документы! Приходится возвращаться.
— Постой, — жена вцепляется в рукав, — посмотри в зеркало, тогда иди.
Он хватает конверт с документами, кидает взгляд на зеркало, откуда на него смотрит испуганное лицо Ирмы.
— Уедем, — торопливо и почему-то шепотом говорит она, — уедем на взморье. Не иди, — но муж быстро целует ее и закрывает за собой дверь в мирную жизнь.
На обратном пути ему становится неловко за собственную сентиментальность. Взбегает по лестнице на одном дыхании. «Ничего ужасного, — объясняет он жене и бросает на подзеркальник свернутые рулоном бумаги, — дали заполнить анкету». Ирма уверена, что все так удачно обошлось только оттого, что муж посмотрел в зеркало, и она повторяет это сначала ему, а потом жене дантиста за чашкой кофе. Та слушает, в нужных местах недоверчиво качая головой и округляя глаза, и в ответ делится интересной новостью. «Оказывается, кухарка нашей примадонны — ее кузина. Ты знала?» — и поднимает глаза к потолку, что означает и расположение квартиры госпожи Леонеллы, и ее, Ларисино, отношение к примадонне.
Надо сказать, что слова «господин» и «госпожа», такие всегда привычные, становятся все более неуместными. Леонелла очаровательно улыбается, когда к ней обращаются «товарищ артистка». Второе слово ей так льстит, что она почти не замечает первого, тем более что советские офицеры ведут себя, как и полагается офицерам: подносят букеты и целуют «товарищу артистке» руку. Артисткой она никогда не была, но выступает с выразительной декламацией, поэтому ни одно торжественное собрание не обходится без нее. Как правило, торжества эти заканчиваются балом, где звучит прекрасно и тоскливо «Утомленное солнце», и вьются, как осы, офицеры с перетянутыми ремнями талиями. Когда бал заканчивается, они слетаются, чтобы проводить «товарища артистку», но ее встречает супруг. Он не танцует и привык, что за Леонеллой присылают машину, но все же выглядит немного растерянным. Он давно не у дел, господин Роберт, и это мешает жить. Новое правительство нисколько не интересуется ни поголовьем телят, ни экспортом сливочного масла и экономической прибылью. Солидные фирмы, которые приняли бы его с радостью, прекратили свое существование, как и счет в банке; как и сами банки. Он помнит, как жена яростно рвала газету, где сообщалось о национализации всех вкладов, рвала и терзала бумажные клочья. Каким-то глубинным, нутряным чувством она никогда банкам не доверяла и предпочитала наличные деньги, но и это не помогло, потому что советская власть все приравняла к своему рублю. Сейчас Роберт с изумлением наблюдал, как внешне легко его жена приняла неприемлемое. Или только ему оно казалось неприемлемым?
…Дом с трудом привыкал к новым людям: другие шаги, чужие голоса. Непонятно, например, откуда в квартире господина Гортынского оказалась странная женщина в косынке — ведь накануне, во вторник, тетушка Лайма делала уборку. Темный сюртук и летний костюм следовало отправить в чистку, а белье уже сушилось на заднем дворике. Утром следующего дня — того самого, злосчастного — она стояла в узенькой лачужке, где в большой корзине грудой лежали платья и костюмы, ждущие своей очереди, чтобы повиснуть на штанге среди себе подобных, но прошедших уже таинство чистилища и утюжки. Полезное это заведение до сих пор не национализировали — скорее всего потому, что за мелкими тусклыми оконцами трудно было заподозрить коммерческое предприятие, а вывеску хозяин предусмотрительно снял. Химчистка размещалась неподалеку от приюта, в ничем не примечательном дворе, и не отличалась от других подобных лачуг. На просевшей штанге с кольцами висела ветхая гардинка позабытого цвета, за гардинкой закуток уходил вглубь загадочной темной кишкой, и что творится в ее недрах, одному Всевышнему было известно. Зато все знали, что постучать в облезлые ставни можно в любое время, и горбатый Ицик появится за прилавком, как черт из люка, примет заказ и, что особенно ценно, выполнит его безукоризненно и в срок. Вообще говоря, никто не знал, горбат Ицик или сутул сверх всякой меры, но вид имел такой, словно провалился в собственный воротник.
Хозяин сидел за прилавком с газетой (точь-в-точь как господин нотариус выписывает, подумала тетушка Лайма) — и поднял лицо в блестящей каракулевой бороде. Кроме газеты, на прилавке лежали счеты и книжечка квитанций. Сюда же дворничиха положила принесенные вещи. Ицик быстро и привычно осмотрел воротники, рукава, лацканы; встряхнул пиджак. Что-то упало со стуком на пол. Он нагнулся, еще глубже провалившись в свой горб, а встав, протянул ей плоский кусочек гальки.
Сдав костюмы, тетушка заглянула в зеленную лавку, осталась ею недовольна и отправилась на рынок, а когда вернулась, корзинка была полна провизией, а голова — тревожными слухами. Интересно, что хорошие слухи тоже иногда летают, но редко сбываются, зато скверные всегда ползут, но и сбываются тоже всегда. Однако дворничиха забыла о слухах, узнав, что господина Гортынского «увели» и он еще не возвращался. «Отпустят, — говорил Ян, покуда она стояла с полуснятой шалью, — отпустят. На что он им нужен?» Лайма повесила, наконец, шаль и вынула из кармана кошелек, ключи и плоский камешек, о котором начисто забыла: надо отдать вместе с костюмами, когда вернется.
Гладкий, без шершавинки, он походил на медальон. На отполированном серовато-сизом овале был изображен курносый девичий профиль. Очертания шеи и вьющиеся волосы переходили в естественный волнистый рисунок на камешке. На обратной стороне было написано: «Крымъ 1919». «Где-то в России. Там Черное море», — пояснил Ян, и тетушка недоверчиво покачала головой: что это за море, если так назвали. Потом бережно завернула камешек в папиросную бумагу, не переставая гадать, кем кудрявая красавица приходится русскому учителю и какой умелец так расписал простую гальку.
Ответить мог бы только владелец камешка — ведь носил его зачем-то в нагрудном кармане! — но он все еще не вернулся; а больше некому. Молодая княгиня со вздернутым носиком пережила свой портрет на три года. Искусник же, юноша в гимназической тужурке, который утром набирал на черноморском берегу полные карманы плоских камешков, а днем творил над ними свои чудеса, краснея от неловкости, когда ему совали деньги, — искусник этот сгинул еще раньше, унесенный красной волной в море, которое как было, так и осталось Черным.
…Кто-то громко колотил в парадную дверь. Дворник всполошился: весь день звонок работал.
Как работал и сейчас, но шепелявая барышня с бумагами в руках просто не подозревала о его существовании. Барышня оказалась курьером загадочного комитета — домкома, как она его назвала. Назвав Яна «товарищем», сообщила, что в пять часов в домкоме собрание, и «явка всех дворников обязательна». Выяснилось, что комитет (слово домком требовало привыкания) находится совсем рядом, в подвале углового доходного дома. Поприсутствовать на обязательном собрании, однако, не удалось, потому что в квартире на втором этаже сломался кран, чему Ян был рад-радешенек, и больше получаса усмирял фонтанирующий кран, стыдясь своей радости. Вымок до нитки. Ну, а в таком виде не идти же…
В подвальный комитет он зашел на следующий день. Барышни не оказалось, а сидел толстый мужчина, похожий на бульдога: бухгалтер. Толстый переспросил фамилию, отыскал нужную бумагу и полез в несгораемую кассу. «Получите, — только и сказал, придвинув оторопевшему дворнику деньги и велев расписаться в ведомости. Деньги оказались очень кстати.
Мысль о деньгах преследовала господина Роберта с утра, когда их кухарка (она же горничная, она же внезапная кузина Леонеллы) приносила продукты. Из кухни доносился осторожный шелест разворачиваемой бумаги и приглушенный стук посуды. Сквозь стекло гостиной он видел двигавшийся виолончельный силуэт и даже чувствовал свежий запах хвойного мыла. Чтобы не разбудить жену, пил кофе на кухне, а Марита шепотом пересказывала новости, принесенные с улицы. Он кивал, не слушая, и думал только об одном: деньги, деньги… Единственным источником дохода стали выступления Леонеллы — за помпезную декламацию «товарищу артистке» платили регулярно, но Роберт стыдился и декламации, и этих денег. Казалось, все знают, что он живет на заработки жены, знают и смеются за его спиной. И в числе смеющихся она сама, Фея Леонелла. Нет, она не выказывала своего презрения, но как же быстро стала раздражаться, как часто вспоминала про «эти твои банки», словно разорила их не новая власть, а его хозяйственная недальновидность.
Перебрав все варианты, один безнадежней другого, он решил посоветоваться со старым товарищем по Коммерческому училищу. Телефон в последние недели работал из рук вон, а если и работал, то разговор сопровождался непонятным эхом, поэтому Роберт отправился к товарищу на квартиру. Пересек вокзальную площадь и двинулся вдоль парковой ограды по бульвару. У здания на противоположной стороне стояла лестница, густо заляпанная известкой, и двое в комбинезонах только что сняли эмалевую табличку с названием бульвара. Прохожие останавливались, но молча и ненадолго, после чего продолжали свой путь уже по переименованному, хотя и прежнему, бульвару.
Город менялся как-то исподволь, но ощутимо. Поражало обилие флагов. Правда, советские флаги вывесили сразу, как только появились танки, рядом с республиканскими; теперь остались только полотнища с серпом и молотом. Красноармейцы ходили группами и поодиночке; немало было конных, все с винтовками. В памяти мелькнул старый антиквар, медленно поднимающийся по ступенькам, подагрическая рука на перилах. Так глупо погибнуть, из-за винтовки… Попадались женщины в красноармейской форме, с пилотками, сдвинутыми набок, и другие — не в форме, но все как одна с напряженными лицами и неприветливыми глазами, что объединяло их какой-то родственной общностью, как формой. Многие витрины опустели. Другие были так плотно закрыты ставнями, что никаких сомнений не оставалось: откроются нескоро.
У киоска, похожего на домик из сказки, бульвар кончался. Сюда же ровными лучами стекались еще четыре улицы; господин Роберт свернул, прошел подъездом — и стал как вкопанный перед дверью квартиры, на которой висели сургучные печати.
Леонелле ничего не сказал — не смог. Кроме того, его студенчество принадлежало другому времени, и привязанности той поры остались далеко позади их общей жизни, припечатанные сургучными блямбами на лохматых веревках.
Утро застало даму из благотворительного общества за укладкой летних вещей. Две объемистых стопки уже завернуты в бумагу и перетянуты бечевкой. Осталось взять извозчика и отвезти пакеты… Для чего же, подумалось вдруг ей, такая сложность — ведь до приюта рукой подать! Не все ли равно, кто из нуждающихся получит ее лепту? Да и вещи не последние — найдется что-то и для Общества. Она начала энергично собираться.
События последнего времени, помноженные на отсутствие известий от сына плюс одиночество, имели следствием стойкую бессонницу, а эта последняя, в свою очередь, обеспечивала мигрень на полдня. Вместе с тем госпожа Нейде не раз убеждалась, что лучший способ борьбы с хандрой — это работа, поэтому ее активность в Обществе так ценили.
Кухарка теперь приходила не каждое утро, а через день, но много ли нужно одинокому и, увы, пожилому человеку? Она решительно подхватила свертки и вышла.
В приюте не задерживалась: сделав доброе дело, уходи. Оказавшись на улице, вдруг ощутила странную немоту в теле. Закружилась голова, да так сильно, что она едва успела ухватиться рукой за ограду. Такое уже случалось; сейчас пройдет. Медленно двинулась дальше — за сквером улица сворачивала к дому, но взгляд упал на вывеску парикмахерской. Куафер, вот кто сейчас нужен. Признаться себе, что хотелось просто сесть и передохнуть, она не решилась.
— Ондулянсьон для госпожи?
— Да, прошу вас.
Волшебные пассы парикмахера привели к тому, что голова стала как будто меньше и не такой тяжелой, как прежде. Короткие седеющие волосы легли ровными волнами.
Надо было бы послать мальчику телеграмму — в телеграмме можно не писать о бессоннице и назойливых серых червячках, плавающих перед глазами. Но сначала домой: вдруг пришло письмо — тогда телеграмма теряет смысл. Дом обладает странной притягательной силой, думала она, подходя к парадному, — когда ты один, дом не только очаг, но и собеседник. Больше десяти лет она живет здесь, и эта лестничная прохлада, с ее особым запахом, притягивает и умиротворяет, как присутствие родного человека. «Особенно когда не с кем поговорить, — закончила вслух, обращаясь к зеркалу в полумраке прихожей, — и некому сказать, что элегантная дама с новой прической живет на свете шестьдесят четыре года, и ничего в ее жизни нет, кроме сына в Англии да благотворительной мышиной возни, совсем ничего. Обменивались вежливыми словами с соседом-коллекционером, а как его зовут, не спросила. И уже не спросишь. Вот так, — продолжала она, а дама в зеркале понятливо качала головой, — ничего не скажешь, потому что никому это не интересно».
Почтовый ящик был пуст.
Дом без хозяина все равно что ребенок без матери. Не будь у него такой заботливой няньки, как дядюшка Ян, жить бы ему сиротой — как живут те, в доме призрения. Увидев на улице знакомую фигуру, дворник высунулся в окно:
— Каспар!
— Приветствую, дядюшка!
Трубочист пересек мостовую и остановился, поставив одну ногу на крыльцо.
Как же, как же: это имя дом выучил одним из первых. Спасибо кухаркам, конечно: зазывали его наперебой: «Каспар, Каспарчик!..» — и наперебой угощали.
— …часикам к восьми.
— Сам управишься? А то я Мануйлу позову.
— Цыгана? — улыбается Каспар, — знаю, мы с ним в карты играем. Нет, Мануйлу нельзя. С ним на крыше несподручно — высоты боится. Я сам.
— Ихний комитет вон там, — Ян показал кивком, — в подвале, как двор пройдешь.
— Э, — махнул рукой трубочист, — счет пошлю. Они бумаги любят.
«До чего же они любят бумаги», — офицер раздраженно кружил вокруг письменного стола с чертовой анкетой. Никакие муки творчества не стоили ломаного гроша по сравнению с его терзаниями. Трудности начались с первой страницы. Вот: «фамилия» — Строд, «имя» — Бруно. «Отчество»… А как будет отчество, если отца звали Густав — Густавич или Густавович? Какого черта. Остальное почти заполнено. Пустовало окошко «воинское звание», и Бруно злился на свою нерешительность. Лейтенант из соседней роты написал «рядовой» — с простого солдата, мол, взятки гладки. Какого черта! Обмакнул ручку и… едва успел отвести перо с тяжелой каплей. Не хватает еще кляксу сюда поставить. Или вот: «род занятий родителей». Там, где теперь пребывают его родители, никто ничем уже не занимается. Перо опять пересохло. «Владеете ли недвижимостью». Состояние, как перед экзаменом. Говорят, у них там сначала проверяют анкеты, а потом проводят собеседование. Какого черта, я спрашиваю, взрослый семейный человек, ротный командир должен кому-то исповедоваться?! Из балконного стекла хмурился стройный мужчина с папиросой, смотрел прямо и неприветливо; потом вернулся к столу и в пустую графу «воинское звание» вписал: «Лейтенант Национальной Гвардии».
Вовремя с трубочистом сговорился, удовлетворенно думал дворник, сметая в канаву желтые листья. По-хорошему, так и водосток надо проверить, чтоб не затопило, как в 17-м доме. Громко хлопнула дверь черного хода. Он обернулся.
— Дворник!
К нему бежала перепуганная девушка с засученными рукавами и кухонным полотенцем в руках:
— Дворник! Дяденька!.. Опоздавши я сегодня; так, думаю, сырники не буду затевать, а гренки поджарю — гренки-то быстрее. А все ж думаю: дай спрошу…
Обгоняя поднимающегося по лестнице Яна, она продолжала свою невнятицу, но в квартире примолкла и боязливо отступила от приоткрытой комнаты.
Госпожа Нейде сидела в гостиной на диване, в костюме и с элегантной прической. Голова была повернута набок, словно она к чему-то прислушивалась, а сжатые кулаки были прижаты к груди — то ли исповедь, то ли клятва, которых никто уже не услышит.
Тревожно и суетно прошло утро. Доктор с четвертого этажа закрыл неподвижную фигуру простыней и вызвал по телефону «амбуланс». Кухарка топталась и мяла в руках все то же полотенце. «Не знаю… Не знаю я ничего…» — твердила беспомощно. Лайма увела ее на кухню, да только хуже вышло: та посмотрела на дворничиху, потом на миску с потускневшими пузырями желтков, забубнила о гренках и как припозднилась, а то бы сырники затеяла, и вдруг брызнула слезами, уткнувшись лицом в кухонное полотенце.
А на следующий день черная лестница зажила прежней жизнью, разве что реже хлопали двери да слышалось меньше голосов. Внезапная кончина дамы-благотворительницы здесь ни при чем, просто кухарок стало меньше: некоторые оставили привычное дело — кто-то сказал, что в России кухарок обучают управлять государством, а здесь теперь все равно что Россия; так что ж на кухне толочься?.. Оставшиеся знали, что сегодня придет «Каспарчик», и были полны радостного нетерпения.
— Я к вам, дядюшка, уже два раза спускался, — объяснил трубочист озабоченно. — На крыше кусок жести отстает; боюсь, протекать начнет. Пока что я булыжником прижал: авось, подержит пару дней, а то и неделю. А только чинить надо, — и взмыл обратно на чердак.
В полдень сделал традиционный перерыв. Счастливица уже несла ему тяжелую, с толстыми краями, фаянсовую кружку и пышную, ароматную мясную баранку с выступившим, как роса, прозрачным жирным соком — эта баранка ей всегда удается. На тарелке — ломти свежего деревенского хлеба с тмином и еще чем-то неуловимым, от чего даже у сытого человека пробуждается аппетит. Сегодняшний кофе мало походил на всегдашний, густой и крепкий, но то уж не кухаркина вина. Скоро в лавках один цикорий останется — люди все расхватывают, да еще в очереди стоят. Она накладывает полную вазочку рассыпчатого печенья: десерт.
Тихонько, словно пробуя силы, начал капать мелкий дождик, вошел во вкус и зарядил совсем по-осеннему. Глядя на вымокшего трубочиста — от дождя он сделался еще чернее, если такое возможно, — горничная из четвертой квартиры заливается смехом. Каспар смеется в ответ, мокрый и белозубый, не подозревая, что по мокрой крыше скользит булыжник и падает вниз, не подозревая, в свою очередь, о том, что выскочивший из машины майор мчится к парадному: экий ливень! Иди он чуть быстрее или, наоборот, замешкайся на спасительные секунды — вот они, нужно было только отогнуть рукав гимнастерки и бросить хмурый взгляд на часы… Словом, то, что последовало, никоим образом не было предопределено, но, как всякое случайное событие, грянуло слепо и точно.
Приехала, как и вчера, «амбуланс», но еще быстрее подкатила военная санитарная машина, и почти одновременно с ней другая, с оперативной группой НКВД. Дом оцепили; несколько человек уже несутся вверх по лестнице с неотвратимостью летевшего с крыши булыжника.
Вредителя хватают, когда он, посвистывая, запирает чердак, заламывают руки и волокут к машине. Если правда, что прикосновение к трубочисту приносит удачу, то Каспар многих осчастливил в тот вечер. От черной куртки отрывается и катится по ступенькам латунная пуговица, прямо к ногам дворника.
Пока тщательно обыскивали крышу и чердак, за руль «олимпии» сел какой-то солдат, а прежнего шофера, бледного и растерянного, посадили на заднее сиденье; машина медленно тронулась с места. Почти сразу подъехал еще один автомобиль. Дядюшка Ян намного лучше разбирался в человеческих отношениях, чем в воинских званиях, и по тому, как суетились все прибывшие, кроме одного, понял, кто главный. И не ошибся, потому что был властно приглашен в свою же дворницкую квартирку и там же впервые допрошен.
Что-то следователю мешало в нестаром этом старике; например, не получилось обратиться на ты или прикрикнуть — все равно что сделать «козу» полковнику… Правда, несмотря на красноречивую фамилию, следователь Громов редко повышал голос.
— Выходит, гражданин… Майгарс, — он старался правильно выговорить непривычную фамилию, — вы знали о готовящейся диверсии?
— Как, пожалуйста?
Слова «диверсия» дворник не знал. Ваньку валяет, раздражался следователь, но уверенности не было: старик не паниковал, не суетился и неожиданно сам обратился к нему:
— Если в вашем доме дырявая крыша, что вы сделаете?
— Вызову мастера, — следователь пожал плечами.
Кто кого допрашивает, одернул он себя, но настырный дворник не унимался. Его послушать, так выходило, что трубочист не вредитель вовсе, а сущий благодетель. Хитер старик: в домкоме подтвердили, что требовал прислать кровельщика.
— Как давно знаете обвиняемого?
— Кого, пожалуйста?
Опять помог переводчик.
— В доме нельзя без трубочиста, — решительно сказал Ян, — десять лет как ходит.
Четко вырисовывался вредительский заговор. Странно, почему он не отрицает.
По лестнице обрушился грохот сапог. Вбежали двое с ценной находкой — грубой фаянсовой кружкой, на которой чернели следы пальцев. Следователь повернулся к дворнику:
— Кто носил обвиняемому кофе на чердак?
— Моя жена, — голос старика был ровным, невозмутимым, — она всегда его угощает.
— Придете по этому адресу, — процедил следователь, — а пока распишитесь вот здесь.
Дворник не заметил многозначительного «пока» и старательно подписался полным именем и фамилией.
Чертов старик. Следователь поднимался по лестнице, не касаясь перил. Дворник, а гонору… как у профессора. Посмотрим, как ты будешь мне вопросы задавать у меня в кабинете. Действительно, дворник себе на уме. Если он кого-то выгораживает, зачем втягивает жену? Почему не пытается скрыть, что знает вредителя? Странный город. И народ странный: непуганый народ.
С крыши легко было перелезть на балконы квартир верхнего этажа. У вредителя могли быть сообщники. Не верил следователь и тому, что пожилая дворничиха поднималась на чердак, чтобы покормить того негодяя. Или они все тут в сговоре? Непуганый народ, повторил про себя.
Кивнув спутникам, позвонил в двенадцатую квартиру. Дверь открыли. В полумраке прихожей видны стали белый передник и манжеты — девушка отпрянула; и правильно сделала, иначе вошедшие просто смели бы ее с дороги. Следователь обежал взглядом гостиную, но не вобрал и не запомнил ни серебряные канделябры, ни темные полукресла с резными спинками, ни уютные симметричные козетки на косолапых ножках, так располагающие к дружеским сплетням. С потолка свисала люстра в виде гигантской виноградной кисти, но зажжена не была, зато к стенам прилепились матовые светильники, похожие на круглые бокалы, и света их вполне хватало для освещения портрета. Он висел в проеме между плотно зашторенными окнами, и женщина улыбалась с портрета победной улыбкой. Удивительное лицо. Таких теперь не бывает.
— Простите, что заставила ждать. Вы, должно быть, к мужу?
Старший следователь военной прокуратуры Константин Сергеевич Громов провел немало обысков и привык, что люди ведут себя по-разному. Они могли держаться настороженно или испуганно, презрительно или льстиво, напряженно-вежливо или возмущенно — словом, как угодно, ведь приходилось переворачивать вверх дном дворцы и хижины и уводить из них — вверх ли, вниз ли по лестнице — врачей и спекулянтов, старых большевиков и молодых проституток, паровозных машинистов и канцелярских машинисток, инженеров, певиц и даже собственных коллег, которые внезапно становились вредителями, а значит, врагами. А сейчас военюрист второго ранга стоял в буржуйской квартире и глазел на портрет женщины, каких не бывает, и не знал, как начать обыск, потому что она улыбалась ему, Косте Громову, и не с портрета, а из дверного проема, повторяя, что вот-вот должен появиться муж.
— Присядьте же, — и первая села на узкий нелепый диванчик с выпуклым, как беременный живот, сиденьем.
Дом лихорадило.
Стало известно об обысках на пятом этаже и у дворника. Говорили, что этим не кончится. Больше всех беспокоились двое. И хотя было понятно, что вряд ли чекисты полезут прочесывать угольный погреб — камень ведь падает сверху вниз, и никак не наоборот, — доволновались до того, что столкнулись друг с другом на темной лестнице погреба, дядюшка Ян и дантист. Что ж, оно понятно: когда жена в интересном положении, в доме должно быть тепло; а что дворника не беспокоил, так его все кому не лень дергают.
И не только его. Все жильцы были вызваны и явились «для дачи показаний» в большой угловой дом на Столбовой. И странное дело: одни называли его серым, другие желтым, а кто-то вообще утверждал, что не на Столбовой, а на той улице, что раньше называлась Церковной, а теперь не то Карла Маркса, не то Карла Либкнехта, но определенно какого-то Карла.
Весь день, пока съезжал капитан с неприветливой женой в беретике, в доме шнырял сквозняк от распахнутых дверей. Отъезд длился существенно дольше, чем вселение, что понятно: появились они с двумя чемоданами, а покидали на грузовике, куда солдаты сложили мебель покойного антиквара. Высокие часы с тусклым бронзовым маятником несли, как выносят гроб: на плечах. Темный деревянный корпус покачивался, издавая на поворотах долгий глухой звон. Дом так и не успел привыкнуть к этой паре, и события последнего времени не оставляли места для удивления.
Квартиру, в которой обитал майор до роковой встречи с булыжником, никто не называл иначе, как квартирой хозяина: а теперь уже и ни к чему было. Печати повесили и на дверях князя Гортынского, а женщины с ведром никто больше не видел, так что Ирме стало казаться, будто ее не было вовсе.
Приходил еще один следователь, интересовался скоропостижной смертью жилички из квартиры № 2. По безмолвным комнатам ходили люди в форме. Потребовали присутствия дворника. Он присутствовал, не поднимая глаз, и видел, как сапоги медленно пересекли гостиную, остановились около дивана, и рука в кителе ухватила и потащила к себе толстый черный томик со столика. На ковер бесшумно упал сложенный листок.
— Библия?
Оказалось — английский словарь. От этого известия следователь необыкновенно воодушевился и начал что-то торопливо писать. Остальные рассматривали сервиз, щелкая ногтями по краям чашек. Дворник незаметно положил бумажку в карман.
«Здравствуй, мой мальчик!
Вот уже три с половиной недели от вас ни одной весточки, и я очень тревожусь. Конечно, письма нынче идут медленно. А Лондон, говорят, бомбили; нельзя верить слухам, но откуда-то же они берутся?.. Очень за вас волнуюсь.
Сейчас думаю, что ты был прав: мне следовало приехать. По крайней мере, мы были бы вместе. Признаюсь тебе по секрету, я даже стала учить английский, чтобы не конфузить Джейн, — ведь мы так мало знаем друг о друге. Теперь легче будет найти общий язык — это будет английский!
У нас некоторые перемены; ты, верно, слышал. В „Сплендид палас“, ты не поверишь, совсем другие фильмы: „Чапаев“, „Волга-Волга“, „Человек с ружьем“. А в доме… я ведь писала про соседа-антиквара? — Он больше здесь не живет; въехали новые… Ах, сколько горя на свете! Я отнесла в приют кое-какие вещи и успела заметить, как люди их брали. Одни хватали жадно, другие деловито сортировали. Помню, отец говорил, что благотворительностью занимаются или очень добрые люди, или самые тщеславные. Мне казалось, у меня хватит доброты…
Помнишь госпожу Эльзу, которую ты в детстве называл „умная Эльза“, как в сказке? Она репатриировалась в Германию. Пригласила нас всех в кафе Шварца; так мило с ее стороны. Мне слегка нездоровилось, но как было не пойти? Как она там, приживется ли? Ни родных, ни друзей; разве кого-то из наших встретит, кто раньше уехал.
Я припишу несколько слов по-английски для Джейн. А еще карточку вложу — тебе здесь три года. Говорят, в ее положении нужно смотреть на красивых детей.
Обнимаю тебя, мой мальчик. Поцелуй Джейн. И храни вас Бог.
Мама».
Фотографии не было; конверт она тоже не успела надписать. Адрес английского сына хранился в погребе, в тетрадке под слоем угля.
Лайма плакала. Ничего-то человек не знает. Где-то в Англии должен родиться ребенок, а здесь осиротел в одночасье его отец. И вдруг с нами что-то случится, и Валтер знать не будет… Но об этом совсем нельзя было думать; она и не думала, только плакала едва слышно. Потом взяла корзинку для рукоделия и вынула клубок, из которого рогами торчали блестящие спицы, начатое вязанье, носки, спаренные сиамскими близнецами в ожидании штопки, тощую связку разномастных пуговиц и потускневшие от времени, но не утратившие остроты ножницы. Облупленный наперсток выкатился сам, но тетушка успела прихлопнуть его ногой. Дно корзинки было застелено сложенной газетой не очень давнего, судя по молодцеватым заголовкам, времени. Дворничиха вынула газету и поддела ножницами плетеное дно. Под ним обнаружилась неглубокая выемка — нечто вроде двойного дна, где раньше хранились запасные иголки, пуговицы, резвый наперсток и прочая швейная дребедень, а с некоторых пор поселились странные предметы: смешная фигурка старика в обнимку с рыбой, плоский камешек с разводами и латунная пуговица. Сюда же легло неотправленное письмо. Лайма плотно закрыла плетеную переборку, сверху положила газету — края не успели распрямиться — и торопливо собрала свое рукодельное хозяйство.
В городе говорили об арестах; кто-то из говоривших и слушавших нет-нет да и пропадал из поля зрения. Все реже звонили по телефону, и не только оттого, что телефоны выходили из строя; город небольшой, можно и визит нанести.
В доме № 21 по Палисадной улице телефоны тоже часто ломались. Кроме одного: в квартире господина Роберта аппарат работал безукоризненно. Должно быть, следователь, который допрашивал хозяйку, сидя на пузатой банкетке, отдал распоряжение из уважения к «товарищу артистке».
Близилась 23-я годовщина великого для советской страны октября, и нерушимая дружба народов, провозглашенная недавно, обязывала к солидарности. Сидя в конторе, нотариус исподлобья бросал взгляд на пустующий соседний стол и уверял себя, что великая годовщина не имеет отношения к аресту коллеги, единственным грехом которого была адвокатская известность отца. По вечерам он не спешил домой — дома стало неуютно. Следователь в военной форме был вежлив и как будто рассеян; его молодцы протопали на балкон, светили оттуда фонариками вверх, на крышу, и перекрикивались. Его самого почти ни о чем не спрашивали и скоро ушли, но все время казалось, что вот-вот вернутся.
Когда позволяла погода, нотариус бродил по городу. Осенние краски тускнели, вытесняемые мощной кумачовой лавиной: от знамен и транспарантов улицы выглядели воспаленными. Он старался огибать центр боковыми улочками и кривыми переулками. Несколько раз встречал соседа с четвертого этажа, возвращающегося домой кружным, как тот признался, путем. Потом сосед выходил с собакой на прогулку, и нотариус привычно присоединялся. Несколько лет назад доктор первым предложил:
— Давайте оставим эти церемонии: я целый день «господин Бергман». — И протянул руку. — Макс. А вас как зовут, господин Зильбер?
Нотариус с овечьим профилем носил симметричное имя Натан.
Очень скоро отпало за ненужностью и слово «господин» — теперь они обращались друг к другу просто по имени, сохранив удобное и корректное «вы».
Что сблизило этих двоих? В первую очередь, то, в чем никто из них не захотел бы признаться: холостяцкое одиночество, которое давно перестало быть выбором и превратилось в судьбу. Оба подошли к сорокалетнему рубежу. Жизнь, которая в юности представлялась нелепой, как одежда с чужого плеча, обмялась, обносилась и теперь оказалась идеально пригнанной по фигуре и характеру каждого. Они скоро нашли общих знакомых. Выяснилось, что не встретились раньше по чистой случайности: жили на параллельных улицах. В детстве трехлетняя разница в возрасте — почти пропасть; зато они читали одни и те же книги, а такое сближает быстро. Вспомнили учительницу немецкого языка, фрау Хофф, у которой оба брали уроки…
Однако похожие судьбы, книги детства и близкое соседство далеко не всегда сводят людей. Как знать, толкнуло бы их друг к другу, не случись в жизни этот страшный год?
Пребывание господина Мартина в Швейцарии затянулось, и это обстоятельство тяготило его. Тому имелось несколько причин, но главной была тревога об отце. Баумейстер-старший тоже собирался выехать и встретиться с сыном за границей, однако до сих пор они не только не встретились, но и непонятно было, удалось ли ему уехать. Телефон не отвечал. Телеграммы с беспокойным текстом терялись в пространстве, ибо невозможно было представить их лежащими на отцовском подносе с утренней почтой — и оставленными без ответа. Отец должен был выехать за границу, но само понятие «граница» изменилось. Карта меняла цвет. В Европе появились новые коричневые пятна, словно она ржавела от свастики. Одновременно с востока наплыла розовая лужа СССР и захлестнула кусок пространства, где Мартин оставил отца. Их страна, их родной город были оккупированы. Когда военные приходят в гости, то они не берут с собой оружия; приехавшие на танках уже не гости.
Газеты звучали везде одинаково: истерично и растерянно; об оккупированных советским режимом странах писали очень скупо и невнятно. Самое главное — как стала возможной оккупация без войны, — оставалось непонятным.
И не было рядом отца.
На почте каждое утро Мартин шел к окошку Post restante; потом обратно, пересекая мощеную площадь, мимо кирхи. Проходил через парк, и каждое утро привычный маршрут воскрешал в памяти один и тот же эпизод.
Его, тогда шестилетнего, крестные привели в большой парк и теперь сидели на скамейке, тихо переговариваясь. Мартину скучно. Он считает планки скамеек, деревья и окна в высоком каменном здании. По дорожкам быстрыми шагами ходят сестры милосердия.
Появляется отец. Отец берет его за плечи и говорит: «Ты должен знать: мамы больше нет». Крестный снимает шляпу. Мартин видит, как рука крестной вытаскивает из сумочки платок. Отец отпускает его плечи и берет за руку. Его рука теплая, твердая и сухая. Мальчик крепко сжимает руку и поднимает глаза:
— А ты? Ты всегда будешь?
— Всегда, — уверенно отвечает отец и добавляет, — всегда. Даже когда меня не будет.
В его словах не было ни рисовки, ни патетики — одна только глубокая убежденность в своей всесильности.
День, когда кончилось детство, остался в памяти теплом отцовской руки.
Безусловное отцовское «всегда» помогло Мартину быстро и безболезненно повзрослеть. Отец рано — Мартин еще был студентом — начал вовлекать его в непростое дело коммерции. Вначале Мартин сопровождал его в поездках за границу, потом случилось так, что отец был занят большим заказом, Мартин поехал в Лодзь без него и сам заключил очень выгодный контракт, а спустя еще некоторое время уже курировал большинство поставок. Он легко входил в контакт с людьми — божий дар для коммерсанта, — и чувствовал моду — вторая половина успеха. Однако сам он был уверен, что удачу приносит отцовское «всегда».
По мере того как нарастало беспокойство, начал мучить вопрос: почему отец выбрал Швейцарию? Рынком сбыта эта страна быть не могла, а заказывать здесь имеет смысл часы, к примеру, но не сукно и не шелк. Тогда зачем?
Под этот неотвязный рефрен Мартин перебрался из гостиницы в небольшой пансионат, битком набитый беженцами — из Франции, Германии, Бельгии, Венгрии…
23-го июля почтовый служащий в окошке протянул ему плотный гладкий конверт, который Мартин тут же и растерзал, едва отойдя от стойки, прочитал — и ничего не понял. Так, с письмом в руке, пересек площадь и сел на первую же скамейку парка, где несколько раз прочитал все письмо, состоящее из четырех с половиной строк, включая подпись господина Реммлера, главного управляющего одного из банков, которыми Швейцария славится так же, как часами.
В кабинете главного управляющего зашторенные окна отсекали июльское солнце. Из-за стола приподнялся сутулый пожилой человек и после нескольких вступительных фраз сначала на французском, а потом по-немецки, передал Мартину конверт — к счастью, открытый.
В конверте лежала записка:
«Ни в коем случае не возвращайся.
Меня задерживают объективные обстоятельства.
Все полномочия у господина Реммлера.
Обнимаю, всегда тобой,
Отец».
Твердая, острая готика отцовского почерка и в особенности эта пропущенная второпях буква так сильно тронули Мартина, что он не поднимал глаз, пока буквы не перестали двоиться. Поблагодарив затем господина Реммлера, он сразу же сбивчиво заговорил:
— Право же, я не могу понять… Вот ведь дошло это письмо! Я телеграфировал, но…
— Банк, — слово упало, как поставленная печать. — У нас свои каналы.
Пожилой человек посмотрел на ошарашенного собеседника, кашлянул и продолжил:
— Если позволите, я хотел бы…
Полномочия господина Реммлера, о которых говорилось в записке отца, заключались в том, чтобы ознакомить Мартина с его финансовым статусом. На банковский счет, некогда открытый отцом, регулярно поступали деньги, вплоть до самого недавнего времени, когда поступления прекратились… в силу объективных причин. На настоящий момент процент с капитала составляет…
Далее шли подробности, в которых Мартин разбирался только до той степени, чтобы осознать главное: даже если война затянется еще на год-другой, основной капитал можно не трогать.
Разрешился вопрос, почему отец выбрал Швейцарию.
Октябрь подходил к концу. Ступеньки пансионата, дорожки парка и площадь пестрели яркими листьями — рыжими, багровыми, желтыми. Над дверью почты горел фонарь. Вырезной буковый лист прилип к латунной рукоятке двери. Мартин осторожно, как бабочку, снял влажный листок и вошел.
Писем не было.
Учитель истории с сомнительной политической платформой — это пятая колонна в советской школе; он выслушал это несколько раз. Необходимость содержать жену и дочерей во внимание не принималась.
Строго говоря, жену и дочь, а не дочерей: одна сбежала с финским моряком. Нужно было привыкать к мысли, что отныне ее содержит кто-то другой. Сестра-наперсница была посвящена в тайну любви и план побега, но названия корабля не знала, как не знала и порта прописки. А если бы и знала?.. Даже под угрозой материнской истерики не могла сказать больше того, что сказала. Оставалась надежда, что беглянка даст о себе знать при первой возможности, то есть когда окажется на берегу. Какой (или, вернее, чей) это будет берег, уже не имело значения. Сейчас ребенок в открытом море, бог знает с кем, а попытка доброго беспомощного заклинания — мол, а вдруг это судьба, да и не ребенок уже, в двадцать-то лет, — извлекла такой яростный вопль из жены, что он первый кинулся за бромом. Капал в чайную чашку — первое, что попалось под руку, — считал капли и сбился, естественно, со счета, но жена, забыв о броме, накинулась на дочь:
— …непростительное легкомыслие! Как ты могла, ты ведь старшая! Ты должна была…
Это было особенно несправедливо: Аня родилась на полчаса раньше сестры, и слова «старшая» и «младшая» в семье употреблялись только в ироническом контексте.
Дочь вспыхнула:
— Как старшая, — она усмехнулась, — могу за младшую только порадоваться. Если бы я… Если бы мне встретился такой же, как Эгил… я ни минуты бы не колебалась!
И продолжала, глядя прямо в лица онемевшим родителям:
— И хорошо, что так. Ася права. Что вы ее жалеете — себя жалейте, всех нас! Скоро весь дом… — оборвала внезапно и ушла к себе, оставив им додумывать недосказанную фразу.
Стало, по крайней мере, известно имя дочкиного… Кого? Соблазнителя? Любовника? Спасителя?
С улицы неслись однообразные звуки: кто-то заводил мотоциклетку, она недовольно ворчала. К влажному стеклу балконной двери прилип, как горчичник, желтый листок.
Как скоро все поменялось, думал историк, жил человек… Мысль повисла, как начатая дочкой фраза, и память с готовностью подсказала: «Был человек в земле Уц, и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен, и удалялся от зла…»
Андрей Ильич Шихов жил совсем в другой земле и мало чем напоминал богобоязненного Иова, разве что «удалялся от зла» и был справедлив — по крайней мере, старался быть справедливым. Однако же вспомнились именно эти слова, чуть ли не впервые со времен воскресной школы, и эта история. Праведник, свергнутый с вершины своего благополучия, был не одинок. Вот, господин учитель, неутешительный итог вашей жизни: жена в истерике, одна дочь неизвестно где и с кем, другая завидует ей — и не скрывает зависти; а сами вы остались без работы, зато обрели сомнительную политическую платформу. Последнее обстоятельство угнетало больше всего.
Новый день начался, как обычно. Тщательно одевшись, он вышел из дому, на углу свернул направо и начал подниматься, слегка задыхаясь, по кривым плиткам узкого тротуара. Главное — обогнуть самый центр, флагами, транспарантами и плакатами превращённый в политическую платформу. Древние римляне украшали площади статуями богов — не императоров.
Немецкая гимназия, о которой говорил князь Гортынский, находилась в стороне от шумных магистралей. Не доходя до здания, историк вынул из кармана записку и задержал взгляд на подписи: Георгий Гортынский. Вот кто истинный Иов! Вышвырнут из своей земли, бежал, нашел приют на чужбине; не сломался — обрел место в новой жизни, где был не князем, а учил детей языкам. Дело свое знал превосходно — три гимназии им дорожили, — а уничтожен был той же силой, от которой некогда бежал. Выучил чужой язык, но так и не привык писать букву «с» на конце своей фамилии. Или… не хотел?
Гимназия агонизировала. Это становилось ясно по особой пустоте и тишине здания. Коридоры выглядели так, словно учебный год кончился, а начнется ли новый — неизвестно. Двери классных комнат стояли распахнутыми настежь или полуоткрытыми, и только одна, в конце коридора, была закрыта. Второй этаж был пуст. Шихов обвел взглядом высокий сводчатый потолок и наглухо закрытые окна. Топить либо перестали, либо так и не начали.
С лестничной площадки ему навстречу вышли два мальчика и слаженно вскинули вперед правые руки:
— Heil Hitler!
Оторопев, учитель не сразу догадался, что приветствие относилось не к нему. За спиной эхом откликнулось еще одно «Heil Hitler», и обернувшись, он увидел третьего мальчика — худенького, скуластого и очень серьезного, в скаутской форме и с коробкой в руках.
Дубовая двустворчатая дверь была приоткрыта. Войдя, историк чуть не наткнулся на рояль. У рояля стоял сутулый лысый мужчина в сюртуке и протирал очки.
— Прошу прощения, — Шихов придержал рукой тяжелую дверь, — не подскажете ли, где директор?