Книга: Мягкая ткань. Книга 1. Батист
Назад: Глава третья Комната без окна (1912)
Дальше: Глава пятая Возвращение Дани (1914)

Глава четвертая
Анамнез (1917)

То, что привело Весленского в Петроград в апреле 1917-го, являлось отчасти государственной тайной, отчасти профессиональным долгом, отчасти приключением. Он сам никак не мог определить жанр этого путешествия. Хотя времена наступали суровые, даже не просто военные, а революционные, с последующим террором и гильотинированием аристократии, с тех пор как он попал сюда, его не оставляло какое-то праздничное светлое чувство.
…Он пытался понять, почему его, киевского доктора, попросили срочно приехать в Петроград, где было полно медицинских светил, знаменитых врачей, в том числе революционно настроенных (а кто тогда был настроен не революционно?). На месте стало ясно – все дело было в этом поручении.
Поручение было конфиденциальным, исходило оно с самого верха – только он так и не понял, от кого именно, от большевиков, от самого Керенского, а может быть, и от тех, и от других, – но, одним словом, это было несомненно так, потому что к нему вмиг приставили охрану, выделили автомобиль и засыпали каким-то немыслимым количеством пропусков и документов, включая и такие, которые обеспечивали в то голодное время довольно обильное питание… При том что никакого контроля, слежки, сурового догляда за собой он совершенно не чувствовал, никакие порученцы возле него не вертелись, никто не совал под нос свои мандаты, никто от него ничего не требовал, лишь иногда ему звонили на квартиру (адрес Штейнов он указал незамедлительно) и вежливо спрашивали, как идет работа и нет ли каких надобностей и срочных нужд. Пару раз он уезжал в Киев, и это тоже встречалось с большим пониманием.
О конкретных сроках его работы речи тоже никакой не было, какие-то лишь тонкие намеки, что вот, мол, начнет свою деятельность Учредительное собрание, затем оно изберет некие исполнительные органы, и эти органы впоследствии, возможно, заинтересуются этим вопросом, но это дело долгое, непростое, вы работайте, а мы в свое время попросим вас поделиться тем, что удалось узнать, а вообще, доктор, какие у вас неотложные нужды, срочные просьбы?
Сам же предмет был действительно очень интересен.
Доктору Весленскому предложили составить полный анамнез царской семьи, чтобы получить точное представление о наследственных болезнях, генетических деформациях, словом, о вырождении фамилии Романовых.
Насчет последнего, впрочем, еще надлежало договориться.
– Политикой я заниматься не буду, – заявил он с самого начала гонцу, суровому юноше с густой черной бородой, явившемуся к нему прямо в киевскую больницу.
– А вас и не просят! – презрительно ответил он. – Просто дайте ответ: да или нет.
– Но вы же говорите о вырождении, – сказал Весленский несколько недоумевая. – Это не совсем научный термин.
– О терминах мы договоримся. Пока нужен только ваш ответ.
Весленский подумал и через неделю отправил телеграмму: «Я согласен».
Приехав в первый раз в Село на автомобиле с молчаливым шофером и застенчивым армейцем на заднем сиденье, который был вооружен натурально винтовкой с примкнутым штыком, как будто собирался идти в рукопашный бой, но который иногда все-таки проявлял некие человеческие черты в довольно забавной форме, например, мог сказать задумчиво: «А ведь я здесь в пятнадцатом году маршевой ротой проходил», или: «Доктор, вы небось проголодались, спросить насчет обеда?», или же даже так: «А ведь в другое время нас с вами дальше этой беседки и не пустили бы»; звали армейца, кажется, Игнатий, потом они, то есть солдаты охраны, стали меняться и задушевные разговоры совсем прекратились. Так вот, приехав сюда впервые, в этот парк, полный опадающей листвы, тусклых бликов, слоеного мокрого воздуха, птичьих криков, доктор сразу ощутил страшную обреченность и удивительное величие этого мира, который был проклят всеми, который был никому не нужен, которого все боялись и который все так ненавидели – словом, живой мертвец, вот кем была эта еще недавно полная крови и сил империя.
Шагая по дорожкам сада в сопровождении дежурного офицера с красным бантом, доктор размышлял, вспомнят ли его здесь по тому происшествию в палатке, на фронте, и как это скажется на его поручении (и не в связи ли с этим происшествием выбор пал именно на него?), но потом понял, что мысли его глупы и тщеславны, и тем не менее, уже заглушив в себе эти глупые мысли, он все продолжал и продолжал волноваться, не мог унять внутренней дрожи, и ему казалось, что это потому, что он никак не мог вспомнить, кого именно из царских особ, какую из его женщин он прогнал тогда из палатки своим истошным криком «не мешайте работать!». Сам он этой молвой не интересовался, слухи не доходили, и в памяти осталась лишь слабая, искаженная картинка – тонкий нос под сестринским платком, повязанным на лоб, с красным крестом посередине, живой взгляд, семенящий рядом генерал… Однако причина его волнения была в другом, вовсе не в этой полузабытой сцене, а именно в атмосфере смертельной тоски и опасности, которой был окружен этот величественный дом, в атмосфере печали, которая становилась все сильнее с каждым шагом и наконец сконцентрировалась в нем окончательно, когда Он торопливо вошел в высокие двери и пожал доктору руку.
Среднего роста, скромный человек, смущенно улыбнулся, обменялся дежурными словами: дорога, погода, с кем имею честь, а когда Весленский начал объяснять цель визита, замахал рукой торопливо: мол, знаю, знаю – и, перебив, задал свой главный вопрос:
– Вы не знаете, доктор, с чем это связано?
Весленский запнулся. Ему не хотелось врать, юлить, уходить от ответа.
– Могу только строить предположения, – осторожно ответил он.
– Ну хотя бы предположения.
Это было трудно выговорить…
– Есть юридические процедуры, которые порой нуждаются в неких документах, в том числе медицинских, – наконец сформулировал Весленский.
Тот надолго замолчал. Потом сказал тихо:
– Ужасно, ужасно ничего не знать. Неизвестность хуже всего. Вы не находите?
– Нет, не нахожу, – ответил Весленский.
– Отчего же? – Он вдруг улыбнулся.
– Не знаю, – пожал плечами доктор. – Иногда самое ужасное – это знать все наперед. Неизвестность все-таки таит надежду.
– Интересно. Очень интересно… – Голос Его как-то жалко дрогнул.
Весленский попытался улыбнуться в ответ.
После этой беседы Весленский провел еще несколько минут в разговоре с лечащим врачом, который предоставил ему свои записи и тут же указал на возможность воспользоваться официальным архивом Придворной медицинской части Министерства императорского двора, которая, конечно же, давно, еще в марте, официально прекратила свою работу, но люди там оставались, и они вполне могли облегчить доктору его задачу.
О самой задаче личный врач императора не сказал ничего, ни словом не обмолвился, только взглянул мимо и пусто, когда Весленский предложил ему какую-то помощь, если в том есть нужда.
Это глухое молчание вывело доктора из себя.
– Послушайте, – повысил он голос. – Я вам серьезно предлагаю. Это не фигура речи. Люди находятся в изоляции, в тяжелом моральном и психическом состоянии. Я знаю, что вы только что пережили серьезную инфекцию (речь шла о кори), не хватает медикаментов, консультаций специалистов… Подумайте, чем я могу помочь. Наведите обо мне справки, в конце концов.
Его личный врач поднял глаза на Весленского.
– Доктор, у меня нет вопросов по поводу вашей квалификации, – сказал он. – Спасибо вам за участие. Но помочь вы ничем не можете. Помочь нам может только Господь Бог. Вы уж меня извините.

 

Снова проходя, теперь уже в другую сторону, сквозь светлые залы, длинные коридоры, высокие двери, аллеи, кованые ворота, доктор отмечал про себя, что людей в Селе по-прежнему немало, никакого запустения тут не наблюдается: адъютанты, фрейлины, словом, придворные уже несуществующего двора, которые озабоченно и немного более торопливо, чем должны были бы, скользили по этим пространствам, по этому парку безумной красоты, по солнечным пятнам на золотых дорожках; и вот, наблюдая все это, доктор испытывал очень двойственное, очень сложное чувство, в котором ему еще надлежало разобраться, но уже сейчас он мог отметить его противоречивость – потому что, с одной стороны, он не испытывал никакого сожаления, что все это, наконец, кончилось, завершилось, оборвалось и полетело в пустоту, напротив, при виде этого омертвения огромного тела империи он испытывал что-то вроде восторга, какой-то радостной дрожи, а с другой стороны – он со всей очевидностью и непреложностью факта обнаружил, что человек этот ни в чем не виноват.
И уж тем более не виноваты его жена, дети, врач, слуги и прочие те, которые находились здесь же под домашним арестом и ожидали своей участи.

 

Между тем, ощущение Его полной невиновности разительно контрастировало с тем общим настроением, которое царило тогда в Петрограде. Ненависть к Нему, ко всей его семье, личная, яркая ненависть, была тотальной, всепоглощающей, ею были заражены все классы и все сословия (простые люди – как раз в меньшей степени, но и они тоже), она буквально сочилась из всех углов и изо всех щелей этого города. Доктор имел возможность в этом убедиться еще в прошлом, шестнадцатом году, ибо в Петрограде – город теперь приходилось называть именно так, хотя язык каждый раз сопротивлялся этому ужасу – у него служило много однокурсников, причем практика некоторых из них построилась весьма успешно, и все они звали доктора в свои «круги», что давало, в общем, неплохое представление о настроениях общества.
В музыкальном театре (петроградцы звали его «музыкальной драмой»), куда доктор был зван на премьеру, они вместе с однокурсниками слушали «Хованщину» Мусоргского. Весленский не то чтобы очень уж сильно любил русскую музыку, скорее наоборот, но признавал, что в этой опере, пожалуй, есть действительно сильные моменты, близкие к Вагнеру или Малеру. Досифей (Господи, что за имя), загримированный «под Распутина», произвел на зал впечатление разорвавшейся бомбы. Раздались отчаянные аплодисменты, оскорбительные выкрики, кто-то встал, кто-то грозил кулаком «ненастоящему» Распутину, верней, его кукольному изображению.
Это было поразительно.
Кому предназначались главные овации после спектакля, понять было тоже нетрудно: когда Досифей-Распутин со своей всклокоченной шевелюрой и дьявольским выражением лица вышел на поклоны, ему посыпались букеты, и вообще, шум в зале стоял настолько неимоверный, что было как-то даже неудобно.
Искренне поразила доктора и та радость, с которой Петербург-Петроград встретил новость об убийстве «царского мужика». Казалось, что с переменой имени город приобрел какие-то новые черты – он стал кровожаден и свиреп в духе восемнадцатого века, а его галантность оказалась холодной и жадноватой.
С одним из своих знакомых доктор попытался заговорить об этом. Знакомый вообще не понял, о чем идет речь.
– Ну вот Распутин, – сказал доктор. – Ведь как-никак убили человека…
– Человека? – злобно захохотал его визави.
Абсолютное омерзение вызвали также у Весленского рассказы якобы очевидцев о том, что какие-то дамы в сопровождении кавалеров возвращались с бала в полтретьего ночи по набережной Мойки и услышали выстрелы. Зайдя через калитку во двор, они пытались выяснить, в чем дело (смелые дамы!), и навстречу им выбежало несколько офицеров, разгоряченных и в расстегнутых сюртуках, чуть ли не в одних рубашках…
Говорили, что офицеры, одним из которых был, безусловно, Юсупов, пытались успокоить дам и уверить, что им послышалось, но гораздо больше доверия вызывала вторая версия – что один из офицеров шепнул: «Сегодня убили Распутина. Поздравляю. Проходите дальше, пожалуйста!» И дамы, воодушевленные этой счастливой новостью, поспешили выбежать на улицу, чтобы поделиться радостью с остальными прохожими…
Но, конечно, самое тяжелое впечатление на доктора произвели рассказы знающих людей о том, как убивали царского мужика – ядом, затем пистолетами, потом утопили в реке. Чудовищной силы человек, Распутин все никак не хотел умирать. Это было настолько чудовищно, непотребно, мерзко, что Весленский не уставал удивляться тому равнодушию, с которым окружавшие его люди, добрые, мягкие и совестливые, относились к этим подробностям, не уставая радоваться самому факту.
Доктор был убежден в том, что именно эта смерть, а верней, реакция на нее, надломила императора и заставила его отречься. Он был подавлен настолько, что окончательно потерял силу к сопротивлению.
Но ненависть распространялась и на Него, и на членов его семьи не в меньшей степени, чем на всклокоченного театрального злодея, Досифея из «Хованщины», Распутина, которому обыватели приписывали и свальный грех, и чудовищную коррупцию, и шпионаж в пользу Германии, и черт знает что еще.
Весленский сидел на каком-то дружеском ужине, когда речь снова зашла о политике. И вдруг одна из дам воскликнула в необыкновенной экзальтации:
– Да я бы убила Его собственными руками! – и для вящей убедительности показала свои абсолютно голые, очень красивые руки в перстнях и браслетах.
Весленский не мог поверить своим ушам, что речь идет об императоре, но это было именно так. Он внимательно посмотрел на даму: хороша собой, умна, образованна, вовсе не истеричка – и еще раз убедился в правоте своего печального наблюдения.
Общая вовлеченность в политику, отметил тогда про себя Весленский, весь этот энтузиазм перемен, жажда революции, охватившая общество, она, конечно же, неизбежна, но она – одновременно – безусловное зло.
Пока империя еще держалась, пока у нее еще были верные штыки, пока работали полиция, военная цензура и все прочее, все эти разговоры сохраняли хотя бы внешнюю видимость «благородства».
Но сегодня, когда Он был арестован и содержался под стражей вместе с семьей, подобные разговоры приобретали просто какой-то каннибальский характер.

 

Однако, с другой стороны, эта ужасавшая его ненависть, мстительность, охватившая всех, чувство ненатуральной злобы к Нему совершенно не удивляли Весленского, фиксировались им отчужденно, даже нейтрально, не вызывали, например, детского желания помочь – что, возможно, вполне было бы в его характере в других обстоятельствах или по отношению к другой персоне, – и дело тут было, может быть, в его поручении, которое совершенно отделяло его от политики, ставило в позицию нейтрального наблюдателя, свидетеля. И, что более важно, он уже давно, еще в самом начале своего фронтового поприща, впервые зайдя в палатку полевого госпиталя и взглянув на эти раны, впервые вдохнув ноздрями этот страшный запах, вдруг понял, что кто-то должен будет ответить за все…
Неважно кто, неважно как; скорее всего, подумал он, отвечать придется всем, всем без исключения, но просто так это не останется, виновных будут искать жадно, исступленно и здесь, в России, и в Германии, и везде, где только не увидят вот это – развороченные осколочными снарядами кишки, сожженные ипритом легкие, в немыслимых количествах ампутированные руки и ноги, беспрерывный запах гниения человеческого мяса, резаные и колотые штыковые раны, болтающиеся на коже обрубки, где только не услышат страшный вой: «Пристрелите меня скорей!». Но было и другое – обезумевшие, потерявшие человеческий облик лица пленных, загнанных в военно-полевые лагеря, где их попросту не кормили и не поили неделями, некому было об этом позаботиться или не было особой охоты, десятки и сотни тысяч солдат и мирных жителей, подданных Российской империи, которых, как скот в загоне, держали на жаре австрийцы, – это было настолько близко к картинам ада, что доктор впервые понял, что это такое – содрогнуться до глубины души; он видел – тоже впервые – сошедших с ума тысячами, таков был эффект боевых газов, первых бомбардировок с воздуха, сплошного артиллерийского огня по площадям; он проникал в мозг человека, родившегося в XIX веке, этот проникающий эффект сносил его напрочь, надолго или навсегда: люди мычали, блеяли, кричали непрерывно, и, хотя их отводили в отдельные, специально установленные места, это не помогало, нечеловеческий крик сошедших с ума сводил с ума еще нормальных, и это продолжалось сутками, неделями; расстреляйте их, кричали живые, считая тех – мертвыми, и их действительно иногда расстреливали, не в силах выдержать крика, но главное, самое главное – это полное бессилие врачей после больших боев, особенно в первый год войны, ибо на глазах у людей происходило дьявольское «чудо истории», мир стирал грань веков, цивилизация неслась дальше на всех парах, не желая считаться с жертвами, и получалось так, что передвижной полевой госпиталь, готовый к любым операциям, самым тяжелым, и к любой терапии, был порой совершенно бессилен; врачи застывали, не в силах поднять руку, взрослые мужчины рыдали, только женщины выдерживали, но далеко не все, потому что возможности фронтовой медицины не были рассчитаны на такое количество жертв: оперировали одного или двух, когда нужно было резать тысячи тел; бинты, лекарство, персонал, человеческие силы – все было рассчитано неправильно, исходя из предпосылок и цифр прошлой войны, прошлых войн, а новое оружие уничтожало людей в неизмеримо больших пропорциях; поэтому, повинуясь особому характеру этой войны, названной сразу «великая», «мировая», слепо отдавшись стихии оголтелого национализма, бросив в ее топку все самые дорогие ценности, заставив одну нацию зверски, жадно, неистово ненавидеть другую (как ненавидели французы и англичане «бошей», австрийцы – русских), правительства в считаные месяцы поставили под ружье миллионы солдат, провели гигантскую, невиданную по своим масштабам мобилизацию, исходя из расчетов своих генералов, и поэтому на линиях фронтов с оружием в руках умирало и было ранено одномоментно столько солдат, сколько никогда прежде; такого не видел и не мог представить никто, это был апокалипсис – за пару месяцев в ходе сражения погибало население маленькой европейской страны, какой-нибудь Боснии, никто даже не мог посчитать эти жертвы, а ведь это было только начало; скученность, интенсивность военных действий была такова, что пошли в ход методы, давно забытые при ведении войн – например, зверства по отношению к мирному населению: людей сжигали или загоняли в водоемы целыми деревнями, экспроприации последнего продовольствия происходили все чаще, после того как через какое-то место проходил фронт «союзников», тех или других, начинался мерзкий, искусственно вызванный голод; масштабы бедствия были таковы, что они не могли не затронуть и повседневную жизнь людей: закрывались или начинали работать на военный заказ фабрики и заводы, исчезали целые ремесла, целые отрасли мирного производства, в результате только в больших городах обеспечение оставалось более-менее сносным, из маленьких деревень, из прифронтовой полосы медленно полз голод, исчезало самое необходимое, от мыла до чулок; люди впервые столкнулись с тем, как война уничтожает, словно лесной пожар, все выстроенные, налаженные связи, ничего нельзя было перевезти через границу, умирал скот, дети плакали без молока, больницы были переполнены, эпидемии возникали тут и там, без попечения остались роженицы и старики, беженцы огромными потоками горя, несчастья, боли раскинулись по дорогам Европы, они умирали по пути, теряли своих детей – и все это происходило в двух шагах, в двух часах езды от городов, где, оставляя последние, быстро обесценивающиеся деньги, люди сидели в ресторанах и отчаянно пытались веселиться, ходили в синематограф, где пышные красотки раздевались на глазах у гогочущей публики под бурные наигрывания тапера, женщины отдавались мужчинам безо всяких условностей, дети в массовом количестве лишались своих отцов навсегда, навсегда, навсегда; господи, это слово завладело умами, этим словом признавались в любви, этим словом гнали в штыковую атаку, этим словом делалась самая грязная политика, баснословные состояния продавцов и производителей оружия, но было ясно, да, уже было ясно, – очнулся Весленский и оглянулся вокруг себя: он сидел на скамейке в парке Села, рядом с ним стоял армеец и тряс его за плечи, доктор, что с вами, вам плохо, нет, все нормально, задумался, заснул, так бывает… – уже было понятно, что кто-то за это ответит, обязательно ответит… Но еще не было ясно, какие чудовищные последствия будет иметь эта война для населения Европы и Малой Азии, какой пожар возмездия охватит все без исключения страны: Гитлер объявит евреев предателями нации еще в двадцатых, Сталин объявит предателями крестьян, интеллигентов, иностранцев, мотив предательства станет главным на десятилетия, а может быть, и на века…
Все это было очевидно Весленскому при посещении Села и после разговора с человеком, которого уже объявили главным предателем; доктор начал представлять масштабы бедствия, не умея их до конца сформулировать, он ощутил этот гигантский поворот истории, и у него… заболела голова.
Очень сильно заболела голова.
Он принял пилюлю, подумал и поехал к Штейнам. Ему срочно надо было увидеть Веру.

 

Вера не только не ждала никакой революции, но и в целом события внешней, большой жизни так плохо задерживались у нее в голове, что она даже опасалась вступать в разговор, чтобы не попасть впросак.
Зато события внутренние обступили ее со всех сторон, это была громада снов, которые на самом деле не были снами, а свободно и легко переходили в ее будни. Людей из снов она встречала на улице или, напротив, людей с улицы видела во сне, поэтому, конечно же, революция – абсолютно реальные события, не имевшие никаких двойных толкований, – была встречена ею с огромным восторгом, потому что она отменяла власть снов, но особенно потому, что привела в их дом доктора Весленского. Это можно было бы считать совпадением, не имеющим никакого отношения к революции, но Вера с самого начала знала (и вот тут сновидение помогло ей в достаточной степени), что он приехал с каким-то необычайно важным революционным заданием, что он важнейший участник этой революции, хотя никто из окружающих об этом даже не догадывался.
Однако ей было неловко спрашивать об этом самого Весленского.
Она с ним почти не говорила – запретила себе с ним говорить, чтобы это не кончилось. Слова вообще могли смутить, сбить, испортить любое хорошее, то немногое хорошее, что с ней происходило.
Поэтому она мучилась, но молчала, хотя, конечно, ей было очень интересно. Ей было настолько интересно, что порой она плакала от безвыходности ситуации.
Хотя, если честно, ее слезы были немножко обманные и очень сладкие, потому что (конечно, конечно!) как раз революция и сделала Веру счастливой, привела в их дом этого большого робкого человека с необычайно умной речью, очень странной манерой молчать, обволакивая вокруг себя все пространство, с этими его докторскими руками, в которых была заключена вся его сила и смотреть на которые она боялась иногда, чтобы не упасть от счастья в обморок.
Счастье, простое девичье счастье, заключалось, в сущности, в том, что Весленский был влюблен в нее и при этом ничего не требовал, ничего не говорил, а ей только этого и надо было.
Ей иногда казалось, что – поскольку других объяснений не находилось – он появился в ее доме прямо оттуда, из ее внутренней жизни, из этих мучительных полуснов, но потом она брала себя в руки и говорила, отчетливо произнося (про себя) каждый слог – нет, нет, нет, это ре-во-лю-ция.
В этом смысле гражданка Вера Штейн была, конечно, истовой революционеркой настолько, что теперь задним числом, ретроспективно искала следы того, как революция, подобно приливу, постепенно подступала к ее городу, Петрограду, просто это было сначала незаметно, а потом вода плескалась ближе, ближе, захватывая все новые гранитные ступеньки, пока не пролилась вся и сразу.
Вера вспоминала, как это начиналось.
Ну во-первых, сначала солдаты.
В Петрограде того времени (1916-й и 1917 год) можно было увидеть такие удивительные картины, каких ни до, ни после, конечно же, не бывало, и они были связаны именно с солдатами. Порой они сидели прямо на земле целыми ротами, сидели сутками в ожидании приказа. Проходя по своей улице, Вера вдруг натыкалась на этих людей в шинелях и с винтовками, которые спали сотнями прямо на тротуарах, на земле, ели какой-то хлеб, им подносили воду, и они крестились, благодаря доброхотов, как-то по-крестьянски, и хотя петербургские дамы как простого, так и благородного звания, подносившие им из ближних домов еду, были чрезвычайно взволнованны и умиротворены своим же собственным благородством и видом этих несчастных солдат, но во всем этом, конечно, было что-то жуткое, настолько, что Вере потом снились эти люди, они были похожи выражением лиц на каких-то паломников, странников, горемычных нищих, только их было так много и все они были одеты в одинаковую солдатскую одежду, что становилось жутко, очень жутко, и возникал вопрос, кто их сюда пригнал, кто вообще все это сделал, зачем, и солдат этих, толпящихся в скверах, заполняющих вагоны конки, поезда, вокзалы, станции, переулки, дома, становилось все больше, больше и больше, и уже никто не обращал на них внимания, они стали частью пейзажа и частью ее внутреннего мира, она всегда подходила к ним и пыталась заговорить, что-то дать, улыбнуться, не отвечала на похабные выкрики, впрочем, выкрики были большой редкостью, в основном город заполнили пожилые крестьяне, которые вели себя смирно и шли, как коровы или лошади, как покорное стадо, – туда, куда их гнали, ничего не видя и не замечая вокруг. Дома Вера рассказывала об этом сестрам, и те удивлялись, да что ты преувеличиваешь, что ты такое видишь, чего мы не замечаем, и лишь потом, много лет спустя, Надя, младшая сестра, вспомнит эти рассказы покойницы Веры, когда увидит на улицах Москвы пленных немцев, вспомнит и всплакнет.
Вагоны конки, всегда переполненные солдатами, были, как ни странно, для петербуржцев того времени первым признаком приближающейся революции.
Было понятно, что так дальше продолжаться не может, и бурно обсуждалось всеми. Переполненные вагоны в какие-то дни были гораздо важнее, чем любой Распутин, любой Протопопов, Трепов, Милюков, Штюрмер и все прочие господа, потому что они были где-то там, в Селе, во дворце, а солдаты, заполнившие все пространство города, были здесь, обнаглевшие извозчики заламывали такие цены, что от них мгновенно портилось настроение; цены, которые всегда росли, всегда кусались, всегда рвали сердце обывателя на части, стали вдруг расти как-то нагло, мерзко и немыслимо, необоснованно, нелепо, потому что это были цены на те товары, которые пропадали как класс на месяцы, на недели, да, они исчезали, и это было страшно для избалованного петербуржца, для обывателя с Пяти углов, это было равносильно концу света, и опять становилось очевидно, что дальше так продолжаться не может, что грядет революция и она все наконец изменит и расставит по своим местам.
Появились и совсем новые явления, о которых петербуржцы давно забыли, а именно – нетопленные в холодное время года помещения, целые комнаты, целые этажи, которые порой оставались без отопления, потому что не было угля и дров или дрова были так дороги, что не хватало денег, чтобы протопить такие большие квартиры, – это началось еще в 1916 году, комнаты чаще запирали, но далеко не всегда, порой кому-то приходилось находиться и в ледяных, почти обледеневших помещениях, и вот, когда уже наступила революция, Вера порой накидывала на себя пальто и сидела там нарочно, читая книгу, переворачивая страницы пальцами в перчатках, и ей почему-то было хорошо, она делала это специально, но, конечно, чтобы никто не видел, и она была уверена почему-то, что все правильно, что наступает какая-то расплата, время платить по счетам, и придется платить всем, и ей в том числе, и что так правильно, потому что лежащие на земле солдаты со своими шинелями, со своим запахом, со своим голодным блеском в глазах вызывали у нее все большее и большее чувство вины, и она понимала, что они все виноваты перед ними, все, и она тоже, потому что носит дорогие платья, ест дорогую еду, а это уже нельзя, это уже невозможно, поэтому все то, что сейчас с ними происходит – отсутствие хлеба, теплых булок по утрам, варенья, тепла в этой дальней комнате, – хорошо, правильно, так и должно быть…
Однажды она поделилась своими мыслями с ним.
– Да что за ерунда, – мягко ответил Весленский. – Что же тут правильного? Во-первых, вы простудитесь. И всем уже будет плохо, а не хорошо. Во-вторых, ну черт побери, что за нелепое чувство вины? Перед кем? Перед всеми?
– Нет, это не чувство вины, – колеблясь, сказала она. – Это чувство совсем другое.
Ну как она могла объяснить? Она читала, много рисовала, разговаривала с сестрами, искала работу, собиралась поступать на курсы медсестер, но ее одиночество было обусловлено тем, что другой, внутренний мир, переполнявший ее, эти мучительные сны, он был столь же реален, как и первый, – и в нем она жила куда более трудной и куда более полноценной жизнью.
В обычном мире она вставала утром в своей комнате одна. В другом мире она просыпалась в огромном помещении вместе с сотнями женщин, одинаково одетых. В первом мире она завтракала со своей семьей, любимыми сестрами, мамой и папой, в другом мире – она ела одинаковую еду с этими сотнями женщин, в страхе от того, что может не успеть и остаться голодной.
Причем это не была тюрьма, понимала Вера. Это был ее добровольный выбор. Это была ее новая жизнь. Коммуна.
Она все-таки решилась об этом сказать:
– В новой жизни у всех не будет теплых комнат.
– Что? – изумился Весленский.
– И не будет обеда из трех блюд.
– О чем вы говорите? – осторожно спросил доктор.
– О революции, – сказала Вера просто. – Ведь вы же тоже ей служите.
Весленский молчал. У него была такая черта, она давно это заметила: когда ему было трудно отвечать, он молчал, но ей не было обидно, казалось, что он просто обдумывает свой ответ и будет обдумывать еще целую вечность, может быть год, сколько надо.
Постепенно, шаг за шагом, вечер за вечером, она рассказала ему все. Это случилось не в первый, а во второй его приезд, после переворота.
В этих снах, о которых она ему рассказывала, ее жизнь была совсем не такой, как здесь, в реальном Петрограде.
Вставали по звонку…

 

Вставали по звонку, и, хотя Вера не слышала его никогда, оказываясь там уже после того, как он прозвучал, она знала, что все они встают вместе, вместе должны одеваться, потом умываться и идти в трапезную.
Эти люди никогда не казались ей злыми, нет, они были очень добры, но непрестанно мучило другое – все они были ей чужими, она не могла запомнить ни как их зовут, ни какие у них глаза и привычки, и самое главное, она не знала, зачем они здесь, и тем не менее вся ее жизнь должна была проходить у них на глазах.
Вере постоянно казалось, что она здесь новичок, ничего не знает, и самым мучительным было это бессилие – она ничего не могла тут найти. Искала гребешок, заколку, ходила по комнатам, заглядывала во все углы, становилась на колени, залезая под ряды одинаковых коек – на нее смотрели с удивлением, но она все равно ничего не могла спросить. Она не знала здешнего распорядка дня, каждый раз необходимость вместе куда-то идти и что-то делать была для нее неожиданной. Иногда приходилось даже вместе куда-то ехать, они все садились в вагон, обычный железнодорожный вагон, долго ехали, и тогда приходилось искать их новый дом, и она кружила по незнакомому городу, иногда под дождем, иногда в метель, чаще просто ночью, когда не видно ни зги, стучала в незнакомые двери, спрашивала, ощупывала бумажку с адресом, и это продолжалось часами, она сбивалась с ног и все равно ничего не могла понять, найти, почувствовать покой.
Самым неожиданным было то, что среди незнакомых часто попадались и знакомые, даже родные, но они ее не узнавали. И, конечно, больше всего ее поражала скученность, теснота, многолюдство этой жизни, в которой она жила из ночи в ночь со все возрастающим чувством, что эта жизнь – она и есть настоящая, истинная, подлинная.
В этой жизни, которая захватывала ее все больше и больше, она всегда оставалась одна, постоянно чувствовала свое чудовищное одиночество – в самой гуще людей, которые почему-то все жили вместе.

 

– Интересно, – сказал он. – Очень интересно. А почему вы считаете, что это как-то связано с революцией?
Она пожала плечами, уверенная в том, что связано.
– Нет, Вера, – уверенно сказал он. – Ваши сны о другом.
– О чем? – робко спросила она.
– Не знаю. Сейчас принято говорить: они связаны с вашей прошлой жизнью. Но, может быть, это как раз жизнь будущая. Я этого не исключаю.

 

Еще до того, как в их доме появился Весленский, в марте 1917-го, в самый разгар событий, она познакомилась с Яремичем, художественным молодым человеком. Он привязался к ней прямо на улице, стал заходить, а увлекся вдруг Надей, это было немного смешно, но совсем не обидно, так вот именно этот Яремич впервые рассказал ей о том, что казалось ей далеким, а стало близким.
Яремич подружился потом с доктором, и они много времени стали проводить вместе.
В рассказах Яремича было много мальчишеской бравады, он смешно хмурил брови, когда говорил, но Вере все равно было интересно.
Одним из первых был его рассказ о солдатах, которых заставляют стрелять лежа. Вера никак не могла понять зачем, и тогда Яремич важно ей объяснил: чтобы они не могли целиться в воздух. Этот иезуитский прием начальства настолько потряс Веру, что она очень хорошо представила себе солдата, лежащего на животе, раскинув ноги. Солдат тяжело сопел и пытался прицелиться в воздух. Но не получалось. На уровне его глаз были ноги, животы, головы, окна первых и вторых этажей, и офицер бил солдата по спине нагайкой – почему нагайкой? – или саблей плашмя, крича ему в ухо: стреляй, слышишь!
Еще Яремич рассказал о пулеметах, которые ставят на крышах, поэтому получалось, что пули летят отовсюду: и сверху, и снизу. Вера не понимала, откуда столько демонстраций и перестрелок в городе, днем она спокойно ходила по улицам и ничего подобного не слышала. «Но, Вера Марковна, – укорял ее Яремич, – а что же вы хотите, чтобы стрельба была как на фронте?» Настоящая стрельба в городе случалась довольно редко, а вот отдельные случаи бывали постоянно, например, городовых, которые ставят пулеметы на крышах, время от времени убивали и, как с гордостью рассказывал ей Яремич, сбрасывали с верхних этажей домов
Вот летящего сверху человека в фуражке, эполетах, при шашке и револьвере Вера представляла себе плохо, в ее мыслях эти городовые превращались в каких-то птиц и улетали к Балтийскому заливу.
– Вы что-то недоговариваете, Яремич! – сердилась она. – Или переговариваете.
– Да что вы, Вера Марковна! – Он густо краснел и, как всегда, когда стеснялся, просил еще чаю.
Надя этих рассказов просто не переносила – ей становилось дурно, – и она уходила.
Яремич смеялся.
Между тем многое из того, что молодой Надин ухажер говорил тогда Вере, было сущей правдой – тех революционных дней, о которых ныне принято вспоминать с ласковой ностальгией, как об исключительно мирной революции.
Нет, она не была ни мирной, ни доброй, ни светлой.
Хотя все действительно ходили с красными бантами.

 

Вот что записывал дядя Яремича, один петербургский художник, в своем дневнике в те холодные солнечные мартовские дни:
«Мне, однако, кажется, что все еще может “обойтись”. С другой стороны, не подлежит сомнению, что нарыв созрел вполне и что так или иначе он должен лопнуть… Какие мерзавцы или, вернее, идиоты все те, кто довел страну и монархию до такого кризиса!
Горит Окружной суд (от нас в этом направлении едва заметное зарево). Приказами Государя Дума и Государственный совет распущены. Однако на сей раз “это не пройдет”, ибо уже выбрано нечто вроде Временного правительства (!!) из 12 лиц, в состав которого вошли: Милюков, Маклаков (думский), Родзянко и Керенский. Только что, впрочем (сейчас 10 с половиной вечера), Добужинский по телефону передал, что этот “комитет” уже распался. Петербургский градоначальник будто бы ранен. Казаки отказываются стрелять и братаются с рабочими.
Я по-прежнему спокоен (не ощущаю щемящей внутренней тревоги – что было бы вполне естественно), однако и не разделяю оптимизма более доверчивых людей. Но во что я решительно не верю – так это в какую-то осмысленность всего того, что творится, в какую-то планомерность.
Я сам еще не слыхал ни одного выстрела. Впрочем, я не выхожу второй день. Не из трусости, а потому что тяжело подыматься на шестой этаж пешком, так как лифт не действует. Электричество все же горит, вода идет, да и телефон, хотя и с задержками, действует. Никакого обещанного “настроения Пасхи”».

 

Между тем, «обещанное настроение Пасхи», несмотря на чудовищное количество нелепых жертв, погибших от случайных пуль, от казачьих налетов и прочего, все-таки постепенно воцарялось в городе.
Люди стояли порой в ожидании чего-то целыми часами. Конечно же, это было ожидание чуда. Вера это понимала. В отличие от других, она совершенно не вслушивалась в слова записных ораторов, в чтение газет вслух (собственно, именно этим занимались на большинстве летучих митингов, сотнями проходивших в то время в Петрограде, – читали газеты вслух), не интересовалась ответами каких-то представителей, которые за неимением лучшего иногда забирались на фонарь, на парапет моста, рискуя сверзиться в ледяную воду, – нет, она смотрела на лица, пытаясь узнать среди стоявших рядом людей тех, кто приходил к ней в снах, с кем делила там кров и пищу, с кем совершала длительные прогулки, утомительные поездки, делала работу, нянчила детей и порой, как ей казалось, делила мужей, хотя, конечно, в точности определить это занятие она бы не решилась. Одно Вера знала точно: с тех пор как началась революция, чудовищные эти сны стали ей сниться гораздо реже. И еще – те люди, из снов, перестали появляться на улицах. Она их больше не узнавала.
Однажды в апреле, когда на город пролился один из первых весенних дождей, холодных и бурных, она стояла на таком митинге, только совсем маленьком, в районе Большой Морской, внимательно наблюдая за лицами, как вдруг какой-то старик, повернувшись к ней, спросил:
– Что вы здесь делаете, барышня? – Его лицо под зонтиком было полно искреннего удивления.
– Я жду, – просто ответила Вера.

 

Наконец, доктора вызвали в комиссию.
Это случилось ровно на переходе, переломе, когда в Петрограде стояла немыслимая жара, когда случились эксцессы, как бы зверствовала полиция, но никого арестовать не смогли, Ленин спрятался, и вдруг окончательно стало понятно, что ничего они не смогут – ни удержать власть, ни предотвратить голод, ничего…
Но из-за того, что стояло лето и по старой привычке многие из города убежали на дачи, в деревню, в Крым – город был странно, легкомысленно пуст, настроение было у доктора совершенно бодрое; сделав несколько обследований, проведя несколько бесед и поработав в архиве с документами, он окончательно все понял, во всем разобрался, к его науке, как выяснилось, это не имело ровно никакого отношения, что же касается судьбы, он тут был ни при чем, хотя и сочувствовал, насколько мог, но, с другой стороны, то ли из-за жаркого лета, то ли из-за романа с Верой, вспыхнувшего столь внезапно, что он был захвачен им целиком, ему вдруг стало казаться, что власти потеряли к этому процессу всякий интерес, что ситуация сама собой доползет до какого-то разрешения, что родственники их вывезут, обменяют на какие-нибудь там дипломатические уступки, что лето в городе не способствует революции: душно, жарко, лениво, что все как-нибудь образуется и он тем временем уговорит Веру оставить родителей и уехать с ним в Киев, а если это не получится, ну что ж, он останется с ней, будет где-то здесь работать…
Как вдруг его вызвали в комиссию.
Называлась она довольно смешно, а именно: Комиссия по обследованию темных сил, и, когда доктор рассказал об этом Вере, та захохотала сначала, звонко и весело, а потом осеклась и спросила:
– Это что, правда?
– Конечно.
– Боже мой, – покачала она головой. – Что же их ждет?
– Не знаю, – сказал доктор, не в силах оторваться от ее глаз.
Революция положительно произвела гигантские изменения в его личной жизни, теперь он понимал это твердо, но осмыслить этот факт до конца так и не смог.
Возглавлял комиссию некто Кульнев, товарищ прокурора или судейский из какой-то неблизкой губернии, Саранска, Самары, Симбирска – в общем, где-то на Волге. Это был желчный сухой интеллигент служивого типа, одетый всегда во что-то черное, с глубоким шрамом на щеке – свидетельством бурной студенческой юности, борьбы с сатрапами. К отчету, который доктор представил письменно, Кульнев отнесся поначалу настороженно.
Глухо кашлянув и закурив, он попросил доктора более подробно коснуться некоторых моментов. Моменты эти носили интимный, даже, скорее, гинекологический характер, и доктор недовольно поморщился.
– Поймите, Василий Степанович, – сказал он. – Во всем этом, как бы это сказать помягче, очень велико влияние общественного мнения.
– В каком смысле? – нервно вскинулся Кульнев, разминая очередную папироску.
В своем отчете (в этой его части) доктор основывался на беседах с лейб-акушером, профессором, замечательным старичком Д. Оттом. Он успел с ним поговорить еще ранней весной, вскоре после событий и отречения, поэтому Отт был настолько испуган, что выложил все сразу, без экивоков и надувания щек. Да и сам вопрос, как показалось доктору, был чрезвычайно прозрачен.
Сидя в своем кабинете, Отт нервно потирал большие красные руки, ибо помещение было нетоплено.
– Алексей Федорович, – жалобно обратился он тогда к Весленскому, – вы должны понять, что известие о рождении очередной царской дочери вызывало вздох разочарования. По всей стране! От Камчатки до Карпат. А их было четыре! Четыре дочки! И уж если даже офицеры собственного полка ее императорского величества встречали рождение дочерей со злорадством, недостойными, похабными, извините меня, шутками, обвинениями, и это, заметьте, были офицеры ее полка, то что уж говорить о других? Свет встречал бедных малюток хохотом. Хохотом, понимаете? Никто уже ничего не боялся. Вообще все это приняло уже анекдотический характер. То был трагический, да, но анекдот. Мы с вами понимаем, что ни от Нее, ни от Него ничего не зависело, тут можно только посочувствовать. Но! Попробуйте сами понять, что вы ощущаете, что вы будете ощущать, если ваша спальня, ваше самое интимное и святое место в доме, находится под пристальным взглядом огромной невежественной толпы.
– Но, говорят, это им совершенно не мешало. Их чувства… были весьма горячи. Разве нет? – спросил доктор Весленский.
Доктор Отт посмотрел на него внимательно. У него были слегка водянистые, прозрачные, голубые детские глаза. Печаль, сквозившую в них, нельзя было отличить от природной живости, даже веселости, и получалось странное сочетание, как будто на Весленского глядел глазами лейб-акушера Отта сам бог.
– Ну так это счастье, доктор! – ответил он Весленскому после паузы. – Редкое человеческое счастье. Несмотря на ее болезни, на эти ложные роды, господи меня прости, несмотря на весь этот ужас, они любили… И слава Богу! Можно им только позавидовать.
Он опять посмотрел на Весленского беспомощно и жалко, страх перед новой властью был все-таки очень силен, даже в таком могучем и мудром старике. Именно во время этой встречи доктор Отт предоставил Весленскому документ, раскрывающий щекотливый эпизод, случившийся с императрицей между рождением одного и другого ребенка.
Этот же документ доктор потом представил и Кульневу.
– Да, я помню. Родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не кого-то, не лягушку, а неведому зверюшку. Еще цензура запретила исполнять на премьере оперы «Царь Салтан» эту арию. Или это тоже анекдот? – Кульнев зло засмеялся.
– Нет, не анекдот. Но эта патология не так уж редко встречается, – сухо ответил Весленский.
…Документ, предоставленный Оттом, был секретным докладом лейб-медика акушера Министерству двора.
Он гласил, что «Ея Величество последний раз имела месячные крови на первый день ноября месяца. С этого времени крови больше не появлялись, что заставило Ея Величество считать себя беременной с этого времени, ожидая разрешения в первых числах августа (1902 года), т. е. к нормальному сроку беременности. Хотя в этот раз беременность по своему течению и отличалась от предыдущих незначительным размером живота, тем не менее, чувствуя Себя вполне хорошо и не испытывая никаких болевых или неприятных ощущений, Ея Величество считала, что беременность протекает правильно, и не находила поэтому нужным обращаться за врачебным советом до ожидаемого разрешения от бремени. Между тем установленный срок прошел, и к тому же 16 августа с утра показалось кровотечение, по своему количеству и характеру появления не отличавшееся от обычных месячных очищений (незначительное кровотечение было, впрочем, отмечено Ея Величеством еще в июле месяце). Указанные выше обстоятельства побудили Ея Величество обратиться за медицинским советом к состоящему при Ея Величестве лейб-акушеру профессору Отту, который, будучи приглашен к Ея Величеству около 10 часов утра 16 августа, осмотрел Ея Величество в присутствии повивальной бабки Гюнст и установил, что на основании данного исследования исключается всякая мысль о беременности, и не только в конечном ее сроке, но и вообще в такой стадии развития, которая признается акушерской наукой поддающейся распознаванию. К такому заключению давал право весь комплекс объективных исследований и в особенности почти не измененный противу нормы размер самой матки… 19 числа Ея Величество почувствовала боли, по характеру напоминающие собой родовые схватки, которые к утру следующего дня утихли, причем во время утреннего туалета обнаружено было произвольно вывалившееся из половых органов мясистое образование величиной с грецкий орех, сферически-продолговатой, слегка сплюснутой формы и с относительно гладкой поверхностью… Все яйцо носит признаки мацерации и некоторой отечности, представляя собой так называемый мясистый закос (Mole carnosum). Выделившееся яйцо, вскрытое профессором Оттом, показано было лейб-хирургу Гиршу и госпоже Гюнст».
Весленский с уважением осмотрел обложку документа, гласившего «Объяснения лейб-медика акушера Гирша о причинах ложной беременности Александры Федоровны» и имевшего на конверте гриф «Совершенно секретно» и «Высочайше повелено хранить не распечатывая в Кабинете Его Величества». Затем напрягся и с некоторым трудом вспомнил текст официального объявления в газетах, тогда, незадолго до первой революции, послужившего причиной еще одного всплеска иронической злобы: «В настоящее время, благодаря отклонению от нормального течения, прекратившаяся беременность окончилась выкидышем, совершившимся безо всяких осложнений при нормальной температуре и пульсе»…
– Не горячитесь, доктор, – сказал Кульнев. – Я все понял. А кстати, что сейчас делает этот Отт?
– То же, что и всегда, – сказал Весленский. – Осматривает больных.
– То есть, проще говоря, никаких признаков вырождения вы не обнаружили? – почти весело спросил его Кульнев.
– Давайте уточним, что вы имеете в виду, – ответил доктор.
Кульнев неприятно сморщился и потрогал рукой свой выдающийся шрам.
– Ну вы же знаете, доктор, сами, зачем вы заставляете меня все это повторять? Я не медик, а юрист, я вас пригласил, верней, мы вас пригласили, чтобы в этом разобраться, а вы разводите полемику на пустом месте. Извольте, я повторю общеизвестные… вещи… что Она психически нездорова, что наследник болен неизлечимой болезнью, что к трону приглашались всякие там знахари, колдуны, помимо Распутина, какая мерзость, господи прости, да и Он сам тоже не вполне себе чтобы очень был здоров, ну и что все это в конечном итоге, так сказать, могло способствовать появлению на нашей общественной, так сказать, сцене различных темных сил. И нам надо понять, является ли все это следствием неизбежного процесса вырождения семьи или нет. Что вас тут не устраивает? В самой постановке вопроса?

 

«Почему они были все так помешаны на этом вырождении?» – думал доктор потом, раз за разом вспоминая события, связанные с возникновением их романа с Верой и вообще с тем петроградским периодом их отношений. Безусловно, предпосылки к такому взгляду были – наследственная болезнь, но в том-то и дело, что, изучая царскую семью, доктор столкнулся с другим противоположным феноменом, когда неизлечимая болезнь благодаря общей воле и энергии всей семьи может быть побеждена, когда духовное здоровье превозмогает физическую боль…
Но тогда, в июле 1917 года, ему пришлось отвечать на массу глупых и бесполезных вопросов. Он старался защитить этих людей от злобы и бессмысленной лжи, но победил другой взгляд, нашлись тогда другие врачи, идея о вырождении навсегда закрепилась, отныне каждый ребенок с молоком матери впитает мысль о царе-уроде – не ироде, а уроде – именно на основании тогдашних обследований, в том числе и его собственных, всех этих бесконечных медицинских отчетов, написанных его мелким почерком на казенной серой бумаге, но в этом он был уж точно не виноват… В этом уж точно.
При том, что его, конечно, очень разозлил Ее отказ от сотрудничества, Она просила ему передать, что придет отвечать на вопросы только под конвоем, никакие встречи невозможны в принципе, хотя это можно было понять, врачи стали кошмаром всей ее жизни: бесконечные консультации, осмотры, консилиумы, диагнозы, астрономические суммы гонораров, хотя платили им порой в разы меньше, чем обычно за профессорские визиты, и все равно это были сотни осмотров, тысячи; Весленский попытался представить себе, посмотреть на вещи ее взглядом: этот мальчик, каждое движение которого может оказаться смертельным, это средоточие боли, ее боли, вынесенное вовне, как будто их связывает невидимая пуповина, и вот она смотрит, внимательно, всегда чуть расширенными глазами, как он шалит, как он медленно и с отвращением ест только потому, что знает, его могут лишить прогулки, как медленно сползает со стула, как его подхватывает на руки дюжий матрос Деревенько, вот он упал, ушиб коленку, у нее стучит в висках, Деревенько бегом несет его в дворцовые комнаты, врачи констатируют внутреннее кровотечение, она думает о матерях, потерявших своих детей, – каково им было?
Гемофилией страдали два ее дяди, племянники королевы Виктории, у одного из них умер ребенок, умер младенцем, Господи, какое счастье, думала она, что он был маленький, совсем маленький, его и постричь еще не успели ни разу, он не успел даже сменить первые башмаки, не умел говорить, о нем еще ничего не было известно…

 

– Гемофилия… – начал говорить Весленский.
– Я знаю. Это плохая свертываемость крови, – быстро перебил его Кульнев.
– Нет, не совсем. Это такое свойство крови, когда невозможно остановить кровотечение, даже слабое, во внутренних органах, это критический уровень иммунитета, но я вам хочу сказать, Василий Степанович, что гемофилия, как и целый ряд других опасных болезней, не имеет ничего общего с той группой болезней, которые относят к числу генетически опасных, распространяющихся на всех членов семьи.
– А какие относят? – Кульнев курил непрерывно. При этом кашлял. Слабо, но непрерывно.
Доктор посмотрел на него неприязненно.
– Вы, наверное, знаете, какая болезнь была в семье Чеховых? – спросил он, глядя Кульневу прямо в глаза.
– Конечно.
– Это была чахотка. Форма туберкулеза. Тяжелая форма. Там люди умирали медленно, постепенно, прекрасно зная при этом, что умрут. Опасность нависала над каждым членом семьи. И все надеялись. Все кашляли, вот как вы, и надеялись. И постепенно умирали. Гемофилия не относится к такого рода болезням, когда члены семьи теоретически рискуют заразить друг друга. Это просто тяжелая, но редкая болезнь. В каждой семье есть опасность, что ребенок заболеет тяжелой редкой болезнью. Здесь она была чуть выше. Более того, по линии отца это была исключительно здоровая семья.
– А по линии матери? – спросил Кульнев.

 

Хоть Весленский и был зол на Нее, что она отказалась выйти, осталась там, внутри бесконечных комнат, что он так и не смог увидеть ее глаза (говорят, в ней это было главное, главная сила, царственная мощь), и при том, что связывал он ее отказ с тем случаем, хотя был уверен, что она помнит, знает и потому не вышла, он, внимательно осмотрев пятерых ее детей: наголо остриженных после кори девушек и румяного счастливого Алешу, вдруг испытал желание помочь им бежать: дворец практически не охранялся, это была смехотворная осада, нелепое заточение; Петроградский совет и Временное правительство мечтали бы сбыть их с рук, пихали их друг другу, как ненужную вещь, вся эта история с Чрезвычайной следственной комиссией оказалась пустой, никчемной затеей, речь уже шла совершенно о другом – о том, как сохранить власть, страну, город, а они всем мешали, от них всем хотелось избавиться; другое дело, что никто из них и не думал бежать, они были к этому неспособны, они этого не умели, как не умеют летать, предположим, антилопы и не умеют плавать, предположим, коты.

 

– Понимаете, Василий Степанович, – сказал он Кульневу доверительно, – это безумно раздутая тема – о ее психическом нездоровье.
– Но ведь есть же какие-то основания?
– Говорить нужно, скорее всего, о Его психическом здоровье: представьте себе человека, который никогда не менялся в лице, ни в какие минуты своей жизни, эта непроницаемая маска спасала его от всего, с ней он удирал от японского сумасшедшего, который бежал за ним с саблей. Японец нанес ему страшный удар, раскроил череп, царь повернулся и побежал, рассчитывая шаги, зная, что налегке, со своим ростом и весом, должен выдержать дистанцию хотя бы в течение нескольких секунд, а эта обезьяна с темным лицом, с чудовищной тяжелой саблей, в сапогах и шинели, с полной выкладкой – он не успеет, не сможет догнать; лицо его словно затвердело в улыбке, ужас застыл внутри, как было всегда, ужас остался там, и как иначе могло бы быть, весь мир был против него; с этим же непроницаемым лицом он стрелял в дичь, в зубров и кабанов, убив при этом за один год три тысячи ворон и полторы тысячи бродячих собак; он гордился своей потрясающей меткостью и использовал любую возможность, чтобы потренироваться, если бы убитые им животные составили музей, это был бы дворец, громадное количество залов, высокие двери, роскошная лепнина, сияющие люстры и везде – чучела подстреленных им существ, в другом зале лисицы, приникающие брюхом к земле, тут олени, лоси, поворачивающие рога на звук выстрела или от него, тут собаки, бесчисленное количество собак с оскаленной пастью, дворовые псы, они не хотели умирать, но его пуля, как рука бога, застигла их на бегу, глаза животных, расширенные и полные ужаса, дело в том, Василий Степанович, что все они были похожи на него, их бег – на его бег, их затравленные глаза – на его затравленный взгляд, и отсюда его застывшая маска, невероятная жизненная сила, которая на протяжении долгих лет позволяла ему справляться с чудовищной болью, когда весь мир против тебя, он как-то сразу это понял, и только Она одна, Она его друг, это было странно, но было так, над ним беспрестанно смеялись, но, увы, то была какая-то неврастения целого мира, целой планеты, все прятали улыбку, но не могли ее скрыть, все смеялись, это было невероятно, что бы он ни делал, какую бы силу ни показывал, а он был закален, как сталь, принимал парад на ледяном ветру, в седле, в одной гимнастерке, часами – люди падали замертво с лошадей, их оттирали водкой, их мазали ядовитыми смесями, чтобы разогреть конечности, а он стоял в седле, провожая взглядом полки, и не падал; сильнейший огонь – огонь долга и огонь силы – грел его изнутри, но, когда парад кончился, он вдруг понял, что над ним смеются, с непроницаемым лицом ушел и не позволил себе разрыдаться, это было страшно, не менее страшно, чем тогда в Спале, когда яхта налетела брюхом на камни, раздался страшный треск, все полетело вбок и вниз, люди попадали на палубу, стон стоял кругом, матрос Деревенько поднял наследника на руки и побежал, а он собрал их всех вокруг себя, со своим непроницаемым спокойным лицом (о! как он тогда был благодарен Богу за этот дар), и, перепрыгивая трещины и преграды, они быстро пошли по палубе, он и девочки, и вот тогда в Спале, когда Алексей умирал от внутреннего кровотечения, он подумал: если такое случится и он опять останется один, значит, ничто ему не помогло – ни мужество, ни сила, что этого не может быть, чтобы Она его разлюбила, для него это значило только одно, что Бога нет, а значит, ничего нет, все – дурной сон, сон его сознания, бесконечно тяжелого, нудного, темного сознания. И когда после телеграммы друга (Распутина) Алексей поправился, верней, стал медленно поправляться, Он разрыдался, и все сказали, Господи, наконец Он разрыдался, Господи, какое счастье, что ты наконец заплакал, Она улыбнулась ему, ты тоже, сказала Она, ты тоже плачешь, плачь, плачь, это нужно, это так нужно. У них все было вместе: его здоровье было и ее здоровьем, ее сила была и его силой, то, что болело у него внутри, у нее болело везде, снаружи, она вся состояла из этой боли, которую он прекрасно понимал, как и все в ней, они оба были как один человек с двумя телами и двумя лицами, двумя полами и двумя характерами, это было так странно, и, наверное, это был грех – так думать, но он никуда не мог от этого уйти, она приняла на себя его боль, он твердо это знал, поэтому и не переносила резкие звуки и яркий свет, обожала розы без запаха, и для нее их выращивали специально, купалась в подогретой морской воде в серебряной ванне с замшевым чехлом, была подслеповата, но никогда не носила очков, ванны были серные и щелочные, она сходила с ума, кровь разогревалась настолько, что она ощущала безумное сердцебиение, это сердцебиение, эти боли в сердце она воспринимала как предвестие своей скорой смерти, но умирать было нельзя, на руках был Он, были девочки и был Алексей, который сам мог умереть в любую минуту, она это знала, поэтому прибегала к любому средству, самому сильному, хуже не будет, она была пропитана вероналом, она сама говорила, мое тело пропитано вероналом, иногда кокаин, иногда морфий, все, что угодно, чтобы заглушить боль, а боль была нестерпима.
– Зачем вы мне все это говорите? – брюзгливо спросил Кульнев. – Я не понимаю.

 

Пустота, в которую провалился доктор после вопроса Кульнева, была легко объяснима. Сама постановка вопроса его не устраивала, но ни положительно, ни отрицательно он ответить на него не мог, ибо Она не дала себя осмотреть, Она и состояние ее здоровья, в том числе психического, было известно ему только по рассказам других людей, опосредованно, зеркально, в виде следов и неких меток, которые она оставляла на земле, как раненый зверь, и запаха, который он ощущал, и некой атмосферы, которая царила во дворце, и ко всему этому еще добавлялся стыд от того, что он впервые осознал, как был неправ тогда, в палатке, когда закричал от ярости и гнева, и как не может исправить эту вину теперь, да и стоит ли оно того?
Получалось, что Кульнев не принял доклад, но это уже было все равно, все сыпалось, сползало, разрушалось на глазах, и здоровье Романовых, а также влияние на них темных сил – это уже никого не волновало так сильно и яростно, как в первые дни марта или апреля, хотя допросили всех, кого было только можно. Гвардейский офицер, бледнея и запинаясь, отрицал любовную связь Ее с Распутиным, комиссия зачитывала вслух письма, украденные взбесившимся иеромонахом, допрашивала врачей, кормилиц, нянек, матроса Деревенько, но найти что-либо определенное было положительно невозможно. И все-таки вопрос оставался: почему, как, вырождение, психическая болезнь царицы? Вся надежда была на его окончательную экспертизу, но где все это, где огненные строки доклада, которых ждали газеты, люди, послы дружественных государств, где?
Вопрос оставался, на него смотрели Кульнев и его товарищи, смотрели в Совете, когда он сдавал дела, смотрели армейцы с примкнутыми, как водится, штыками и красными бантами, которые сопровождали его до вокзала – внимательно и с вопросом: что, доктор, что заставило вас отказаться от диагноза?

 

Этот вопрос, ровно теми же самыми словами, задала ему и Вера, когда он прощался с ней, складывал вещи и договаривался о том, что приедет через месяц. Или через два, как получится. Ей он смог ответить.
На самом деле, причина была в девочках, в великих княжнах.
Их он видел всего дважды: первый раз – когда просто проходил мимо, а они пили чай и разговаривали между собой, второй – когда они, остриженные после кори, будучи на карантине и имея полное право отказаться, как и их мать, все-таки решили отвечать на его незамысловатые вопросы.
Весленский был потрясен: генетический разброс огромен. И в то же время это был пучок наследственных лучей, огромное яркое солнце, бившее в глаза, обдававшее своим жаром, разогревавшее до истомы, до восторга – настолько они, все четыре, были немыслимо хороши и обаятельны.
Он знал, что накануне 1905 года Государственный совет рассматривал вопрос о престолонаследии, верней, должен был рассматривать, готовилась некая записка, лежавшая на столе у царя, а еще у Победоносцева, у нескольких других человек, о том, что наследником престола может быть не сын, а дочь. Откуда это ему впервые стало известно, доктор точно не знал, на фронте среди офицеров было много разных разговоров, иногда в результате недосыпания он уже плохо помнил, о чем говорили и кто, в голове оставались лишь яркие фантомы, и он лишь постоянно возвращался к монологу какого-то полковника, который рассказывал ему о несостоявшемся указе, вспоминая очень хорошо и самого полковника – тучного, старого, при этом легкого на подъем и на слово человека, который говорил, что указ о царевнах, по его мнению, был крайне необходим России, что он бы ее спас, и только косность, невежество, крайняя духовная лень и страх будущего, страх неизвестности, коими не должен страдать никакой здравомыслящий человек, не дал вступить ему в силу…
Весленский хорошо представлял себе на престоле любую из четырех.
Назад: Глава третья Комната без окна (1912)
Дальше: Глава пятая Возвращение Дани (1914)