Глава пятая
Возвращение Дани (1914)
Наконец наступил день, которого Даня ждал давно, – 28 июля 1914 года. Следовало дать объявление, поэтому рано утром он отправился в редакцию городской газеты. Погода была прекрасная, и Даня поймал то самое настроение, которое ему было нужно, – ясное понимание того, что жить ему, быть может, осталось всего три дня. Он не запомнил фамилии господина, который принимал объявления, но хорошо запомнил его облик: это был сухой, скучный, нервный тип мужчины, которого мучает то ли хроническая болезнь желудка, то ли осознание того простого факта, что ждать больше нечего. Прочитав текст объявления, «язвенник» изменился в лице и посмотрел на Даню изумленным взглядом.
– У нас обычно уже не дают подобных объявлений, – сказал он тихо. – Это немного старая традиция. Сейчас почему-то считается, что такое объявление может быть плохой приметой, мсье…
– Я уже все решил, – просто сказал Даня. – Сколько с меня?
– Три семьдесят пять.
Медленно отсчитывая сдачу, «язвенник» – это было видно по его нервной мимике – мучительно размышлял, о чем еще спросить и что еще узнать у столь необычного персонажа, чтобы вечером было что рассказать жене, матери, любовнице или друзьям в кабачке, и Даня понимал, что обязан дождаться вопроса, уйти просто так было бы невежливо.
– Позвольте спросить, это ваш первый заплыв?
– Нет, не первый, – вежливо улыбнулся Даня. – Но первый здесь, в этих местах. Я много плавал по открытой воде на большие расстояния. У меня есть опыт.
– Я не сомневаюсь, мсье, – француз поднял брови. – Но Ла-Манш…
– Англичане называют его просто «пролив». Знаете? – вдруг перебил его Даня.
Чем «язвенник» раздражал его? Тем, что не мог ни на что решиться?..
– Конечно… – «Язвенник» посмотрел на Даню с выражением сочувствия и заботы. – Проблема в том, что в этом проливе бывает очень ветрено. То расстояние, которое в тихую, ясную погоду переплыть легко…
– Могу ли я посмотреть, как это будет выглядеть?
– Что именно? – не понял француз.
Все его мысли были устремлены туда, в туманную гладь пролива. Он рассматривал Даню, словно хотел соизмерить силу его мускулов и возможное направление ветра, высоту волн, а главное – ту бездну, которая открывается перед пловцом.
– Мое объявление. Как оно будет выглядеть?
– Вы хотите особое оформление? – засуетился француз. – Тогда это будет стоить несколько больше.
– Нет-нет, – сказал Даня. – Как это бывает обычно, вот что я хочу увидеть…
– Обычно? Вот взгляните пока. А я схожу за метранпажем.
Он бережно развернул перед Даней свежий газетный лист. На развороте теснились объявления: местный врач лечил от запоров и несварения; можно было освободиться также от зубного камня; сдавались комнаты с видом на море; молодой человек продавал книги, в том числе редкие; мадемуазель Шапор объявляла о помолвке… А вот это было интересно: общество Святого Креста проводит собрания по пятницам в помещении городской библиотеки.
Правоверные католики. Им не хватает воскресной мессы, проповеди и причастия. Они собирают деньги на добрые дела, молятся, ведут длинные разговоры. Туда, в библиотеку, приходят женщины, у которых есть свободное время, благочестивые мужчины. Может, и этот «язвенник» туда ходит. Они говорят о Боге.
Бог – это Тот, Кто на нас всегда смотрит.
Даня попробовал посмотреть на себя Его глазами. Неожиданно это легко у него получилось. Даже немного перехватило дыхание.
В комнате было тихо, солнце заливало противоположную стену, другая, деловая часть помещения была заботливо прикрыта плотными шторами.
Беспощадное горячее солнце создавало в комнате необычное освещение. Каждый предмет переливался, как бы подвешенный в воздухе. Нарядно блестели мухи, ползающие по потолку. Пылинки танцевали в луче, проникающем через всю комнату как послание. Газета у Дани в руках отбрасывала нежный белый отсвет. Это переплетение света, теней, яркой внутренней энергии каждого предмета проникало щемящим чувством куда-то внутрь – и Даня подумал: это Бог.
Мгновение было практически конечным. Дальше можно уже не жить. Большей правды об этом свете все равно не узнаешь.
Даня вздохнул. Куда запропастился этот зануда?
Но в комнату уже входили «язвенник» и недовольный метранпаж в черном фартуке. Вот как звали метранпажа, Даня запомнил навсегда: мсье Жорж. Веселое, звучное имя…
– Что вас интересует, молодой человек?
– Как будет выглядеть мое объявление… – спокойно сказал Даня. – О заплыве через Ла-Манш.
Метранпаж посмотрел на него удивленно. Секунду подумал:
– Пойдемте со мной.
В подвале, где стоял ручной линотип и располагалась печатная машина, пахло свинцом. На столе с набором, прямо рядом с рамой, в которую загружались по мере поступления газетные столбцы, задорно торчала бутылка с пастисом.
– Хотите? – предложил метранпаж.
Даня отрицательно качнул головой.
– Вредное производство, – ухмыльнулся метранпаж. – Свинец. Начальство не возражает. А верней, оно почти сюда не заходит.
– Начальство – это он? – спросил Даня, имея в виду «язвенника».
– Нет. Он – это персонал. Газета принадлежит вдове нашего редактора. Редактор умер два года назад. Боюсь, что она его отравила. – Метранпаж густо захохотал и налил пастис в маленькую рюмку. – Вы из Москвы? Петербурга?
– Нет, из Одессы.
– А! Знаю!
– На самом деле мои родители из Харькова, – торопливо добавил Даня.
Он чувствовал, что разговор плавно идет куда-то не туда. Сейчас речь опять зайдет о том, что жизнь – драгоценная штука.
– Не бойтесь, я не буду вас отговаривать, – насмешливо сказал метранпаж, словно угадав его мысли. – Вы не самоубийца, я же вижу. Плывите себе на здоровье. Ну-с, вы хотели посмотреть…
Он торопливо махнул еще одну рюмку, поставил стул на стол, забрался на него и достал из огромного высокого шкафа – Даня, кажется, вообще никогда такого не видел – альбом с подшивкой газет.
Листая их, переворачивая огромные страницы, метранпаж иногда фыркал, иногда коротко смеялся. Воспоминания доставляли ему удовольствие.
– Мы не вырезали их в особую папку, – пояснил он. – Но я помню год и месяц, когда было несколько заплывов. Взгляните.
Он отдал альбом Дане и пошел к своему рабочему месту.
Даня начал внимательно читать. От волнения буквы слегка дрожали и расплывались перед глазами.
«Месье Дуайот объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш 12 июля 1895 года и просит друзей и родных прибыть в условленное место к 10 часам утра этого дня. Да здравствует Франция!»
«При чем тут Франция?» – недоуменно подумал Даня. Смог бы он написать: «Да здравствует Россия!»? Нет. Да и не нужно. Все-таки этот Дуайот какой-то глупый малый, хотя такой отчаянный патриотизм делает ему честь, конечно.
«Трое опытных пловцов объявляют о заплыве, который состоится завтра, и о своем совместном решении переплыть во славу Мари, Лизи и Аннет пролив к 12 часам дня».
Нет, подумал Даня. Это тоже слишком. Да еще и втроем. Справляться с этим он бы предпочел в одиночку.
– Буквы будут такие же? – осторожно спросил Даня у метранпажа.
– А что, не нравится? – спросил он, сняв очки.
– Нет, отлично, – сказал Даня. – Просто не хотелось бы траурной рамки. Что-нибудь повеселее.
И он показал рамку, окружавшую объявление троих храбрецов, посвятивших свой заплыв Мари, Лизи и Аннет, – игриво-овальную, с этаким вензелем наверху. Метранпаж кивнул. Видно, за девятнадцать прошедших лет макет газеты и ее оформление ничуть не изменились. Как это славно.
– Вы выбрали неудачный год, молодой человек, – вдруг сказал метранпаж, когда Даня уже собрался уходить.
– Почему?
– Может начаться война. – Метранпаж посмотрел на него со значением. – Со дня на день. Мы уже готовим передовую статью. Больше того, она уже набрана.
– О господи! – выдохнул Даня. – Так скоро?!
– Да. Лучше бы вам отложить.
– Нет, – сказал Даня. – Я уже решил.
– Ну что ж, желаю удачи.
Почему-то совсем не хотелось уходить отсюда. Здесь было уютно. И даже война почему-то не пугала так сильно. Даня вдруг понял, что вообще не может заставить себя думать о ней.
– Скажите… А вот эти трое безымянных молодцов… Они посвятили свой заплыв трем девушкам. Вы не знаете, с ними потом все было в порядке? – поинтересовался он.
– Не помню. Извините. Не осталось в памяти. Думаю, да. Но не уверен.
– Счастливого вам дня, – пожелал Даня и медленно поднялся в контору.
«Язвенник» оживленно разговаривал с какой-то дамой и лишь сухо ему кивнул. Когда Даня уже взялся за ручку двери, он спохватился и крикнул:
– Объявление выйдет завтра, мсье Каневский!
Теперь Дане предстояло составить почасовой план.
Он придумал это давно. Невозможно будет просто плыть поперек пролива. Его движение должно быть подчинено графику. Даня уже успел совершить здесь несколько пробных заплывов и понял, с какой примерной скоростью двигается в ту или иную погоду, при том или ином ветре. Он замерял пульс, поскольку от него зависела частота дыхания, тщательно следил за усталостью мышц, однажды свело ногу после трех часов, он долго лежал в воде, пытаясь понять, отчего так случилось.
Но самое главное – он как бы превращал свой мозг в часы. Делал он это так: отмечал время начала прогулки и, когда проходил, по его мнению, один час, доставал ручной хронометр и смотрел, насколько ошибся. Каждый день результаты становились все точнее.
Порой он оставлял на берегу Мари с хронометром в руках. Ей было дико скучно, но она понимала, что это необходимо.
– Ошибся! Ошибся! – вскрикивала она, когда он вылезал из воды. – Ты сказал, что тебя не будет ровно два часа. Еще только час пятьдесят.
– Плохо. – Он садился на песок рядом с ней и клал мокрую руку ей на волосы.
– Какой ты соленый, – говорила она, осторожно слизывая с его плеча капли.
– Солоней не бывает. Я весь состою из соли.
– А почему ты думаешь, что потеряешь в воде чувство времени? – спрашивала она, раскрывая маленький зонтик с бахромой по краям.
Мелкий теплый дождь непрерывно сочился из пасмурного душного неба в эти дни.
– Я же тебе говорил, – отвечал он. – В воде другие эмоции.
– Я знаю. Но почему?
Он пытался ей объяснить, но не мог. Это чувство полного покоя и отрешенности, которое приходит в воде, он обожал.
Но здесь, в Ла-Манше, это чувство было опасно. Поэтому он и пытался составить почасовой план.
Итак, Даня хотел переплыть Ла-Манш за двенадцать часов. Что было вполне реально – примерно по три километра в час с учетом того, что течение сносит, а ветер может быть и боковым, и встречным и волны могут оказаться выше обычного. Через три часа надо будет сделать небольшой перерыв. К этому моменту он отплывет уже настолько далеко, чтобы не просто потерять из виду берег, но и забыть о нем, тело должно быть еще свежим и бодрым – появится лишь слабое покалывание в ногах и ощущение хорошо сделанной работы, как на тренировке. Полчаса отдохнет, а дальше – суровый, серьезный пятичасовой перегон и большой отдых… Он никогда не плавал столько, но был уверен в запасе своих сил, и с каждым днем, с каждым часом тренировок эти силы увеличивались; тот резервуар энергии, запас прочности, с которым всю жизнь имеет дело мужчина и который он постоянно соизмеряет с набором своих задач, так казалось Дане, все время рос, уходил куда-то дальше, в бесконечность, ибо был обусловлен исключительно его намерениями, его внутренней сосредоточенностью.
Но можно было считать преодоленное расстояние и по-другому, более точно. В минуту он делал около двадцати пяти – тридцати одинаковых движений. Следовательно, в час – около тысячи пятисот. Можно их считать про себя. Считать до потери сознания.
В море, говорил себе Даня, нет чувства реального времени, время – это ведь такая странная штука, оно трется обо все углы мироздания, добывается исключительно трением – людей друг о друга, колес о землю, тумана об углы домов, дождевой воды о крыши и деревья, пуль о воздух, ног о землю. Но в море нет углов. Там нечему тереться, отсутствуют ориентиры, маячки, точки. Нет точек, это самое главное. Нет фигур.
Только вода, бесконечность, неизвестность…
Там может показаться, что прошел час, а пройдет уже целых три, или что прошло уже пять, а пройдет всего-навсего час…
– Стой! Стой! – останавливала его Мари. – Во-первых, есть твое тело. Ты говорил, что оно – твой лучший будильник. По боли в мышцах, по биению сердца ты с точностью до трех минут можешь угадать, сколько времени провел в воде.
– Дома это было так… Но дома я плавал вдоль берега.
– А солнце! Ты говоришь: море, море… Солнце – еще один твой будильник.
…Маня была права: солнце не должно его обмануть. Сквозь тучи, сквозь туман, белесым пятном, бесформенным шаром, перекатывающимся за щекой у Бога, оно все равно светит. По его местонахождению он сможет понять, сколько часов проплыл… Но в том-то и дело, что и это – обман. Морское солнце везде и нигде. Оно отражается, блестит, убегает, пытаясь обмануть пловца. Тщетно пытаясь поймать, уловить его местонахождение, наверняка погибли многие. Что же делать? Может, стоит ориентироваться на луну? Поплыть ночью? В темноте? В тихом свете звезд? В огромной пустоте мировой души?..
В этот день, 28 июля 1914 года, они с ней долго сидели на берегу пролива. Солнце уже давно скатилось в воду. Перевалило за девять. За спиной тускло маячили огоньки какой-то маленькой деревни. Иногда раздавались хмельные голоса возле местного кабачка.
– Ты сама говорила, что боишься солнца, помнишь? – тихо спросил Даня. – Что оно всех нас сожжет?
Она прижалась щекой к его груди:
– А можно я провожу тебя сегодня, прямо до дома?
Они долго шли по берегу. Был слышен шум волны. Луна тускло блестела, освещая пляж.
– Скоро это случится. Я знаю, – сказала она. – Все произойдет. Все, что мы задумали.
Даня удивился. Мари поняла, что он плывет уже завтра? Но как? Он ничего не говорил ей ни про газету, ни про свои планы, ни про погоду.
Объявление в газете было связано в основном с ней, с мыслью о ней: вот она приходит в кафе при пансионе, вот разворачивает газету и вдруг видит, что все читают это объявление, и она его читает тоже, медленно краснеет, бросается в слезы – эта картинка наполняла его веселой силой, боже мой, как это будет красиво…
– Вот где ты живешь… – тихо сказала она. – Ну прощай, Даня, завтра увидимся, – и быстро пошла под фонарями, раскрыв зонтик с бахромой.
Нет, ничего не поняла.
Наскоро поужинав, он поднялся в свою комнату и подошел к окну. Сегодня последний вечер, надо собрать вещи, написать ей записку, поспать, хотя последнее у него вряд ли получится – заснуть не удастся, он уже чувствовал это.
Позднее вечером Даня снова дошел до пляжа.
Ветер стал сильнее, скользил силуэт одинокой рыбачьей лодки. Он знал, что лодки иногда приближаются к пловцам, предлагают взять на борт. Это происходит не очень далеко от берега, дальше начинается течение, туда ходят только парусники, но что ему делать, если лодка подплывет близко, так не хочется разговаривать с глупыми рыбаками, все-таки что если поплыть ночью? Ведь он сегодня все равно не заснет, встретить рассвет в море – что может быть лучше?
Как там у него в объявлении? «Студент химико-технологического факультета мсье Д. Каневский имеет честь объявить о своем решении переплыть Ла-Манш сегодня, 29 июля, и посвящает этот заплыв своим родителям».
Но 29 июля наступит через два часа!
На лодке, скользящей к берегу, кто-то пел и громко смеялся. Ага! Ветер усилился. Он с Мари здесь уже третий день. За это время еще не было такого ветра. Такой ясной погоды. Будет очень далеко видно. Море за день прогрелось. Он встретит рассвет в тот момент, когда до другого берега останется не так уж и много. Будет плыть, не боясь увидеть ни шлюпку, ни парусник. Он не отдохнул, но этого и не нужно. Плавал он сегодня немного.
Хорошая идея. Полежать часа два. Съесть три яйца. Намазаться жиром…
Черт, какая хорошая идея!
Но что же так мощно подталкивает его в спину, что за нетерпение, что за бес вошел ему под ребра, да, да, он хочет, чтобы это скорей закончилось, так или этак, да, он хочет ее, хочет увидеть ее грудь, ноги, ее раскрытые губы, она готова, сегодня он это понял, но дело все равно не в этом! Не это.
Даня вслушивался в ветер.
Этот сильный, бесконечный напор, эти волны, которые падали на песок все с большим шумом, этот почти теплый поток воздуха, которому он подставлял лицо, он становился все сильнее и сильнее, он почти говорил с ним, и Даня пытался ему отвечать: да, я знаю, я понимаю, есть такие дни, когда нужно чувствовать ветер, усматривать оттенки дневного воздуха, чувствовать песчинки, я знаю, да, что сегодня такой день, я понял это еще с утра, когда был в редакции газеты и поймал, увидел солнце на противоположной стене, это переплетенное в узел солнечное сияние, эти энергетические лучи, которые держали в своей горсти целую планету, они заливали светом мое бытие, и я понял, что не зря здесь, не из простого тщеславия, что это знак, и Мари, Мари, она была так добра сегодня, но все-таки объясни, объясни, ах да, война…
То, о чем говорил с ним старик метранпаж, встало перед ним во всей своей грозной полноте. Слово было найдено – «война».
Ждать нельзя. Ни секунды, ни дня. О ней говорила и мадемуазель Катрин. Теперь Даня вспомнил, что о ней говорили и другие люди. Какая-то грозная, страшная сила звала его плыть. Она тянула его, хотела, чтобы он бросил все и следовал за ней.
Даня вернулся в свою комнату. До начала нового дня, главного в его жизни, оставался всего час, но в этот момент в дверь постучали: там, внизу, вас ожидает мадемуазель, сказала хозяйка, впустить?
Да, конечно.
Он смотрел прямо перед собой, сощурясь, не в силах поверить.
И дверь открылась. Яркий свет из коридора. Господи, не может быть.
– Я знаю, ты не ждал, – сказала Мари сухо и спокойно, скрывая нервную дрожь. – Но я должна тебе объяснить.
Даня стоял молча.
– Я должна тебе объяснить, – повторила Мари. – Пропустишь?
Хозяйка, не понимавшая ни слова по-русски, с изумлением смотрела на эту пару.
– Да, – сказал Даня. И добавил по-французски: – Мадам, это моя родственница. Она войдет буквально на пять минут.
Хозяйка понимающе улыбнулась, пожала плечами и спустилась вниз, по-прежнему держа в руке керосиновую лампу.
– Входи! – пригласил Даня.
Впускать ее в комнату ему не хотелось. Предполагалось, что если все будет хорошо, то они снимут вместе уже другую комнату, подальше от города, представившись хозяйке молодоженами.
– Извини, – сказал он сухо. – Я ведь не знал, что ты придешь.
Вся комната была перевернута вверх дном. Готовясь к отъезду, он складывал свои вещи на постель, в открытые чемоданы, перебирал книги, достал купленные в подарок папе папиросы и закурил, впервые за все это время. Мари улыбнулась, увидев весь этот кавардак, с трудом нашла на кровати свободное место и аккуратно присела:
– Я поняла, что ты решил плыть сегодня, не сказав мне ни слова.
Он снял чемодан со стула и тоже сел.
– Сегодня я дал объявление в газете. Что двадцать девятого июля плыву через Ла-Манш.
Она покраснела. И наклонила голову, как делала всегда, когда злилась:
– Это все неважно. Я пришла расторгнуть наш договор.
– Что это значит?
– Даня, – сказала она дрожащим голосом, – я люблю тебя. Неужели ты еще не понял? Если с тобой что-то случится, я не смогу больше жить. Ты не имеешь права этого делать… верней… ты можешь это делать, но только после, а не до.
Все дальнейшее Даня помнил плохо. Он вроде бы встал и медленно прикрутил фитилек лампы, другой рукой освобождая кровать от лишних предметов – комната была совсем маленькая, и все это можно было делать одновременно, – Мари начала стремительно расстегивать пуговицы на своей одежде и вылезать из юбки – все это было ужасно смешно, но в темноте глаза ее так ярко блестели, что он испугался за нее: порой с девушками происходят странные вещи, совсем странные, Даня всерьез боялся, что она сейчас зарыдает, а может быть, начнет летать по комнате, от нее всего можно было ожидать, словом, все дальнейшее, что происходило с ними, он помнил плохо, и даже очень плохо, однако странное дело, потом, когда он вспоминал те несколько дней, которые последовали за минутой, когда она вошла в комнату, события перед ним становились все яснее, все отчетливее, постепенно проступали детали, отдельные слова складывались во фразы, положение их тел, как на четкой гравюре восемнадцатого или семнадцатого века, становилось все объемнее и ближе, приобретало трехмерность или даже четырехмерность, и в двадцатые, тридцатые, даже в сороковые годы, в Марьиной роще, в московском трамвае, уносившем его к Трехгорке, он все еще припоминал все новые и новые оттенки всего, начиная с того странного щемящего чувства, когда он стал освобождать свой рот от ее волос, которые разметались от нескольких резких движений и облепили его лицо, и он незаметно левой рукой вынимал их изо рта, чтобы было легче дышать, и в то же время ему было стыдно, ему казалось, что он ничего не должен нарушать в том, что происходит само, возможно, он должен, просто обязан задохнуться, но пока этого не понимает, вот до таких глупостей доходили его мысли, в то время как Мари, все понимая, раздвигала ноги, засовывала его руку туда, где никогда ей быть не доводилось, и все время болтала, продолжала говорить, объясняться, хотя в этом уже не было никакой нужды, и Даня потом вспомнил все ее слова до единого и даже как-то раз записал их в тетрадь, которую потом выбросил без сожаления, она ему была не нужна…
Не зная, далеко ли ушла хозяйка пансиона и не находится ли прямо тут, за тонкой дверью, чутко прислушиваясь, Даня заставил Мари говорить громким шепотом, отчего все ее слова стали еще более ощутимо-горячими, нежными на ощупь и смешными, поэтому звуковое сопровождение этой долгожданной ночи составляли ее непрерывный шепот и его короткие ответы и иногда – его короткий смех, чего ты гогочешь, спрашивала она, не знаю, мне смешно, не понимаю что тут смешного, тебе хорошо меня видно, да хорошо, очень хорошо, очень-очень хорошо, странно, правда, что такая луна, и именно сегодня, опять гогочешь, да нет, я просто смеюсь, смех – это выражение радости, не учи меня, смех – это выражение плотской, животной природы человека, а ты должен развиваться, слышишь, ты должен встать по сравнению с животным хотя бы на следующую ступень развития, Даня, мне больно, Даня, подожди, не делай так, полежи спокойно, давай полюбуемся этой луной, вот запомни, Даня, больше у тебя никогда в жизни не будет такой луны, почему, ну как почему, потому что эта ночь единственная в нашей жизни, ну так вот, слушай, о чем я с тобой хотела поговорить, опять гогочет, ну прости, прости меня, пожалуйста, я внимательно тебя слушаю, а можно слушать и не делать вот этих навязчивых движений, ты знаешь, что такое навязчивые движения, ведь они свидетельствуют о твоей умственной неполноценности, и чем у тебя тут так пахнет, Даня, я не хочу больше целоваться, ну пожалуйста, сделай перерыв, чем у тебя пахнет, не знаю, опять не знаю, а можно ты никогда, больше никогда-никогда не будешь мне так говорить: «не знаю», наверное, это мокрый плавательный костюм, он еще не высох, господи, ну какая гадость, слушай, а можно шире открыть окно, можно я сейчас попробую, нет, не уходи, не уходи, подожди, я давно хотела тебе это сказать, и вот сейчас момент настал, лежи спокойно, я тебе говорю… В этот момент его левая рука была просунута под ее спину, она лежала как бы на его локте, очень удобно, и в любой момент он мог придвинуть ее лицо к себе близко-близко и поцеловать, но он не делал этого, пока она говорила, а говорила она без умолку: ты, наверное, думаешь, Даня, что я была с тобой жестока, так вот, ты ошибаешься, это не так, это совсем не так, я никогда, слышишь, никогда не думала, что могу попросить тебя пожертвовать своей жизнью, нет, просто я не могла тебе сказать – не плыви, не делай этого, потому что тогда ты бы от меня отдалился, ты был бы уже не мой, ты понимаешь это, и вот сегодня, когда я почувствовала твой обман, кстати, я была им страшно возмущена, ах, Даня… Он медленно, очень медленно потрогал ее грудь в ночной сорочке, господи, она и сорочку умудрилась с собой прихватить, а если сейчас войдет мадам Берта… Даня, стой, послушай, а если сейчас войдет твоя хозяйка, опять гогочет… Даня, ты что, превратился в лошадь? Какая длинная сорочка, какая же длинная сорочка, до самых пяток, а вот и они, эти пятки, какие холодные, боже, какие они холодные, и какая маленькая грудь, интересно, хотел бы он, чтобы она была больше, нет, нет, только не это, интересно, а как она должна лежать, чтобы было удобней, может быть так, или нет, вот так? Даня, я же тебе сказала, что я хочу поговорить, это не значит, что ты должен молча сопеть, слушай меня, все, что я тебе говорила, было правдой, я всегда говорила тебе правду, Даня, я совершенно не представляла себе, что смогу полюбить такого рыжего дурака, я никогда не думала, что у нас до этого дойдет, но вот когда ты сказал про Ла-Манш, все изменилось в этот момент, но я продолжала не верить, нет, послушай, так мне больно, Даня, не делай так… Наконец он сказал ей тихо: послушай, Мари, давай полежим и посмотрим на луну, молча, а то я что-то нервничаю, я знаю, что ты никогда не была со мной жестока, но если сейчас у меня ничего не получится, это будет действительно жестоко. Что значит у тебя, у нас ничего не получится, не надо, пожалуйста, делать вид, что ты здесь главный, это смешно, и молчать я не могу, лучше подумай, что ты делаешь не так, ну хорошо, у тебя нет опыта, хотя это очень плохо, с другой стороны, я бы измучилась и изревновалась, если бы он у тебя был, нет, все-таки это очень плохо, но ведь ты же, наверное, читал какие-то книжки, нет, не читал, а почему, а потому что я из еврейской семьи, как и ты, господи, ну что за чушь, в каком ты веке живешь, Даня, – в этот момент он встал и начал ходить в темноте по комнате, натыкаясь на предметы, блуждание его было бесцельно и бессмысленно, он смотрел на нее, испуганно лежащую посередине кровати, свесившую руку почти к полу, с широко открытыми глазами, худыми ляжками, костлявыми ключицами, тонким изгибающимся станом, распущенными по подушке волосами, бесконечно красивую, и понимал, что, если это не произойдет, его жизнь будет кончена, но ей было больно, ей было ужасно больно, он читал о таких случаях, ее лицо искажалось, и он пугался, отступая, хотя понимал при этом прекрасно, что пугаться нельзя и отступать тоже, но глаза ее так расширялись, и она так ужасно кричала, что он не мог, он делал это снова и снова и снова вставал и ходил вокруг нее кругами, и она уже ничего не говорила, и ночь продолжалась, он сидел и курил, хотя в комнате курить было нельзя, могла прийти хозяйка… Даня, послушай, заговорила она, не мучь себя, не надо, я уже здесь, уже все случилось, самое главное в нашей жизни, по крайней мере в моей, я уже наверху блаженства, но что касается мелких деталей, они всегда меня не очень устраивали, ты же знаешь, меня не очень устраивает твоя национальность, потому что у меня у самой такая же, а хотелось бы чего-то более интересного, меня не устраивает цвет твоих волос, я всегда мечтала о жгучем брюнете, меня не устраивает то, как ты сопишь, когда думаешь, это очень смешно, ты даже не можешь себе представить, как это смешно, меня не устраивает твой рост, я бы хотела, чтобы ты был немного повыше, меня не устраивает твоя профессия – очень скучная и слишком практичная, химик-мануфактурщик, меня не устраивает твой возраст, потому что если бы ты был взрослый мужчина, черт побери, ты бы знал, что делать в такой момент, ну давай, будь потверже, пожалуйста… И тогда он вспомнил, что у него есть банки с тем, чем обмазывал свое тело, когда лез в воду – жиром, вазелином или чем там еще, – и начал разбрасывать вещи, пока, наконец, она, напуганная его хаотичными движениями, не сжалась в комочек, не накрылась покрывалом, не начала отбиваться, не укусила за ухо, пока он, намазавшись этой гадостью, не овладел ею под этот ужасный, ужасный стон, горький и жалобный, и не сделал это еще раз, и не выплеснул на нее весь этот горький яд, жуткий заряд гнева, копившийся в нем столько времени, горький яд любви и счастья, который, конечно, мог убить его сегодня, пока, наконец, она не закричала от боли и не расцарапала ему спину, он не остановился, не упал лицом на ее плечо и не заплакал…
Даня заснул быстро, а Мари еще некоторое время лежала и смотрела в темный потолок. Почему-то она стала представлять себе поезд, на котором они уедут. Куда – не знала. Не могла этого знать. В Россию, в Америку, в Париж, в Лондон, куда угодно, но только вместе, только вдвоем. Этот поезд она представляла себе очень подробно. В нем был такой особый вагон, куда их почему-то пустили. В этом вагоне было совсем мало людей, верней, кроме них с Даней, там вообще не было людей, только какой-то мальчик в красной форменной куртке, который все время заходил и что-то предлагал: то чаю, то кофе, то обед, то книги, то просто приводил с собой кого-то, и этот кто-то садился и начинал длинно рассказывать о странах и городах, которые им предстояло увидеть. Все в этом вагоне ей нравилось, здесь не было скучных поперечных лавок, стояли вдоль стены мягкие диваны, было много места, с потолка свисали большие лампы в абажурах, стояло даже пианино; мебель и поручни красного дерева внушали мысль о покое, о счастье, и лишь одно было ей совсем непонятно – почему это путешествие так затянулось и что ждет их в конце пути? Мари смотрела на Даню и пыталась найти ответ в его лице, говорить об этом было почему-то нельзя, а когда она все же пыталась, он начинал сердиться, лицо его становилось пугающе-незнакомым, и тогда, чтобы забыться, чтобы развеялись эти тяжелые мысли, она глядела в окно на ватные клубы дыма из паровозной трубы, на вагоны, которые становились видны при поворотах пути, на горы, что приветливо выглядывали из облаков, на крестьян, которые останавливались и смотрели на проходящий поезд, махала им рукой, и опять забывалась, и смеялась от счастья, настолько пленительным было это необычное путешествие… Вспомнит Мари об этом сне много позже, в 1922 году, когда станет ездить по России ровно в таком вагоне, с диванами и лампами, с пианино в углу, с мальчиком в форменной куртке, приносящим ей чай и бутерброды, ездить и спасать больных детей, с миссией, и точно так же, как во сне, в вагон будут вводить разных людей, а те долго и подробно рассказывать на почти забытом ею к тому времени русском языке о городах, о местах, которые ей надлежало увидеть, и она терпеливо станет их выслушивать. Отличие состояло лишь в том, что Дани с нею не было, но Мари и не хотела, чтобы он здесь был, она и думать о нем не желала, к тому времени все с ними происшедшее было давно вытеснено другими событиями, однако соответствие того сна нынешней яви ее поразит – Мари не могла не удивляться совпадению деталей, все было точно так же: и низкие приветливые горы, и крестьяне, только у этих крестьян умирали дети, и сами они умирали от тифа, и тех денег, медикаментов, которые она везла в этом красивом вагоне под охраной советской власти, не хватало ни на что, и было понятно, что многие из этих людей не доживут, не увидят солнечного света, следующей весны, и она думала о том, как же это горько и сладко в то же время – жить, жить, жить…
Когда Мари заснула, проснулся Даня. Долго лежал и смотрел на то, как она спит.
Не хотелось ее будить, однако другого выхода не было.
Он тихо сполз с кровати, начал собирать вещи и хотел уже выбраться в коридор, чтобы там одеться, но тут она тихо сказала:
– Нет.
– Мари, прости меня, – горячо зашептал Даня, – я не могу, я должен плыть сегодня, я дал объявление в газету.
– И что? – сонным голосом сказала она. – Ты не можешь оставить меня здесь одну, в этих ужасных номерах, да еще и с такой подмоченной репутацией. И среди этого страшного бардака.
Он тихо засмеялся:
– Тогда вставай.
Он принес ей снизу кувшин с теплой водой и отвернулся, пока она одевалась.
На завтрак он попросил у мадам Берты шесть (!) вареных яиц.
Та удивилась, но молча подала. Потом он попросил расчет, и она удивилась снова.
– Оставьте у себя чемоданы до вечера, – попросил Даня.
Мари завтракать отказалась. Для нее было слишком рано.
Мадам Берта отвернулась, когда Мари спускалась по лестнице, но, провожая их до двери, неожиданно сказала, глядя куда-то поверх головы Дани:
– Поздравляю.
Они вышли на берег.
Даня знал место, откуда обычно отправляются пловцы. Не то чтобы он очень хотел плыть именно отсюда, но все-таки это была хоть какая-то зацепка, метка в царстве невозможного.
Найдя на берегу эти три несуразных огромных валуна, он спустился к пляжу. Мари сняла туфли и пошла за ним по сырому холодному песку. Было совершенно серое вязкое утро, без единого солнечного луча, море утопало в какой-то вате, туман влажными мазками скользил по лицу.
Он аккуратно сложил свой костюм, белье и ботинки в саквояж на черной застежке.
Она поцеловала его в последний раз, нежно погладила по плечам и вдруг спохватилась:
– А я что должна делать?
– Ничего, – ответил Даня. – Постарайся поспать. К вечеру я вернусь. К вечеру, – поправился, – я должен вернуться. Хотя если лодки не будет, то останусь там.
Она послушно кивнула. Все детали они обсудили давным-давно. Для таких, как Даня, одиноких пловцов существовали гостиницы, лодки, капитаны, спасатели, весь ритуал у англичан был давно налажен, за объявлениями во французских газетах внимательно следили – он не останется без присмотра. Если, конечно, доплывет.
– Отнеси вещи в гостиницу и поспи. Потом вставай, пообедай и начинай считать. Когда ты досчитаешь до восьмидесяти восьми тысяч, я, наверное, постучусь в дверь. – Он засмеялся своей, как ему показалось, необыкновенно удачной шутке.
Его била нервная дрожь. Все сильней и заметней.
Он еще хотел спросить – ты помнишь, куда давать телеграмму? Но не спросил. Во-первых, она помнит. Во-вторых, спрашивать об этом не хотелось.
Телеграммы принимало морское управление на том берегу.
Через день после того, как ее регистрировали и посылали обратно во Францию подтверждение о принятии мер, полиция начинала вяло обыскивать берег. Тела пловцов, как правило, не находили. Их часто сносило течением куда-то туда, в океан. Где чайки, рыбы, корабли, неизвестность быстро делали свое дело. Человек полностью растворялся в морской воде, становился соляным раствором, природой, пустотой.
Какая прекрасная смерть.
Но они не говорили про телеграмму. Они стояли и смотрели друг на друга.
– Удачи тебе! – Она слабо махнула рукой. И пошла по пляжу босая, не оглядываясь, с его саквояжем и своими туфлями – обе руки были заняты.
Нелепая походка. «Прощай, Мари», – сказал он про себя и повернулся лицом к Ла-Маншу. Было уже шесть утра.
Первый час заплыва прошел легко и незаметно. Туман постепенно рассеивался, море было настолько спокойным, что даже не верилось в такую удачу, начало тихо пригревать солнце, и Даня плыл совершенно свободно, наслаждаясь каждым движением и чувствуя каждую клеточку своего тела.
После всего, что случилось, этот заплыв представлялся ему совершенно легким, праздничным, веселым делом, ведь тело его, слава богу, освободилось от этой ноши, от внутренней тяжести, которую носило так много дней, и он спокойно, сладко отдавался стихии.
Но этот час прошел, и Даня отметил про себя, что обычно не чувствует так хорошо, во всех мельчайших подробностях свое тело. Теперь же он чувствовал его именно во всех подробностях, во всех тончайших деталях. Сначала это казалось ему просто наслаждением, полной гармонией – он, Мари, море, все обещанное сбывалось легко и неприметно, без лишнего напряжения, мышцы легко справлялись с сопротивлением воды, движения были не быстры и не замедленны, дышалось хорошо, вода обволакивала тело. Потом он почувствовал кое-что еще, какую-то сладкую истому внизу живота, затем – легкую резь, потом – все сосуды, все тонкие соответствия, все стуки и биения, и, наконец, Даня все понял и испугался.
Тело было слишком тяжелым.
Что-то важное было исторгнуто из него вместе с семенем, какая-то прежде не ощущаемая им субстанция – равнодушная тупая плоть стала вдруг тонкой и острой, и в воде это было плохо.
Он понял, что запаса сил практически нет.
Попытался отвлечься.
Осмотреться вокруг.
Конечно, здесь, уже в нескольких километрах от берега, было интересно. По-другому, совсем нагло вели себя птицы, они удивленно подлетали к Дане на близкое расстояние и еще более удивленно отлетали от него, перекрикиваясь между собой. Бесконечность горизонта, за которой угадывалась Англия, была торжественной и манящей, наполненной тенями; корабли, яхты, лодки, большие пароходы – все это как будто стояло в воздухе, но не проявлялось до поры до времени… Ветер, становившийся все сильнее, и волны, мощно колыхавшие его на своих плечах, вкус воды и постепенный, неясный жар неба – все прибавило ему сил, но ненадолго.
Наконец его охватил настоящий ужас.
Не прошло даже трех часов, а он уже чувствовал себя так, будто плыл все восемь!
Возможно, это тот самый эффект открытой воды, когда чувство времени сбивается? Мираж сознания? Обман психики?
Нет.
С одной стороны, Дане стало даже легче – он плыл поначалу такой успокоенный, такой размягченный и радостный, что это было несколько странно. Путешествие через Ла-Манш не могло стать такой легкой прогулкой. Но, с другой стороны, его, опытного пловца, нельзя было обмануть – энергия куда-то улетучилась. Исчезла. Растворилась вместе с ночью.
Мари хотела сделать как лучше, а сделала гораздо хуже. Эта была противная мысль, которая никак не выходила у него из головы. Глупая девица! Теперь, когда он отплывал от берега все дальше, положение дел становилось яснее – то, что должно было случиться потом, вследствие его поступка, его дела, забежало куда-то вперед по воле этой девчонки, которую он зачем-то взял с собой, сюда, хотя с самого начала знал, что делать этого не следует, и теперь само дело оказалось вторичным, скомканным, а вода этого не прощает, не терпит такого к себе отношения, она мстит любому, кто отнесется к ней легкомысленно.
Даня плыл, пытаясь избавиться от этих мыслей, и даже сбивался с ритма. Потому что мысли были нестерпимы.
Она же ведь знала, что так будет, не могла не знать. Женщины все знают. Тогда зачем? Чтобы показать свою власть? Или все-таки это обычная глупость, незнание, неосведомленность юного человека, молодой души?
Тело между тем слабело все больше. Подходил к концу третий час, и надо было что-то решать. Он посмотрел на солнце: так и есть, он сильно отставал от графика, с трудом преодолевая искомое пространство.
Было жалко терять это сладкое, горькое, прекрасное чувство неизвестности – доплывет или не доплывет, – но и терять с каждой минутой те немногие силы, что еще у него оставались, было не очень умно. Вторая попытка не умаляет чести пловца.
Даня остановился и лег на спину.
Мир предстал перед ним во всей своей полноте, во всех возможностях, во всех вариантах пересоздания.
И это было чувство, которое он раньше не испытывал, – чувство открытости всем путям бытия, чувство преданности этому миру, чувство любви и покоя.
Можно было плыть и дальше, хотя он ясно понимал, что это означало лишь раствориться, исчезнуть в мировом океане. Но и этот выход, пусть трудный и короткий, казался ему настолько прекрасным, что он вполне был готов выбрать именно его – птицы, ветер, вода, влажный воздух, незаметно переходящий в воду, – все это ему нравилось настолько, что вполне можно было и умереть.
Даня попытался найти в себе чувство страха и не смог. Нет, страха уже не было, просто это и впрямь был один из вариантов пути, в конце которого перед ним маячила некая загадка.
Над Даней очень низко, буквально на расстоянии вытянутой руки, пролетела толстая птица и взглянула на него. Казалось, она тоже хотела понять, какой путь он выберет. Блеснуло солнце. Даня внезапно вспомнил слова Мари про солнце, которое всех нас убьет.
Но и это было нестрашно! Эта возможность была не менее прекрасной, чем другие: все люди умрут сразу, подняв голову к небу, воздев руки в порыве трагической благодарности к тому, что позволило им всем уйти вместе.
Все это Даня чувствовал очень остро, немного шевеля в воде ногами и руками. От легкого шевеления пальцами, пятками и еще чем-то неощутимым, но ясным вернулось чувство тела, и он стал перебирать также и все другие варианты своего бытия – варианты длинной жизни. Будет ли эта жизнь действительно долгой или все же она окажется короткой? Будет ли у него дом, каким он был у его отца, дом прочный, как сам мир, со своими непреложными правилами, как будто записанными в Библии, и будут ли у него свои дети (неужели столько же, как у отца и матери? Нет!), или он будет пребывать в вечном скитальчестве и все эти законы будет устанавливать вообще не он, а кто-то другой?..
Однако он твердо знал, что доплывет до берега к двум часам и что через несколько дней вновь предпримет попытку переплыть Ла-Манш, уже без объявления в газете, в полном одиночестве и строжайшей тайне.
Через много лет, в 1964 году, когда Даниил Владимирович Каневский в далекой сырой Москве будет гулять по старому Ботаническому саду, за несколько месяцев до своей скоропостижной кончины, и еще потом, в палате хирургического отделения Боткинской больницы, когда ему вырежут опухоль, но это уже не поможет, он вдруг ясно вспомнит то самое чувство, которое тогда, посередине Ла-Манша, наполнило его глубокой верой… верой, что он сможет переплыть пролив, безграничной верой в свои силы, вспомнит это чувство глубокой любви к неизвестности и подумает: откуда оно тогда взялось? Почему оно было таким сильным, это чувство пловца, который не боится воды?
Войдет медсестра и сделает укол.
Он повернется к стене. Ла-Манш плескался у самых глаз. Господи, как тогда было хорошо. И хорошо было всегда, всю его жизнь. Вот что правда.
Но тогда, в те июльские и августовские дни, планам Дани не суждено было сбыться – он наметил новый заплыв на третье августа, а первого августа Мировая война началась и для России.
Мари дождалась его. Она так и осталась сидеть на берегу, вооружившись креслом, пледом, бутербродами и даже бутылкой вина. Она решила, что если он не вернется, то она просто не встанет с места. Так и будет сидеть, пока не умрет.
Но он вернулся.
Течение снесло его на целый километр – вот это да, подумал про себя Даня…
Потом, когда они обсуждали это, лежа в постели, Даня спросил ее:
– Ну и что ты собиралась там делать?
– Даня, мне совершенно все равно, переплыл ты этот пролив или нет. – Она глядела на него влюбленными, веселыми, ясными глазами. – Я знала, что ты не можешь умереть, и вот ты не умер.
– Нет, я мог, – нахмурился он. – Я мог, даже хотел… Когда понял, что не могу доплыть…
– Какой ты дурак, – сказала Мари и начала его целовать.
Ее руки скользили по его лицу…
Два дня они провели как во сне.
Какие-то добрые люди перенесли их вещи в другую гостиницу, постелили им огромную постель, завесили окна плотными шторами, так что даже любовные крики и стоны Мари и его самого не могли никого побеспокоить, иногда они даже приносили им пищу на подносе, как-то незаметно, и как-то незаметно, улыбаясь, Мари благодарила их и платила, доставая из кошелька деньги, а он лежал на этой необъятной, как море, постели и думал о том, что третьего августа сделает вторую попытку и в этот раз уже ни за что не повернет назад, как бы тяжело ему ни было.
– Значит, второго августа тебе нельзя. Ты будешь только есть и спать в этот день, – сказала Мари, когда он признался, о чем думает. – Но учти, если ты не вернешься, я тоже войду в воду и поплыву за тобой. А я очень плохо плаваю.
Первого августа Дане захотелось пораньше выйти, чтобы посмотреть, какое будет небо.
Он вышел на набережную, Мари еще спала. Вокруг было непривычно много людей для такого часа, все что-то кричали. Даня прислушался. Все кричали: «Война! Война!». Дети, старики, женщины и толстые краснолицые мужчины кричали одно и то же: «Смерть бошам!.. Война! Война!». На всех лицах была радость, по крайней мере огромное оживление. В открытых кафе люди пели, слова были странные, Даня с трудом их разбирал, иногда, правда, сквозь этот частокол неизвестных ему песен пробивалась «Марсельеза».
Вечером он получил телеграмму от отца (свой адрес он оставил хозяйке в Клермон-Ферране). Телеграмма кончалась такими словами: «Если ты останешься там, мы с мамой этого не переживем».
Сказано было ясно и просто. Он показал телеграмму Мари. Она долго ничего не могла понять.
– Какая война? О чем ты? – дрожащим голосом спросила она.
– Россия вступила в войну. Я должен ехать домой.
– Почему?
– Отец и мать старые. Как ты не понимаешь? Поставь на их место свою мать, своего отца.
– Господи, да если б я могла… – махнула она рукой.
– Что могла?
– Если бы я могла покинуть дом, не видеть их, жить своей жизнью! Я бы ни минуты не сомневалась! – закричала она нервно, злобно, истерично и вдруг разрыдалась. – Данечка, неужели ты не понимаешь… – шептала она сквозь слезы, которые лились потоком, сотрясая ее тело, как будто страшные судороги сводили все ее мышцы. – Ты никогда не переплывешь теперь свой Ла-Манш! Все, Даня, это конец! Конец твоему заплыву.
Он обнял ее и долго держал. Они сидели на краю огромной кровати для молодоженов, над которой потешались еще день назад, ползали по ней, носились, как дети, на карачках, боролись и пихались, а потом надолго замирали в поцелуе.
Только сейчас он заметил невыносимо розовый цвет покрывала и нежно погладил ткань рукой. Долго он будет вспоминать эту мягкую ткань. Насколько долго?
Ему хотелось повалить Мари навзничь, покрыть поцелуями, сорвать с нее одежду, заставить забыть о телеграмме, о войне, о родителях, обо всем, но сейчас она была во власти гнева. Только к кому был обращен этот гнев? К нему?
– Мари, – начал он говорить очень тихо и спокойно, – я уезжаю не навсегда. Неужели ты думаешь, что я брошу учебу? Мы живем не в Средневековье. Да, сейчас все очень плохо, но это не будет продолжаться вечно. Пройдет месяц, три, от силы полгода, и все как-нибудь разрешится. И мы решим, как нам быть с этим солнцем, насколько мы его боимся, чтобы позволить ему не дать… – Он запнулся.
– Что не дать? – Она всхлипнула и подняла голову.
– Не дать нам пожениться….
Она толкнула его в грудь:
– Что? Негодяй! Ты нагло соблазнил меня, лишил невинности, а теперь уезжаешь и говоришь, что когда-нибудь женишься? И ты считаешь, что я буду ждать?
Он улыбался.
– Ну что ты улыбаешься… Это же правда! Ты обманул меня один раз, а теперь хочешь обмануть второй.
– Я вернусь, и я переплыву Ла-Манш.
– Ты бы смог… Я знаю. Но они не дадут тебе. Ты просто не знаешь их. А я знаю. Даня, они все сошли с ума. И боши. И французы. И твои русские. Они все хотят победить. И все проиграют.
– Я не понимаю, о чем ты говоришь. – Он встал и подошел к окну.
– Ладно, – сказала она, – уезжай. У тебя дом, семья.
– А у тебя? Может, вместе доберемся до твоего дома? Ты меня познакомишь с родителями.
– Нет, ни к чему, – пожала она плечами. – Тебе надо спешить. Тебе нельзя медлить.
Даня пошел на вокзал и взял билет на поезд до Марселя. Дорога через Лондон, Гельсингфорс и Петербург показалась ему опасной. Газеты уже были полны пугающих заголовков: немецкие субмарины потопили теплоход, немецкие корабли не пропускают пассажирские суда и яхты, немцы поставили кордон, объявили блокаду… «Все это ерунда, молодой человек, – сказал ему старый господин в здании вокзала. – Куда вы торопитесь, неужели не понимаете, что сейчас все обезумели, но скоро это успокоится, не верьте газетам». Однако как он мог не верить, тем более французским газетам, все они кричали о войне, везде были карикатуры на немцев: жирные, мерзкие, те пытались своим ботинком придавить всю Европу, но их поднимал на штык доблестный французский воин, и доблестная французская мать провожала на войну своего сына: возвращайся с победой, сынок, возвращайся с победой. С буфетных стоек убирали бутылки с немецким пивом – господи, какой бред, подумал Даня. Был еще один путь, через Вену, но об этом не могло быть и речи. Он подумал и взял билет до Марселя, этот путь казался самым прямым, самым простым и понятным: примерно сутки до южного берега, там на пароход и еще трое суток до Одессы, оттуда поездом до Харькова – Господи, уже через четыре дня он будет дома. Больше они не говорили с Мари о войне ни слова, не говорили и о том, что она не ответила ни да, ни нет, когда он заговорил о женитьбе, о своем предложении, – это было больно, но она была права, наверное, права, не время сейчас думать об этом, нужно думать о том, как добраться домой, и о том, что будет потом, когда кончится вся эта свистопляска и он сможет вернуться или она приедет к нему – такой вариант он тоже не исключал, никто не знает, как Европа отнесется к иностранцам, что с ними будет; в России, по крайней мере, есть империя, она может унизить, выслать, поразить в правах, но не выгонит…
Потом он пришел с вокзала и они целый день бродили по городу. Был пасмурный день, то и дело приходилось прятаться в кафе, в каких-то беседках, павильонах. Даня как будто впервые увидел этот очаровательный городок, северный атлантический курорт, абсолютно игрушечный, весь состоящий из временных деревянных сооружений для туристов, столы и стулья на улице, под зонтами, деревянные скамейки перед эстрадами, везде огромные зеркала, в которых отражалась Мари, нервно снующие официанты – день был особенный, никто не хотел сидеть дома, набережная была полна, несмотря на накрапывающий дождик, рябило в глазах от зонтиков, Мари тоже раскрыла свой темно-вишневый, они пили абсент, потом ликер, потом снова абсент, у нее были алые щеки, Даня смотрел сквозь мелкую морось дождя и слабый теплый туман на силуэт пролива, на перспективу серой воды, Господи, какой же милый, уютный, очаровательный город, почему же он раньше его не замечал, почему все так поздно, почему он только сейчас понял, как она его любит, просто дрожит, когда он прикасается к ней, почему он не поплывет завтра через Ла-Манш, какая ему разница, война – не война, ведь он приехал сюда, чтобы стать ее мужем и переплыть пролив, это же как-то очень ясно и прозрачно связано между собой, может быть, это сумасшествие, глупость, бред, но связь эта есть, он не сможет на ней жениться, если не переплывет пролив, и, словно угадав его мысли, она еще крепче прижала его локоть к своей груди, совсем спряталась под зонтик, пронзительно посмотрела на него и вдруг как-то странно хихикнула: ты очень положительный, Даня, ты прямо уже сейчас готовый отец семейства, образец добродетели, о чем ты, да так, ни о чем, для тебя нет ничего выше семьи, а главное, правил, по которым она живет, а я же не знаю этих правил, в каждой семье свои, как я могу подчиниться тем, которых совсем не знаю, ничего подобного, отпарировал он с усмешкой, я же нарушил правила, и ты прекрасно это знаешь, наши правила мы будем устанавливать сами, ведь будем? или не будем? будем или не будем, он остановился и развернул ее к себе, ты уезжаешь, прошептала она, ты уезжаешь, Даня, давай сегодня не станем говорить об этом, и они продолжали свой путь уже молча или болтая о пустяках, мокрый город блестел после дождя, дышали камни, распахивались окна, всюду играла музыка, все было как в последний раз, несколько человек приготовились слушать певицу в павильоне, где опять были огромные, во всю стену зеркала, белые скатерти, хрустальные графины, темное вино, они сели, певица раскрыла ноты, это были песни Рихарда Штрауса, и как только она запела на немецком, раздался крик: шлюха, немка, уходи, она гневно продолжала петь, не испугавшись и не желая подчиняться, произношение было четкое, ясное, возможно, она была из Эльзаса, возможно, просто хорошо выучила язык, как Даня выучил свой французский, голоса не смолкали, певицу все-таки согнали со сцены, и воцарилась тишина, тогда кто-то встал и запел, чтобы прочие подхватили хором, но никто не хотел, все уткнулись в тарелки, о чем он поет, о Франции, сказала Мари, они всё бросили и снова вышли на набережную, город продолжал сверкать и сиять, огни фонарей освещали мокрые лужи, мокрые стены домов, мокрые колеса повозок, мокрые лица людей, мокрые глаза, все прощались с мирной жизнью, все напивались вдрабадан, и мы с тобой напились, сказала Мари, но пока они шли до гостиницы, весь хмель из него вышел, еще было два часа до поезда, она выскользнула из его рук и стала собирать ему вещи, нет-нет, не проси и даже не смей, ты должен хотеть меня все эти дни, пока будешь ехать, и продолжать меня хотеть всю жизнь, даже если проживешь ее без меня, говорила она, укладывая в чемодан его платки, журналы, брюки, вещей было немного, он все оставил там, в Клермон-Ферране, она обещала потом выслать, говорила об этом, когда провожала его до угла улицы, и когда он плакал, пытаясь обнять ее, она отстранялась, не волнуйся, твердила, я все тебе вышлю, Даня, уходи, у тебя долгий путь, очень долгий и страшный, я верю каждому твоему слову, я знаю, что ты захочешь приехать, но…
Тут она осеклась. И только и выдавила из себя, вытолкнула, выдохнула одно слово:
– Прощай.
Даня не смог ответить.
В поезде с ним приключилась одна история.
Войдя в вагон, он водрузил саквояж и другие вещи на полку, накинул на колени плед, стал смотреть в окно и неожиданно для себя сладко заснул. Пейзажи, которые проплывали или пролетали за окном, были какими-то совсем иными, чем те, которые открывались раньше, когда они ехали на побережье.
Та Европа, которая виделась ему из окна поезда всего несколько дней назад, была величественна. Она была прекрасна, строга, размеренна, все пейзажи уходили куда-то в глубокую перспективу и возвращались точными художественными деталями.
И вдруг все изменилось.
Как будто кто-то дернул за ниточку. Все поплыло, потеряло четкие очертания, размылось в этом его неудержимом движении назад, домой, в Харьков, все стало обыденным и слегка бессмысленным. Обычные окна и обычные крыши, обычные, подернутые облаками, затомившиеся от жары небеса.
И Даня заснул…
Проснулся он в некотором ужасе, не понимая, где находится, что вокруг и куда влечет его этот железнодорожный путь.
На мгновение он подумал, что, возможно, столь поспешное расставание с Мари было ошибкой с его стороны, война или не война, а жизнь продолжается, и никто его не арестовывал и не неволил, он сам взял билет и сам же может сойти на ближайшей остановке, дать телеграмму и поехать обратно в Клермон-Ферран.
Но вскоре необычный шум в другом конце вагона привлек его внимание.
Там громко говорили, он попытался прикрыть глаза и снова задремать, но слова звучали все яснее, проникая в сознание.
– Оставьте меня в покое, я гражданин Франции.
– Я знаю, какой вы гражданин! – истошно отвечал женский голос. – У тебя все на лице написано, проклятый бош… Я не могу спать, пока ты здесь. И мой ребенок не может спать!
– Утихомирьте ее, – отвечал возмущенный мужской голос, видимо обращенный к кондуктору. – Я гражданин Франции и еду домой.
– Предъявите паспорт, – спокойно отвечал кондуктор.
После непродолжительного молчания (эту перепалку слушал уже весь вагон) тот же голос, принадлежавший, по всей видимости, кондуктору, звучно и внятно произнес, не пренебрегая ни одним звуком:
– Господа, этот человек не врет. Он гражданин Франции, но, судя по фамилии, немец.
Люди стали кричать.
Даня не мог поверить своим ушам.
Мнения, впрочем, были самые разные. Некоторые увещевали своих сограждан, справедливо замечая, что по законам страны гражданин может ехать куда ему заблагорассудится.
Но большинство с этим не соглашалось.
Особенно свирепствовали женщины.
– Все иностранцы должны сначала зарегистрироваться в полиции! – кричала одна. – Идет война! Мы не можем позволить себе такое благодушие.
– Но он не иностранец!
– Неважно. Он немец! Он бош! Он обязан зарегистрироваться!
– Я тоже иностранец, – вдруг сказал Даня.
– Из какой страны?! – закричали ему из темноты.
– Из России.
– Это другое дело. Русские наши союзники.
– Почем вы знаете? Может быть, он шпион?
– Не переводите стрелки и сядьте, – сказал Дане кто-то и грубо пихнул в колено, чтобы он сел. – Мы говорим о немце.
Вокруг несчастного стали тесниться люди, в основном мужчины, желающие разобраться с тем, кто причиняет им неприятности. Даня снова встал и подошел к этой кучке, чувствуя страшную тяжесть, повисшую в воздухе.
Немец был страшно бледен и сидел молча, глядя в окно.
– Твоя страна сильно пожалеет о том, что она сделала, – сказал кто-то за Даниной спиной.
– Твоя тоже, – глухо ответил немец.
Раздался гул возмущенных голосов.
– Наглости бошей нет предела. Вы слышали, что он сказал?
Двое дюжих мужчин взяли немца за плечи и повели в тамбур. Женщина громко взвизгнула, поскольку немец сопротивлялся и схватился по пути за ее подол. Ребенок заплакал. Немцу поддали под ребра, он затих.
– Скиньте его с поезда! – посоветовал кто-то.
Дюжие, не поворачиваясь, одобрили эту идею, один из них кивнул, а второй радостно замычал.
Стало очень нехорошо, Даня уже хотел вмешаться, но дорогу им преградил кондуктор:
– Пассажир выйдет на следующей станции. Я сдам его полиции. Они всё проверят. Никакой самодеятельности в моем вагоне не будет.
– Но мы не хотим, чтобы он здесь находился! – крикнул опять кто-то из глубины.
Вагон по-прежнему освещался тускло, в полумраке возбужденно блестели глаза.
– Хорошо, он будет находиться в служебном купе, – сухо ответил кондуктор, взял немца за руку и повел.
– Может, они заодно? – недоверчиво спросил кто-то из дюжих.
В вагоне остро пахло мужским потом.
– А ты еще поговори у меня, – буркнул кондуктор. – Тоже мне герой.
В его голосе была такая рутина, такая скука, такая многолетняя привычка утихомиривать, отрезвлять, успокаивать, наводить порядок, что всем тоже стало скучно.
– Полиция разберется, – сказал кондуктор.
Когда за немцем закрылась дверь, раздался общий вздох разочарования и облегчения.
– Лучше бы мы выкинули его с поезда на полном ходу! – опять крикнул кто-то, но уже другим, веселым голосом.
И все дружно засмеялись.
Даня уже не смог заснуть. Он решил выйти на следующей станции вместе с немцем.
– Пожалуй, я тоже зарегистрируюсь у жандармов, – сообщил он кондуктору в ответ на его недоумевающий взгляд. – А потом поеду дальше.
– Вы сможете сесть на следующий поезд, мсье, с вашим билетом, – вежливо ответил кондуктор и приветливо качнул головой, прощаясь.
Это была совсем крошечная станция, над которой стоял густой, мокрый, плотный и теплый туман. Где-то совсем рядом кричал петух.
Было шесть утра. Нестерпимо хотелось спать.
Полицейского искали очень долго, наконец он появился – злой, в расстегнутом кителе, видимо, подняли прямо с постели. Долго не мог понять, чего хотят эти люди и кто они. Никакие инструкции на случай войны ему еще не поступали.
– Вас высадили с поезда, потому что вы иностранцы? – наконец спросил он. – О господи, какие идиоты.
– Я не иностранец, я немец, – обиженно сказал его попутчик.
Француз хмыкнул.
– Считайте, что я вас зарегистрировал, – сказал он, отдавая им документы. – Или вы, граждане, желаете сегодня поспать в тюрьме?
– Нет! – ответил за них обоих Даня.
– А вам, молодой человек, – строго ответил жандарм, – я желаю как можно быстрее оказаться дома.
Когда они остались на перроне одни, немец пристально посмотрел на Даню. В этом взгляде была благодарность, но был и немой вопрос.
– Не знаю, – сказал Даня, – что такое на меня нашло. Но я бы не дал просто так вас побить. Это неправильно. Слава богу, оказался смелый кондуктор.
– Вы едете в Россию? – спросил немец-француз. – Ведь может так получиться, что мы с вами встретимся на поле боя… через некоторое время.
– Вы же подданный Франции! – удивился Даня. – Разве это возможно?
– Теперь я уже не знаю, все может быть, – со вздохом ответил попутчик и пошел искать гостиницу.
Даня долго смотрел ему вслед. Случай в поезде перевернул многие его представления о Европе. Она оказалась совсем другой, чем он думал.
И Даня… поехал дальше.
Теперь он не знал, хочет ли скорей добраться до Марселя. И хочет ли снова увидеть море. Плыть пароходом целых три дня показалось ему невыносимо скучным. Вначале он решил побывать в Вене, Варшаве. Затем изменил план и решил возвращаться домой по-другому: через Данциг, Лёбау и Вильно.
Поезда еще ходили по расписанию, и, хотя Даня ожидал со дня на день, что его могут интернировать, арестовать, отправить в какой-нибудь пересыльный лагерь и чуть ли не расстрелять, ехать короткими промежутками, с пересадками, остановками, каждое утро решая заново, куда направиться сегодня, ему показалось гораздо безопаснее и надежнее. Он застревал в маленьких городках, ночевал в дешевых пансионах, завтракал в привокзальных буфетах; десятки ратуш, магистратов и мэрий, сотни церквей и костелов, станций проплывали перед глазами, он вдруг почувствовал себя в потоке, он видел много семей, которые точно так же, как он, еще вчера, еще несколько дней назад спокойно отдыхали, гостили у родственников, купались, загорали, а потом вдруг снялись с места и поехали с сумками, чемоданами, детьми, престарелыми мамашами, хромыми дедушками, сиделками, нянями, целым табором, пересаживаясь с поезда на поезд, тратя последние деньги, заполняя все летние салоны, кафе и рестораны, где они ели, пили и бурно, мрачно, истерично обсуждали свой бюджет, свои отношения, свое будущее, текущую политику, перспективы войны. Всех интересовало, когда она кончится и когда будет побежден враг, неважно, кто подразумевался – немцы, французы, австрийцы, русские, англичане, – враги были у всех свои, но все они вместе, вся эта потревоженная, взбаламученная, сошедшая с ума Европа требовала ответа и, не находя его, куда-то спешила, а спеша – оставалась на месте. Общее движение захватило всех: во Франции он видел сборные пункты, где формировались батальоны, тысячи людей, заполняющих маленькие казармы, теснящихся на улице, уныло марширующих по шоссе, лежащих в чистом поле, прямо на траве, на пшенице или на клевере, со всей амуницией, оружием, вещмешками; в Австрии, выйдя со станции, он сразу упирался взглядом в толпу, подобострастно окружавшую офицеров в золоченой, невероятно богатой форме, в старомодных головных уборах, со стеками и кортиками, саблями и рапирами на ремнях, они были похожи на дорогих лошадей, у них был одинаковый взгляд – нервно-рассеянный, снисходительно-встревоженный, вокруг них увивались девицы, дамы, мамаши всех мастей в особых нарядах, запах духов был настолько силен, что кружилась голова; эти австрийские офицеры не занимались формированием команд, это делали пузатые прапорщики, которые на разных языках – мадьярском, венгерском, сербскохорватском – зычными голосами собирали на площадях разношерстный сброд, которому вскоре суждено будет превратиться под командованием доблестных офицеров в австрийскую армию. Даня удивлялся, что все эти люди – а их было так много порой, что они закрывали все видимое пространство до горизонта, – ехали умирать, и он, в сущности, тоже, ведь и его заберут на фронт, и ему дадут в руки оружие, если, конечно, вообще возьмут: евреев всегда призывали неохотно. Впрочем, и здесь – в Инсбруке, Граце, Зальцбурге – его провожали подозрительными взглядами, но он не обращал внимания – оказалось, в толпе так легко затеряться, особенно ему, бедному студенту, путешествующему почти без вещей, – подолгу сидел на площадях этих маленьких городков, где официанты выставляли все новые столы, накрывая их белыми скатертями – наплыв был столь велик, что деньги текли рекой, – сидел и смотрел на эти старые, вечные дома, на черепичные крыши, острые шпили, на тающие в небе зыбкие и благородные очертания Европы; Даня хотел запомнить ее, запомнить буквально все, каждую деталь и каждую краску, какая-то странная, тревожная тоска, сосущая под ложечкой, подсказывала ему, что он больше никогда этого не увидит, не прикоснется, не потрогает, и он всем своим сердцем хотел дотронуться до всего, что видел, – странная, мятущаяся, всклокоченная, нервная, раздражительная, долгие ночи уже не спавшая, склонная к рыданиям и смеху, вздыбленная Европа казалась ему еще милее, еще роднее, чем та, прошлая, застывшая и спокойная…
Это было странное путешествие, продолжавшееся почти месяц. Даня сильно поиздержался. Но выхода не было, он сам выбрал такой длинный путь домой и не жалел об этом.
Почти в каждом городе Каневский покупал открытку или целый набор на память, иногда это были гравюры, иногда фотографии, изображавшие главную площадь, или главный собор, или иную достопримечательность: в Инсбруке, например, это была гора, в Мюнхене – Пинакотека; практически везде он заходил в музеи и картинные галереи, если они были открыты, не миновал и зоопарков, парков, лодочных станций, каруселей, смотровых площадок, карабкался по лестницам на все колокольни, покупал иллюстрированные дешевые журналы с карикатурами то на немцев, то на французов, то на Николая II, то на Франца Иосифа, то на Вильгельма, рассовывая по кармашкам своего необъятного саквояжа эти картинки и иногда сам недоумевая, что за страсть его охватила; впоследствии, в течение всей своей жизни, он будет постепенно расставаться с этой коллекцией – часть подарит знакомым и друзьям, женщинам и детям, часть продаст букинистам, часть утратит при переездах, но коллекция все-таки не исчезнет совсем: Берлин, Варшава, Вена, Париж сохранятся в ящиках стола в виде закладок в толстых томах его библиотеки, на дне чемоданов, в коробках из-под обуви, на шкафах, под слоем газет. Многие из этих открыток имели его автограф, он посылал их домой, не надеясь, что скоро дойдет и дойдет ли вообще: дорогие мама и папа, я скоро приеду, не волнуйтесь, привет из этого города, где я остановился на один день… дорогие мама и папа, вам пишет ваш блудный сын Даня, не обижайтесь на меня, не волнуйтесь, я уже почти приехал, осталось потерпеть еще одну недельку – эти открытки он хотел оставить детям, дочерям и сыну, и, когда те говорили: ну папа, ну это опасно, давай выбросим на помойку, ты же знаешь, какое сейчас время, он отвечал ласково, но твердо: дорогие дети, этим открыткам уже много лет и если я до сих пор жив, то, может быть, и благодаря им тоже. И все же они исчезали одна за другой: Будапешт, Грац, Данциг… исчезали, как годы его жизни, полные сил и озорства, мужества и терпения, полные всего того, что составляет жизнь каждого мужчины, дожившего до зрелости, но тогда Даня этого не знал, тогда он просто прикидывал свой дневной рацион из расчета: чашка кофе, круассан или ватрушка, тарелка супа, вечером кусок хлеба и яблоко, если повезет, и открытка, обязательно открытка, одна в день. Иногда это были не городские виды, а какие-нибудь дамочки, одетые по моде тех лет, сценки любви, всякое озорство, «люби меня, как я тебя», но обязательно с названиями, он катастрофически не мог запомнить названий, поэтому и покупал открытки, чтобы не забыть, чтобы оставить навечно в своей памяти эти дорогие сердцу места, эту магическую географию. «Что же происходит, – спрашивал он себя ночью в неудобных прокуренных номерах, где иногда просто не удавалось заснуть, – с тем же успехом я мог остаться там, ведь Мари думает, что я давно уже дома, ждет письма, волнуется, а я все еще гуляю, брожу, трачу последние деньги, путешествую, как турист, может быть, все-таки я должен был остаться?.. Нет… И откуда это непрестанное горькое чувство последней радости, последнего свидания, ведь Европа не женщина, не живое существо, а конгломерат причудливых впечатлений всего лишь, но почему мне кажется, что я ее тоже никогда не увижу, почему?»
Все эти фривольные открытки, которые он сначала покупал по необходимости, за неимением нужных ему с городскими видами, также во множестве остались в его коллекции на долгие годы; это были, конечно, отнюдь не обнаженные дамы с пышными формами, в чулках, в откровенных позах, со всеми подробностями, а просто дамы, одетые вполне пристойно, с нравоучительными надписями в пузырьках, вылетавших изо рта, или просто изящным цветным шрифтом поверху: «Добродетель», «Моя верность будет тебе наградой», «Дорогой воин, Франция ждет тебя!», «Во славу Господа», «Немецкая семья» и прочая, прочая, их он потом тоже любовно, пристально изучал, на них была запечатлена самая что ни на есть средняя европейская женщина, то есть сама Европа, со всеми своими характерными чертами, бытом, своей фигурой, одеждой, мебелью, запахом (да, порой открытки передавали даже запах, специфический запах дешевых духов) – в основном то была женщина строгая, но живая, добродетельная, но вполне способная на порок и страсть, пылкая, но в то же время сдержанная, сентиментальная до приторности и способная на терпение и страдание, манерная, но простодушная; открытки излучали несовершенство этой породы, человеческого вида и были совершенны в своей пошлой, вульгарной простоте; таковы же были встреченные им во время пути женщины, причем все, независимо от возраста, миловидности, семейного положения, национальности, вероисповедания. Это была бешеная, мощная, волшебная энергия, завернутая в лицемерные слабости, в грациозно-семенящий шаг, в узкие обхватывающие юбки, жесткие корсеты, в ленты и складки, в самые несносные и безумно жалкие представления об окружающем мире, но именно такое сочетание волшебной силы, красоты и ужасающей пошлости Даню завораживало.
Может быть, путь его затянулся еще и потому, что он никак не мог оторваться от внезапно открывшегося ему нового мира. Хотя ни к одной нельзя было подступиться, по крайней мере на первый взгляд, в то же время любая была рада заговорить, рассказать о себе, познакомить с мужем и детьми – сколько же длинных, невероятных, похожих друг на друга историй он наслушался за это время, и во всех присутствовали злая судьба, и упование на Господа, и страх перед будущим, и честный расчет, что в случае чего юный господин поможет, не оставит, поднесет вещи, купит билет, проводит или хотя бы выслушает, ведь надо же с кем-то поговорить на этом ужасном вокзале, в этом ужасном вагоне.
Даня превратился в какую-то подушку для чужих эмоций, по большей части женских, хотя, по правде говоря, больше он любил говорить с мужчинами: они не лукавили, не рисовались, но им было и незачем, нарываться на подозрения не хотелось, и он не настаивал. Исключений было немного, чаще всего его собеседниками оказывались офицеры: страх перед фронтом, перед возможной смертью делал их разговорчивыми. Так, от одного австрийца Даня узнал совершенно потрясшую его вещь – оказывается, русский Генеральный штаб начал готовиться к этой войне еще бог знает когда, в семидесятые годы, сразу после турецкой кампании, после объединения Германии, после балканских восстаний, еще тогда генералы поняли, что их главные враги – Германия, Австро-Венгрия, они начали строить крепости, эшелонированную оборону, разместили в Европе огромные гарнизоны, они все прекрасно знали…
Пожалуй, из всех этих случайных попутчиков ему больше всего запомнилась француженка в Страсбурге. Зачем его туда занесло, бог знает, она спросила его, давно ли он в дороге и не хочет ли домашней еды, – это было так откровенно, что он не нашел в себе силы отказать. Дома она сразу начала раздеваться и, увидев его ошеломленное лицо, молча кивнула, мол, что стоишь, давай, и тогда он тоже разделся, она опрокинулась навзничь и прижала его к себе, а потом сказала: понимаешь, я не хочу, чтобы меня изнасиловал какой-то солдат или бош, и решила, пусть это будет нормальный мужчина. Он не остался на ночь, и она была разочарована, посмотрела насмешливо, но проводила ласково, дала с собой еды и спросила, нужно ли что-то еще, спасибо, сказал он и всю дорогу до вокзала думал, что все эти женщины, десятки, сотни, тысячи, на картинках, в поездах, близко и далеко, разговаривающие, плачущие, успокаивающие детей, пышные, толстые, худые, больные, здоровые, с мужьями и без, патриотки и космополитки, вся эта женская Европа, все эти типажи, характеры, темпераменты – все они были совершенно, абсолютно другие, ни одна из них не была похожа на Мари ни капли, ни на секунду, ни одной черточкой, Мари была как будто с другой планеты, теперь он знал это совершенно твердо и не мог этим знанием распорядиться.
Дорога не показалась длинной, но он все-таки устал. Наконец добрался до Вильно, это была уже почти Россия, кругом звучала русская речь, здесь он мог, по крайней мере, хотя бы отчасти расслабиться, попросить папу перевести ему срочно деньги телеграфом, переночевать в хорошей гостинице, даже пойти к родственникам, отмыться, отоспаться, набраться сил – и в Харьков. Словно ошалевший, Даня бродил по привокзальным улицам целый день, до самого вечера, но и здесь было все то же самое – маршевые роты, солдаты, офицеры, на площадях собирались небольшие патриотические толпы с флагами, то ли провожавшие воинов, то ли митингующие во славу отчизны, истошно надрывались ораторы: родина, родина, родина, но их никто не слушал, дамы утирали платками слезы, офицеров осыпали цветами, те церемонно кланялись и спешили ретироваться, простите, мадам, я спешу по делам службы, эти бесконечные мундиры, от которых у Дани уже рябило в глазах, полковая музыка, охрипшие голоса труб, трагические и рваные, наконец, все запели, многие крестясь и сняв головные уборы: «Боже, царя храни… царствуй на славу…» – Даня смотрел на эту толпу и не понимал, где он находится: везде, по всей Европе, в маленьких городах и больших, такие же толпы пели такие же гимны, с разной музыкой и разными словами, эта песня миллионами глоток разносилась над миром, планета качалась в такт буханью миллионов сердец, и все они хотели одного – победы, победы, победы. Европа обезумела, Даня видел это воочию, но никому невозможно было это рассказать, на него уже оглядывались, надо было или срочно уходить, или петь вместе со всеми, к нему уже собрались подойти какие-то мастеровые, видимо принявшие его за агента или революционера, сил бежать или даже уходить не было, толпа магнетически держала его в своих объятиях, и тогда Даня открыл рот, беззвучно, как рыба, мастеровые остановились, кругом плакали от умиления, вся Россия пела, приветствуя эту войну, и Даня пел и плакал вместе с ней.
Он открывал рот, не произнося ни звука, а сам в это время думал о том, что кроме открыток, журналов, рисунков, эстампов и книг ничего не привез из Европы в подарок; папе еще можно подарить эстамп, маме он все-таки купил какой-то нелепый платок, но братья, но сестры, конечно, они поймут, ведь он практически бежал из Европы и много присылал им оттуда раньше, какие-то мелочи, пустяки, но все же, все же, царствуй на славу… нет, это неправильно. На последние деньги Даня накупил конфет, печенья, леденцов и, абсолютно обессилев от бесцельного шатания по городу, решил переночевать на Виленском вокзале, где ночью его сильно избили и ограбили – к счастью, саквояж он сдал в камеру хранения, но часы, ремень, фуражку, даже ботинки у него отобрали…
Сидя в поезде, в нелепой чужой одежде, он думал о том, что в августе четырнадцатого, в этом душном, матовом, слепящем августе он пережил странное чувство – будто не возвращается на родину, а покидает ее. И что чувство это стыдное, но понятное. И что все-таки он уже дома. И что Мари будет его ждать.
За последний месяц все эти вокзалы, станции, перроны, платформы, сидячие вагоны, кондукторы, семафоры, сияющие в ночи, буфеты, лавки, на которых теснились бегущие к войне и от войны, железнодорожный воздух и вода, уплывающие пейзажи, города, реки, мосты, мелькающие деревья – вот что стало его родиной, думал Даня, еще не зная, что это стало его родиной навсегда, по крайней мере на долгие, долгие годы…