Глава третья
Комната без окна (1912)
В Харькове, в районе Сумской улицы, стоял некогда дом – вполне обычный для Харькова, увитый весь по фасаду красивым плющом, отчего в его квартирах, правда, было темновато, с одним высоким подъездом и гулким, как бы искривленным двором. Во дворе этом стояли две большие беседки, образующие тупой угол с галереей и тоже оплетенные плющом, отчего двор имел вид маленького городского сада, и всегда в нем сидели или стояли посторонние люди, привлеченные этим неожиданным уютом (войти во двор можно было через арку соседнего дома, из переулка). Между беседками имелся также небольшой фонтанчик. И темно-красные стены этого дома, и прохлада, и облупленная от старости, но неожиданно милая синяя краска старых беседок создавали вид практически европейский, можно даже сказать, римский.
Дом этот, кстати, имел в Харькове много разных названий – «дом адвоката Петрова», «дом с беседками», «генеральский дом», и прочее, и прочее, но будем для ясности называть его домом Каневских, хотя Каневские занимали в нем только одну квартиру на втором этаже, да и то не сказать чтобы самую большую. Заселение их в этот дом произошло перед Первой мировой войной, примерно в 1912 году, не раньше.
Владимир Моисеевич Каневский тогда снял здесь квартиру, состоявшую из четырех спален, а также из кухни, гостиной, кабинета и комнаты для прислуги. Считалась она при этом шестикомнатной, но не была слишком шикарной – одна, самая большая комната даже вовсе не имела окон, а окна спален и кабинета выходили на улицу, так что в них было шумновато.
Но, как ни странно, именно эта темная комната, служившая гостиной, была объектом серьезного притяжения для всех ее жильцов. Почему именно так это было устроено, понять теперь, за давностью лет, практически невозможно, тем более что вместо того старого дома возвышается ныне аляповатый памятник конструктивизма «Дом Госпрома»… Но что-то в комнате было такое, что манило, может быть и пугая одновременно, или, напротив, веселило, хотя и навевало легкую грусть. Детям она казалась необъятно большой. Возможно, так казалось потому, что в целях экономии (чтобы не жечь дорогое электричество) во всех углах ее были расставлены керосиновые двенадцатисильные, как тогда говорили, лампы с цветными стеклами.
Одни лампы отбрасывали пламя чуть красноватое, другие чуть зеленоватое, и, переходя из угла в угол, вы все время попадали в какое-то новое пространство, как будто это была другая планета – то ли Марс, то ли Венера, а то, возможно, и Плутон.
Вдоль стены стоял необъятный кожаный диван, на котором всегда было полно народа. Кто-то чинно сидел, прихлебывая чай, кто-то ползал по подушкам, а кто-то просто спал, свернувшись калачиком. И все помещались прекрасно.
Во время обедов и ужинов, конечно, включали верхний электрический свет, и тогда искусственным солнцем вспыхивала под потолком невероятно большая люстра и становилось светло не просто как днем, а самым солнечным, самым светлым и прекрасным днем, какой только может быть на свете.
По крайней мере, так иногда казалось детям. Особенно Миле, потому что он был младшим из братьев, но никогда не торопился высказываться, чтобы не быть осмеянным.
На самом же деле Милю считали особенным ребенком, и боялся высказываться он зря. Однако, видя порой плохо скрытую улыбку на лицах старших братьев, особенно Яна или Дани, Миля старался спрятать, свернуть эти свои мысли в комочек и засунуть куда-то подальше, чтобы никто не увидел. У него была очень крупная голова (как и у всех братьев), очень ясные глаза и какая-то тихая красота в чертах лица.
Молчаливость Мили считалась признаком большого врожденного ума, и его оберегали от братьев и сестер с их грубыми выходками, от неосторожной и дерзкой на язык прислуги, от улицы и, конечно, от двора. Но до конца уберечь было никак невозможно.
Когда вспыхивал яркий свет люстры, Владимир Моисеевич чуть сердито прикрикивал на мамашу, что лампы-то надо выключить, керосин не казенный и вообще тут не иллюминация по случаю коронации, а обычный семейный обед, и вот начиналась суета, бежала прислуга, расталкивая друг друга локтями, прислуги было две, няня и кухарка, но они обязательно должны были столкнуться в дверях, шипя и ругаясь, резко вскакивал Даня, сестра Дора хохотала при виде этой чепухи, мамаша кричала, что первое блюдо остывает, но никто не обедал, пока не гасили все керосиновые лампы с разноцветными стеклами – бронзовые, необычайной красоты, и Миля завороженно следил, как верхний солнечный желтый свет в этой волшебной комнате перемешивается с зеленым, красным и голубым, как он тает, мерцает, становится нежнее, становится длиннее и обволакивает всю пустоту, которая копится в их доме.
В эти минуты Миля обычно сползал под стол, не в силах выдержать этой великой любви, которая вдруг начинала его терзать и беспокоить до слез, и его доставала оттуда мамаша, сажала на колени и начинала ласково, тихо, по-еврейски хлопотать над его заплаканными глазами, и щеками, и волосами.
Чего, кстати, очень не любил Владимир Моисеевич. Он вообще не любил этих слишком открытых проявлений чувств, тем более он хотел, чтобы в семье всегда, в любых ситуациях говорили по-русски, чтобы дети не испытывали трудностей с языком, какие в свое время пришлось пережить ему, сыну еврейского ребе, получившему светское образование в училище, где он носил форму, как все ученики, перенес кучу оскорблений и унижений, но все-таки доносил эту форму до конца, и стал первым учеником, и выучился на бухгалтера, и получил прекрасную работу управляющего.
Управляющий Каневский имел не просто репутацию умного еврея, ценного сотрудника в деловой фирме, каковую тогда имели многие, он имел репутацию человека толкового, открытого и простого, что было важно, потому что, конечно, далеко не всех толковых евреев принимали на такую работу – а его принимали, и вот он вел дела сначала огромного хлебного имения в Николаевской губернии, где хотя и было налажено все, но постоянно случались проблемы, а потом, когда семья уже окончательно перебралась в это имение (хотя старшие дети жили в Одессе, младший, Миля, уехал с мамашей в этот чудесный дом в деревне), потом он вдруг получил должность управляющего крупнейшим Харьковским банком народного кредита, и, несмотря на слезы, на искреннее горе всех членов семьи, все они перебрались сюда, в этот веселый и спокойный город Харьков, который понравился ему с самого начала. И он выбрал, не скупясь, эту огромную квартиру, потому что теперь она была ему по карману и, главным образом, потому что теперь они все могли быть вместе, в этой большой квартире, где всем хватало места, в этой странной гостиной без окна, которая притягивала всех, кто хоть раз в ней появлялся.
Так вот, Владимир Моисеевич Каневский не любил этих проявлений беспричинного еврейского горя или же увлекающих в мистическую темноту нежных чувств, которые возникали в его жене по отношению к младшему сыну. Он хмурился, но молчал. Не топал ногами, не делал замечаний, лишь позднее, отозвав Софью Самойловну в соседнюю комнату, долго и нудно выговаривал ей – максимально долго и максимально сухо, – чтобы она запомнила это не умом, а именно на уровне рефлексов и старалась впредь сдерживаться. Но как она могла сдерживаться, ведь это же не она спускалась под стол, когда включали люстру и гасили керосиновые лампы, не она начинала там хлюпать носом, а Миля, младший сын, и тут уж сдержаться, конечно, не было никакой возможности, и все это прекрасно должны были понимать, но понимали, к сожалению, далеко не все, не всем хватало такта и терпения и, главное, жизненной мудрости…
Ценя соразмерность своей нынешней жизни, Владимир Моисеевич Каневский не любил задумываться о том, что это такое и из чего она состоит, но чувствовать эту соразмерность он любил. Тут не было мелочей и не было главного, все было важно – скажем, его нынешний доход в банке был четко соразмерен масштабу, расположению, удобству их жилища, количеству комнат в квартире и даже старому плющу на фасаде этого доходного дома на Сумской улице, в котором она располагалась.
Возраст и вообще весь облик его жены, родившей ему шестерых детей и еще четверых вместе с ним похоронившей, ее библейские формы, ее строгая темная копна волос и глубокие сухие глаза также были соразмерны острому желанию, которое продолжало в нем возникать, всегда внезапно, пусть редко, но очень сильно. При этом на краю ума Каневский держал в себе не мысль, а какое-то смутное представление о другой, более затейливой личной жизни, которую как солидный харьковский господин мог бы вести, и он прекрасно, без всякого усилия, в подробностях представлял себе и эту женщину, и ту маленькую квартирку, которую мог бы для нее снимать, но ничего, кроме брезгливого отвращения, эти мысли не вызывали – да, так делали многие, но ему это не подходило.
Для него были чересчур роскошны даже эти синие и красные лампы по бокам большой гостиной, их отблески и блики, эта цветная полутьма, когда в доме какие-нибудь гости пили случайный, незапланированный чай, и ходила кухарка Настя, и раздавался уютный, хотя и боязливый шепот (в доме все его немного побаивались), и когда девочки вдруг начинали бешено хохотать, не выдержав, потому что шутка очередного ухажера была уж больно смешна, и мамаша начинала на них шепотом кричать, и они от этого смеялись еще сильнее, еще звонче – вот все это было для него уже слишком хорошо, этого было слишком много, сколько может быть у человека в жизни этой роскоши, этой любви, этого счастья, он просто не понимал. Отношения с женщинами чисто гигиенические, телесные он мог оценить только умственно, в теории. Никогда ни одна женщина не казалась ему простой, доступной: проститутки на Сумской, и те смотрели на него свысока, вызывая некое смирение и даже робость, что уж говорить о других.
Соразмерностью было так пронизано все его нынешнее существование, что он сам боялся его нарушить, что-то изменить, куда-то направить, может быть, и к лучшему; настолько все гармонично устроилось на этот момент, что казалось, любые попытки улучшения уже будут излишними, тем самым роскошеством, которого он не понимал и не желал для себя. У него было ровно столько костюмов и фрачных пар, сколько могло поместиться в их дубовом платяном шкафу, у него было ровно столько детей, чтобы не забывать, как их вообще-то зовут, сколько им лет и какие у них сейчас в жизни обстоятельства, у него была работа, которая находилась в пяти минутах ходьбы от дома, если не было особых причин садиться на извозчика, который всегда стоял на углу, у него было здоровье, крепкое, но не настолько, чтобы его специально испытывать на прочность, и даже мягкий климат здешних мест не мешал красивой русской зиме, и церковь, в которую он ходил по воскресеньям один, не отталкивала его и не казалась чужой и страшной, как в детстве родная синагога.
Но самая главная соразмерность находилась, конечно, у него внутри, потому что все это, что невозможно было описать, выразить, объяснить (и лишь эта комната без окна, когда в ней выключали верхний яркий свет и включали разноцветные керосиновые лампы, становилась каким-то далеким образом всего этого, образом светлого существования в полумраке жизни), было результатом его титанических ежедневных усилий, его каторжной работы, его труда и упорства, и он это прекрасно понимал.
Но был вопрос: какого Бога за это благодарить, того или этого? И как благодарить? Тоже вопрос.
Давным-давно отец рассказал ему, что высочайшее разрешение евреям-выкрестам занимать самые ответственные посты, даже в армии, – вольность, снимавшая хотя бы ограничения по крови, а не по вере, относилась еще ко временам царя-освободителя, Александра Второго, и была завоевана вовсе не самими евреями, а досталась им случайно, в силу общего наступившего либерализма, реформ и свободы, при том что отец царя-освободителя, Николашка Первый, он же Палкин, мгновенно и жестоко интернировал всех евреев, выселив их из Москвы и из Питера, да и из всех крупных городов, независимо от вероисповедания во время позорной Крымской войны, и даже знаменитый художник Левитан, друг самого Чехова, краса и гордость русского искусства, первым оценивший дикую красоту отечественной природы, был выслан мальчиком куда-то вон из второй столицы и, несмотря на свой талант, прозябал в какой-то дикой провинции, крошечной уездной дыре, где служил в лавке, пока другие русские художники и деятели, Стасов и прочие, не выхлопотали ему разрешение на учебу и занятия искусством, вольность, право проживания и все остальное, что требовалось. Отец говорил об этом спокойно, тихо, но слова его ложились тяжело, навсегда. Наверное, именно с тех пор вообще вся политика стала для Владимира Моисеевича синонимом глупости и несправедливости. Политика – это то, что разрушает годами сложившуюся жизнь, ее сладкие привычки, ее неотменяемые правила, благотворную рутину, ее подгнившие, но еще крепкие корни, ее могучий многолетний ствол, ее прелый запах, родной вкус, ее огромный разброс и амплитуду возможностей, сладкую животворную дремоту; она все отменяет, все губит, и оттого он, серьезный человек, управляющий в Харьковском банке народного кредита, по возможности старался не иметь политических взглядов, не думать над газетными передовицами, ибо, как только он начинал вникать, думать и иметь, соразмерность начинала мгновенно рушиться.
Если верить газетам, в окружающей жизни не было никакой соразмерности. Все были недовольны всем. Строй прогнил, Николая Второго рисовали в газетах в виде жопы, царское правительство вызывающе не наказывало зачинщиков еврейских погромов, но и сами погромы далеко не всеми образованными людьми признавались беззаконием и преступлением, всеобщая ненависть доходила до того, что людей убивали прямо на улицах лишь за то, что они служили в полиции или управляли министерством, начались какие-то экспроприации, то есть политические грабежи банков, и если нормальные злодеи, обычные грабители почти всегда оставляли свидетелей в живых, то боевые пятерки или семерки, нападавшие на банки, этих свидетелей, как правило, безжалостно убивали из соображений высшей революционной необходимости. В Харьковском банке народного кредита с некоторых пор стал дежурить драгунский наряд, офицеры в красивых мундирах и дюжие казаки, скучая, гоняли чаи с лимоном день напролет и любезничали с банковскими девицами, отвлекая последних от работы, заставляя краснеть и мучиться неведением, насколько же серьезны их намерения. Винтовки и шашки стояли в углу. Это было смешно, но немного страшно. Драгуны и казаки находились тут неслучайно. Опасность существовала. Но соразмерности она пока всерьез не угрожала…
Вопрос о том, кого же и как благодарить за золотую меру, за эту прочность, особенно очевидную на фоне всеобщей хлипкости и шаткости, был единственный личный вопрос, на который Каневский не находил ответа. Он бывал в церкви, но как-то совершенно украдкой и в одиночестве, потому что дети его не только православного, но и никакого бога уже не признавали, а жена вместе с ним ходить не хотела. В том, что эту комнату без окна дал ему Бог, Каневский не сомневался. Но какой? И насколько правильно он себя ведет, не вмешиваясь и не желая менять сегодняшнее течение этой жизни, как бы застыв в радостном благоговении, не то что неосторожным движением, а неосторожным дыханием боясь разрушить ее?
И кто ему это подскажет? С православным священником он говорить немного боялся, на исповеди скупо перечисляя свои простые грехи – некоторую присущую ему скаредность, нарушения постов и горячность. С ребе говорить тоже не хотел, потому что отец его был ребе и Каневский с детства знал изнанку этих долгих изматывающих разговоров. Да теперь бы уже и не мог, наверное, он свободно говорить с ребе. Говорили, и писали в газетах, что появились такие как бы светские ребе, психотерапевты, готовые за деньги выслушать и помочь твоим душевным невзгодам, но он в них не верил и о том, есть ли они в Харькове, ничего не знал.
Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…
Почему Софья Самойловна с таким рвением пыталась оградить маленького Милю от внешних воздействий – оставалось загадкой для всех. Возможно, потому что он почти никогда не плакал, а как-то так… тихо страдал. Возможно, была и другая серьезная причина.
Эта тихая и покорная на первый взгляд еврейская женщина порой хотела бы сама избавиться от своих неотвязных мыслей. Но дело в том, что ее умершие дети – Борух, Абрам, Сара и Рахиль – находились при ней постоянно.
Не то чтобы она с ними часто разговаривала, нет, просто они были всегда все здесь. Отдавала ли она белье прачке, варила ли на кухне с помощью кухарки свой знаменитый киевский (почему киевский?) борщ с фасолью, очищенными помидорами и жареным луком, садилась ли за стол – они были с ней, где-то в воздухе, где-то очень близко, так близко, что порой становилось больно дышать.
То внутреннее волнение, к которому она постепенно привыкла, стало со временем причиной сердечной болезни (мерцающей аритмии), нервного расстройства (сон давался с большим трудом), но все происходило в таких медленных, текущих, вялых формах, наподобие головной боли, что она не обращала внимания, потому что думать и без того было о чем: каждый день был наполнен тревогами за детей, за здоровье мужа, за завтраки и обеды, за ужины, за денежные расчеты – за все, что составляет мучительную тайну женской жизни, поскольку благодарности нет, она только на небе, а здесь – сплошные обязательства и чувство вины.
Она не говорила о своих болезнях еще и потому, что внутреннее волнение, которое и было их причиной, составляло единственную тайну ее жизни, а совсем без тайн человеку жить нельзя. Они, эти маленькие тайны, наша отрада и наша заветная любовь.
Софья Самойловна любила всех своих детей, но умерших – как-то иначе. Они были ее помощники, ее ангелы, ее исповедники и властители ее существа.
Одним словом, желание уберечь и оградить младшего сына Милю, это ранимое нежное создание, от всех угроз внешнего мира было заметной слабостью Софьи Самойловны. Эта слабость (невольный, но катастрофический страх за его здоровье) была всем заметна, все в доме над ней подшучивали, но и все тем не менее тайно или явно ей следовали. Милю быстро уводили со двора, если он стоял там больше пяти минут, меланхолично наблюдая за случайными разговорами и играми других детей; Милю уводили и из кухни, если прислуга начинала ссориться или распоясываться; сестры не разрешали братьям его туркать, а братья не разрешали сестрам его тетешкать, то есть беспричинно целовать, тискать и баловать.
Но уберечь совсем было все-таки невозможно. Чем больше они старались, тем острее становилась угроза, что Миля что-то не то услышит, увидит или не так поймет. От нелепых, случайных, бессистемных ограничений лишь возрастало его любопытство и восприимчивость ко всему такому, что ему не надлежало знать.
Поэтому знал Миля на самом деле буквально все.
Сестра Женя неудержимо рыдала, когда мальчишки во дворе обзывали ее толстой дурой; кухарка Настя попивала ликер, когда хозяев не было дома; мужчины вдруг прижимали к стене женщин, и те пунцовели и тяжело дышали, вместо того чтобы орать как резаные, а когда им бросали вслед какое-нибудь невинное слово, наоборот, начинали орать как резаные; Даня ночью вставал и шел с фонариком сначала зачем-то к окну, а потом к буфету в гостиной, чтобы достать сладости; папа за всеми следил, а сам некрасиво храпел днем, лежа на боку, и все старались этого не замечать, словом, мир обрушивался на него неожиданными необъяснимыми подробностями, и эти подробности долго потом не выходили из его большой головы.
– Миля, родной! – говорила мама, сажая его, уже большого девятилетнего мальчика, на колени и пронзительно глядя в глаза. – Ты должен мне кое-что обещать.
– Да, мама, – уже зная, о чем пойдет речь, послушно говорил он.
– Ты не должен один выходить во двор.
– Хорошо, мама.
– Но самое главное, ты не должен один гулять по Сумской. Ты понимаешь меня?
– Да, мама.
– Это плохая, опасная улица. Во-первых, ты можешь заблудиться. Ты можешь случайно попасть под лошадь. Тебя может забрать в участок городовой. И это будет большой позор для семьи. Тебя могут ограбить. Тебя могут утащить цыгане. Цыгане воруют детей. Плохие большие дети могут тебя увести в чужой двор.
– Да, мама.
– Обещай мне.
– Я обещаю.
– Но поклянись, Миля. Это очень важно для меня.
– Я клянусь, мама, всеми святыми.
– Поклянись папиным здоровьем.
– Я клянусь.
Этот ритуал, который в присутствии всех домашних почти ежедневно совершался на маминых коленях, был для Мили одной из неразрешимых загадок жизни, потому что оба – и он, и мама – знали, что каждый день обманывают друг друга, глядя глаза в глаза, и тем не менее совершать этот обман было для них так же необходимо, как ласково прощаться на ночь…
Как только днем в квартире наступала тишина, Миля выскальзывал на улицу через черный ход. Не ходить на Сумскую было невозможно. Немыслимо было бы на нее не ходить. К тому же далеко от дома Миля не убегал, проходя свои сто шагов до перекрестка и обратно под оберегающими и веселыми взглядами своих старых, добрых знакомых – городового, зеленщика, часовщика, булочника и двух падших женщин, Веры и Ларисы.
Именно Вера и Лариса, их присутствие на улице внушали Миле наибольшее спокойствие и чувство защищенности. Если он видел их, прогуливающихся по Сумской, то вздыхал легко и свободно. Если же Вера и Лариса работали, тогда он щурился и нервно оглядывался. Они были красивы, молоды, их лица были ярко нарумянены, от них хорошо пахло, они носили очень нарядную одежду, потому Миля не просто любил смотреть на них, но мог и перекинуться словом-другим.
– Привет, еврейчик! – говорила Вера. – Опять от мамы сбежал?
– На вот, держи леденец, он сладкий, как ты! – добавляла Лариса низким грудным голосом.
– Петушок-гребешок!
И обе довольно хохотали.
Эти до приторности сладкие леденец или конфетку, которые они ему дарили, Миле некуда было нести, поэтому он всегда съедал их, стоя под гулкой темной аркой, которая вела в глубину двора. Давился, но ел. Выбрасывать не хотелось, это был их подарок.
Профессия падшей женщины была тогда разрешенной, но Вера с Ларисой не желали получать обременительный и довольно позорный желтый билет; с булочником, зеленщиком и часовщиком они расплачивались натурой, а с городовым – деньгами, что было обиднее всего, потому что он отнимал у них честный заработок.
Иногда они притворялись продавщицами цветов, и тогда в руках у них были корзинки, полные маленьких букетов, иногда просто гуляющими гимназистками, иногда раздавали рекламки новой фильмы и что-то даже кричали такое, про роковую любовь маркизы, давясь от смеха, но присутствовали на улице всегда, на радость всему Харькову.
Впрочем, невольно оберегали Милю тут все – и городовой, и зеленщик, и часовщик, да много кто видел тут, в этом месте Сумской, большеголового мальчика, перебегающего дорогу, глазеющего по сторонам или застывшего на углу как будто в ожидании какого-то чуда.
Чудо и впрямь было тут везде: во внезапной голове лошади, громко фыркающей, как будто уздечка мешала сказать ей нечто важное, свое послание миру; в темных кусках холодного колотого льда, которые грудой лежали возле дерева, как будто уличный великан снес их сюда нарочно, будто бы это был его сахар и он собирался с ним пить чай; в этих меняющихся вывесках, которые можно было читать до бесконечности, но главное – в том, как из толпы вдруг выскакивало чье-то лицо и почему-то озарялось солнцем или как дождь бежал следом за людьми, словно живой человек, догоняя их и припадая на обе ноги.
И Миля видел это чудо любого дня на Сумской, но все равно ждал какого-то нового.
И оно приходило. В каком-нибудь совсем уж нестерпимо красном закате, когда даже булыжники на Сумской отсвечивали алым, сквозь суету улицы, ботинки и ноги, которые Миля видел особенно отчетливо, потому что был еще маленьким, сквозь листву тополей и сквозь тихий блеск загустевшего воздуха, настоянного на красном закате, вдруг раздавался колокольный звон, и люди порой останавливались и крестились или оборачивались с лицами торжественными и испуганными, и тогда мир опять застывал перед ним в торжественном и сладком величии, словно папа зажег люстру…
Но не только в собственной семье Милю считали особенным ребенком, почти мессией. Это было очевидно многим людям, практически всем, кто имел склонность к подобным вещам.
Начиная лет с восьми или даже с семи в его жизни появились эти странные люди, просители. У отца в Харькове образовалось много знакомых евреев, одни из них бывали у них дома, другие встречались просто на улице – знакомство с Владимиром Каневским считалось полезным, – но некоторые, вдруг разглядев Каневского-младшего, норовили снова и снова попасться отцу на глаза уже с определенной целью: поговорить с Милей.
Ни для кого из них не было секретом, что отец Мили – несостоявшийся ребе, сын священника, то есть человек, предназначенный для определенной роли и лишь по ошибке от нее отказавшийся. А может быть, и не по ошибке, а в силу каких-то сложных обстоятельств, но в данном случае это было неважно – речь шла совершенно о другом.
Евреи, как известно, многие вещи делают по знакомству (с другой стороны, разве только евреи, все это делают). Но все же поражает та простота, с которой харьковские евреи (и весьма немалое их количество) отнеслись к этому полезному знакомству, постаравшись его использовать в практических, жизненных целях. Ведь, по сути дела, речь шла о знакомстве с самим Богом, ни о чем другом.
Почему эти харьковские евреи считали, что Милю можно просить, почему они были так уверены в этом знакомстве с Богом, сказать трудно. Неужели здесь все дело было в должности его деда? Вряд ли. Конечно, с подобного рода просьбами знаком любой святой отец: и русский батюшка, и пастор, и кюре, и раввин, и мулла, но все-таки в этих просьбах есть момент некой рутины и даже безысходности – обращаясь просто к должностному лицу, ты заранее знаешь, что можешь получить отказ.
Лучше всего обратиться непосредственно к самому начальнику. К са́мому большому из начальников.
Но и здесь есть момент странный и даже страшный – никогда не известно, а можно ли вообще обращаться к Нему со всякой ерундой, насколько правильно сформулирована твоя просьба, и вообще – услышит ли Он ее.
Случай же с Милей позволял обойти сразу оба этих препятствия. С одной стороны, он не был никаким должностным лицом. С другой – у него была очевидная, прямая связь с самым большим начальником, он был как бы очень близким его родственником, это было написано у него прямо на физиономии. Эта слишком большая голова, эти прозрачные бездонные глаза, слишком тонкие черты, эта полная отрешенность от мира земного – внук ребе, сын почти-ребе, нет, нет, тут все было очевидно! К нему не страшно обращаться, ведь он маленький мальчик. Миля был отмечен печатью, она прямо-таки стояла у него на лбу, и грех было не воспользоваться таким знакомством, чтобы кому-то помочь или что-то решить нерешаемое!
Разумеется, к Миле не обращались с такими вещами напрямую, в обход родителей, по крайней мере сначала. Сначала шли к Владимиру Моисеевичу. Бекая и мекая, заикаясь и краснея, а иногда, напротив, с разными драматическими приемами, убедительно и громогласно объясняли – в чем, собственно, состоит дело.
– Простите? – недоуменно переспрашивал Владимир Моисеевич.
Он не понимал. Он отказывался понимать и на первый раз, и на второй, и на третий.
Тогда просили более конкретно: а нельзя ли поговорить с Милей наедине.
– О чем? Нет, нельзя! – вскидывался Владимир Моисеевич, готовый, вообще говоря, буквально своими руками придушить за такую просьбу.
Однако те, кто приходил в дом или же (с внезапностью коршуна) налетал с таким прямо на улице, тоже были готовы, они знали, как подступиться к старику.
Болезнь сестры была почему-то наиболее часто повторяющимся мотивом. Именно сестры, а не брата, не матери, не отца, не сына или дочери. Правда, вела дорожка потом в совершенно разные стороны и чаще всего приводила к деньгам. Что не уставало поражать честного финансиста.
– Нет, ты понимаешь, они все с этого начинают! – возмущался он, отхлебывая по вечерам чай с лимоном, любимый свой напиток. По вечерам, во время такого быстрого чая, люстру обычно не зажигали. – Начинают с сестры, а потом умоляют, чтобы Миля попросил денег, как будто кредит в банке! Ну что за люди! Что за порода!
– Обычная порода, – говорила Софья Самойловна. – Человеческая.
– Да нет, при чем тут!.. – сердился Владимир Моисеевич. – Нормальные люди на это неспособны, только евреи.
– А что ты имеешь против евреев? – удивлялась Софья Самойловна.
Владимир Моисеевич благодаря этому странному обстоятельству, этой благой вести, разнесшейся по всему Харькову, что вот есть-де такой мальчик, сын ребе, но он не совсем сын ребе, он, говорят, может попросить… так вот, благодаря этому обстоятельству вскоре Владимир Моисеевич имел возможность убедиться, как причудлива и необъятна сама жизнь. Может быть, именно поэтому он и сдавался, рано или поздно. Люди сумели его удивить.
В разговорах с Софьей Самойловной он нашел правильную формулу, объясняющую суть дела.
– Нас просят, чтобы она родила! – говорил он за вечерним быстрым чаем.
– Кто она? – не понимала Софья Самойловна.
– Ну она, вот эта ненормальная.
– Но она же без мужа…
– Вот именно! К кому же еще в таком случае идти? Только к нам!
Этот найденный оборот речи – нас просят, к нам пришли – оказался спасительным, он превращал таинство в рутину, помогал снизить слишком высокое, превращая его в обычный бытовой анекдот.
Впрочем, Софья Самойловна с самого начала, когда узнала, о чем просят Милю, то есть Владимира Моисеевича, а уж потом Милю, отнеслась к происходящему с неожиданным пониманием.
– Да-да! – сказала она мужу. – Я тоже это чувствую. Я их всех понимаю. Мне тоже хочется его попросить. Но я не могу. Я мать…
– Что ты понимаешь? – раздраженно переспросил он.
– Ну вот это… Миля другой, он может попросить.
– Другой, чем кто?
– Чем мы.
– Ничего ни у кого нельзя попросить, – грустно сказал в тот вечер Владимир Моисеевич и немного помолчал. А потом долго пытался объяснить Софье Самойловне, как это нехорошо может отразиться на Миле, ведь он «еще не окреп».
– Вот именно, – сказала Софья Самойловна. – Он еще маленький. Он еще многого не поймет. Пусть… Разреши им. Хотя бы иногда. Отказывать нехорошо.
И здесь нужно отметить одно важное обстоятельство. Никто никогда не просил Милю произносить что-либо вслух. И немедленно. Если уж еврей добирался до Мили, у него хватало ума не делать этой глупости. Достаточно было кивка головы – попрошу. Да. Иногда, конечно, оставляли записочки, чтоб не забыл. Не перепутал имя. Но самые умные – они даже и записочек не оставляли. Понимали, что не в них дело.
Присутствовать при этих разговорах Владимир Моисеевич не мог. Обычно он находился за дверью. Если дело происходило на улице, отходил немного в сторону.
У Мили была хорошая память. Он не всегда мог вникнуть в суть, но сами слова запоминал легко.
Вот так вошли в его жизнь все эти мечтающие вновь найти свое счастье вдовы, бездетные жены, сухорукие, колченогие и паралитики, глуховатые и подслеповатые, никогда не имевшие женщин, не могущие жениться или выйти замуж, те, кому просто-напросто не хватало мешка муки, ста рублей, хорошего костюма, фрачной пары, свадебного платья или новых туфель красного цвета.
Слова эти он произносил перед сном, лежа на спине и глядя в потолок. Там он пытался распознать черты лица Того, к Кому ему надлежало обращаться. Он уже давно понял, что между ними есть какая-то связь. От него это пытались скрыть – и папа, и все близкие говорили ему, что об этом просят всех детей, что так принято. Но он понял, что у него есть с Богом связь, что ему назначено с Ним разговаривать. И потому пытался Его разглядеть там, в темноте.
Но не мог.
Там всегда было одинаково темно и пусто, но он все равно старательно шевелил губами, вспоминая точный порядок слов…
– У Мойше Александрова был в прошлом годе сильный падеж скота, пусть в этом годе не будет падежа, пусть все телочки будут здоровы…
Он произносил это для верности два раза. Потом вздыхал и переворачивался на левый бок.
Сон приходил в такие вечера мгновенно.
По всей вероятности, его слова все-таки доходили до адресата, да и принимались им не просто к сведению, а порой и исполнялись буквально – или не совсем буквально, но все же как-то исполнялись, какой-то знак давался свыше, что не надо отчаиваться, что все не так плохо, – и тогда возникали новые проблемы, потому что харьковские евреи приходили Милю благодарить. Папа благодаривших не принимал, выпроваживал за дверь, чуть ли не спускал с лестницы, что было неправильно, конечно, но тут уж он поделать с собой ничего не мог. Попытки всучить ему деньги или подарки за эту глупость выводили его из себя.
То, что он просил не зря и просьбы его доходили, Миле было понятно по количеству просивших и благодаривших, а количество их постепенно росло.
Никаких таких особых чудес отмечено, правда, не было, но справедливости ради следует отметить, что были все же некоторые улучшения: так, говорили, что у одного человека колено начало сгибаться, а еще говорили, что Сеня осмелился сделать барышне неприличное предложение, а это уже прогресс.
Словом, таких вот, как бы непосредственных сведений о чудесах история не сохранила, но Софье Самойловне что-то такое иногда передавали, утешительное, а главное – люди все шли и шли.
Просьбы иногда случались просто страннейшие.
Один харьковский изобретатель хотел запатентовать машину для мытья ног. Старший Каневский никак не мог ему объяснить, что это можно делать руками. Однако же речь шла о механическом массаже ступней по китайскому образцу, подаче электрического тока непосредственно в мозг через пятки и других премудростях, и в конце концов Владимир Моисеевич понял, что перед столь высокими материями он бессилен.
– Чего же вы хотите?
– Поговорить с вашим мальчиком.
– Да, я понимаю, но о чем он должен… побеспокоиться? Вам нужны деньги?
Изобретатель молча протянул ему листок бумаги. Каневский с изумлением прочитал целый ряд латинских букв, мелких цифр, которые окружали эти буквы, как мухи, и других алгебраических знаков.
– И что? – только и мог вымолвить он.
– Что-то не сходится, – тихо сказал изобретатель.
Давясь от смеха, Владимир Моисеевич два раза перечитал эту галиматью.
– А вы уверены, – наконец он смог вздохнуть и успокоить дыхание, – что там разберутся?
– Конечно, уверен, – тихо сказал изобретатель. – Там уже во всем давно разобрались.
Опасаясь скандала, Владимир Моисеевич пытался уменьшить поток страждущих путем жесткой фильтрации, но тщетно. Толпа на лестничном пролете между тем с каждым днем становилась больше и больше. Прибавлялись дамы. Одна из них обратилась к Владимиру Моисеевичу уже у подъезда.
– Вы знаете, я русская. Чистокровная русачка, – гордо сказала она.
Владимир Моисеевич прошел мимо, не повернув головы. Заход ему откровенно не понравился.
За углом его взял за пуговицу другой гражданин.
– Ну зачем вы так? – начал он без предисловия. – Это же кошмар.
– Что кошмар? – Владимир Моисеевич остановился от неожиданности.
– Кошмар неопределенности. У всех у нас есть какие-то планы. Есть, наконец, обязанности перед родными. Близкими.
– Это вы мне устраиваете скандал? – спросил Владимир Моисеевич.
– Нет, это я вам делаю услугу.
– Какого рода?
– Я вам объясняю: нельзя вот так взять и отгородиться стеной от всего мира. Мир обрушится на вас всей своей полнотой.
– Чем, простите?
– Вы не хотите меня услышать!
Глаза у этого человека были на удивление прозрачны, чисты, какого-то удивительно яркого синего цвета, в них переливалась слеза и стояли целые озера небесного света.
– А что вы хотите?
– Мне нужно поговорить с вашим мальчиком… – торопливо сказал незнакомец. – Простите… Я все понимаю. Но это очень важно.
– Но почему вы… – не смог договорить свой вопрос Каневский.
– Мой брат… Он в тюрьме… по ложному обвинению… У него язва двенадцатиперстной кишки. Он мой единственный брат. И вообще единственный родственник.
– Статья политическая?
– Да.
– Я не уверен, что смогу вам помочь, – сухо ответил Владимир Моисеевич.
Как вдруг все закончилось само собой.
Миля раз и навсегда отказался просить Бога о чем-либо.
На все уговоры он твердо отвечал: «Нет».
– Миля! – восклицал Владимир Моисеевич. – Мальчик мой, я разве тебя заставляю, но почему?
Ребенок молча отворачивался, глотая слезы. Это была нестерпимая картина, поэтому, когда Владимир Моисеевич, провожаемый кухаркой, средними детьми, Софьей Самойловной и другими домочадцами, выходил в коридор, сердце его было полно скорби и какой-то жесткой правды, которую он выражал такими словами:
– Да пусть они все лучше сдохнут!
И кухарка шумно одобрительно вздыхала.
Но уже за дверью, в виду широкого лестничного пролета между этажами, под высоким полукруглым окном, выходящим на улицу и украшенным цветным витражом, и также в виду просителей, смиренно ожидавших отказа, сердце Владимира Моисеевича неожиданно оттаивало.
– Нет! Нет! Нет! – кричал он, стуча палкой. – Нет, не сегодня!
После этого «не сегодня» лица людей чуть смягчались, глаза увлажнялись, на их лицах вновь проступали надежда и спасительное ожидание…
Вот это ожидание неизвестности было Владимиру Моисеевичу очень близко, как-то душевно понятно, и он не находил в себе сил для последнего окончательного разговора с этой небольшой толпой на лестничном пролете.
Каневский-старший пытался взять в союзники Софью Самойловну.
– Что происходит с Милей? – спрашивал он ее.
– Не знаю, – честно отвечала она. – Спроси сам.
– Но ты же знаешь, я не могу, – сердился Каневский-старший, аккуратно при этом кладя чайную ложечку на отдельное, приготовленное ему пустое блюдце. – Это выше моих сил, и, кроме того, Миля будет пугаться.
– Чего же ты хочешь от меня?
– Хочу понять, что у него на душе.
– Он напуган, – просто отвечала Софья Самойловна.
– Да. Но чем? Чем?
Она пожимала плечами.
Тогда призывали Милю, и няня, которая вела его за руку в большую комнату, уже заранее гладила ребенка по голове и по плечам, стараясь успокоить.
– Миля, скажи, что случилось? Бог с ними со всеми… – Папа делал неопределенный взмах рукой в сторону входных дверей. – Но что с тобой, мой мальчик? Тебе плохо?
– Нет, – отворачивался Миля.
– Ты боишься этих людей? Ты стал их бояться?
– Нет.
– Ты… ты боишься просить?
– Нет.
– Так кого же ты боишься? Бога? – задавал свой самый последний вопрос Владимир Моисеевич.
– Нет.
Софья Самойловна прижимала Милю к себе, и они оба отворачивались от папы.
И после второго или третьего такого разговора Владимир Моисеевич наконец облегченно вздохнул и раз и навсегда закрыл перед посетителями дверь. Чудеса в Харькове на некоторое время прекратились…
Облегчение, впрочем, почувствовали все. Софья Самойловна перестала смотреть на младшего сына с какой-то особой жалостью, в доме прекратили ошиваться посторонние люди, как-то вздохнула прислуга, в квартире снова стало шумно и исчезла та особая тишина, которая незаметно давила на уши в последнее время.
Закономерным следствием этого события стало всеобщее послабление нравов, возникшее в доме Каневских. Так бывает в государстве после большой военной победы, ненадолго, но бывает – то, что раньше было нельзя, стало можно. Например, стали чаще зажигать большую люстру, больше есть варенья, сестры получили право подолгу сидеть у зеркала, а средние братья – играть в коридоре в солдатики.
История с просителями стала уже забываться, как вдруг случилось это.
На Сумской улице между зеленной и булочной совершенно незаметно образовалась еще одна лавка. Это была лавка так называемых «колониальных товаров», в ней продавали чай, кофе, пряности и другие разные вещи. В лавке почти всегда была безумная толкотня, кто-то кому-то заглядывал через плечо, высовывался из-за спины, толкаясь и шумно дыша, дамы выносили кульки и пакеты, мужчины некие торжественные коробки, перевязанные золотой или серебряной ленточкой, на дверях хозяин повесил модный колокольчик, и нежное позвякивание раздавалось так часто, что казалось, в этом месте улицы происходит что-то важное и торжественное. Новый магазин открылся зимой, перед самыми праздниками, на стеклах хозяин наклеил звезды и снежинки, и оторвать взгляд от них было невозможно. Но праздник продолжался и потом, когда Святки кончились. Хозяин лавки Милю как бы не замечал, ему было всегда очень некогда, а вот его сосед, булочник, мужчина с широкой черной бородой, стал поглядывать на мальчика с каким-то повышенным интересом.
Однажды он поймал Милю за рукав и заставил войти внутрь своего хлебного заведения.
Здесь пахло очень вкусно, как всегда, но было темновато.
По сравнению с лавкой колониальных товаров людей было совсем мало. Калачи свисали с потолка в сырой полумгле как-то очень обиженно и сиротливо, как будто ими давно никто не интересовался. Булочник завернул для Мили маленькую сдобу в серую бумагу, сунул ему в руку и закрыл поплотнее дверь.
– Мальчик! – сказал он торжественно. – Твой отец – ребе? Не говори, не надо. Я знаю, кто твой отец. Но я знаю, что отец твоего отца был ребе. Мальчик, я тебя прошу поговорить с Богом о моем деле. Ты найдешь слово. Ты можешь. Пожалуйста. Попробуй.
Булочник наклонился и прошептал Миле на ухо несколько слов.
Потом он взял его за плечо и вывел на улицу.
И в этот момент случилось нечто необъяснимое.
Миля шел по направлению к дому. Вскоре он бежал. Потом, кажется, уже летел. Но никак не мог добежать. Все встало как вкопанное. Не шевелилась лошадь, приподняв одну ногу. Застыл, в недоумении разведя руками, городовой. Летевшая с крыши здоровенная куча снега застыла, так и не добравшись до мостовой. И Миле стало страшно.
В ту первую встречу с булочником потрясенный Миля больше всего запомнил эту неподвижную картинку мира…
Эти дома, окна, фонари, зубы, волосы, корки хлеба, коробки от сигарет – всё с изумлением смотрело, как Миля пытается бежать сквозь них. А слова булочника не запечатлелись, Миля их не запомнил.
Но что еще запомнилось – та сдоба в серой бумаге, которую булочник сунул ему в руку. За булку, которая стоила, наверное, полкопейки, он хотел купить его услугу.
Неужели Миля казался ему безмозглым, бессмысленным, пустым, ничего не понимающим болванчиком, который исполняет такие просьбы? Может быть, в том, что он их вообще выполнял, и была его вина?
Когда Миля вернулся домой, оставив в подъезде на широком бесконечном подоконнике серый пакет, страх отступил. Здесь все было прежним. Он пошел в комнату без окна и забрался на необъятный диван. Лег на спину.
Миля как будто проглотил полено. Даже дышать было трудно. Поплыли слезы. Но в этом домашнем пространстве, где все дышало любовью, ему было легче. Он повернулся на бок и подложил руку под голову. «Никогда, никогда больше не пойду на Сумскую», – шептал он.
Но Миля, конечно, пошел на Сумскую. Буквально на следующий день.
Булочник стоял в дверях и молча смотрел на него, когда он проходил мимо. Потом сделал вот что – кивнул в сторону соседа. И подмигнул.
Миля побежал бегом.
Вера с Ларисой недоуменно смотрели ему вслед.
Рассказать дома об этой последней просьбе Миля почему-то никак не мог. У него не поворачивался язык. Да и как сказать? Как повторить то, что сказал ему булочник, если Миля не помнил эти слова? Он, который старательно, дотошно, дословно запоминал все просьбы, а их ведь было немало, старательно повторял их, шевеля губами перед сном, но именно эти слова, самые БОЛЬШИЕ, запомнить не сумел.
…Владелец лавки колониальных товаров скончался под колесами извозчика. Это была нелепая смерть – копыто пробило голову, нога хрустнула под колесом, ребра были продавлены страшным ударом внутрь. Но смерть, как сказали доктора, наступила мгновенно – ужас от наступившей боли заставил остановиться сердце тридцатитрехлетнего, молодого и здорового человека.
Извозчик, осмотрев еще теплое тело, нашел лежавшее в соседнем дворе полено и начал бить свою лошадь.
Он делал это тщательно, хорошенько все взвесив, выбрав точки для удара. Он бил ее по спине, но так, чтобы не сломать хребет. Бил по зубам. Лошадь хрипела, пыталась встать на дыбы, но не получалось. Она вновь падала на передние ноги и вновь получала страшный удар. Лошадь выплевывала кровь, ее налившийся болью взгляд метался от ужаса, на потной морде проступали какие-то пятна.
Бабы, стоявшие рядом, визжали от страха и пытались остановить извозчика криком и словами. Но это было бесполезно. Пока набежавшие мастеровые не набросились на него и не оттащили от уже обезумевшей лошади, он не мог остановиться. Лошадь слепо потащила повозку вместе с телом вперед, и только новый страшный крик толпы остановил ее. Тело бережно вытащили из-под повозки, положили на расстеленную шинель и отнесли в дворницкую.
Все это происходило тут же, на Сумской улице, в двух шагах от их дома.
Слава богу, в этот день Миля был простужен, сидел дома с теплым шарфом на шее и на Сумскую не выходил.
Но всю эту сцену видела их кухарка Сашенька, крупная смешливая девушка с толстой косой. Свой страх от увиденного она запомнила навсегда. И позднее, прожив целую жизнь, так и не смогла его забыть: то, как извозчик бил свою ни в чем не повинную лошадь, и то, как лошадь тащила по мостовой изуродованное тело, показалось ей страшнее всего, что может происходить в принципе. Это было знамение божье, и потом даже глаза людей, которых при ней забирали на расстрел, и вопли женщин, которых казаки насильничали в соседнем дворе, даже немецкие бомбы, разрывавшие на клочки всю ее родину вместе с людьми, – ничто не могло для нее сравниться с тем, что она видела в тот день на Сумской.
Сашенька медленно пришла домой и все рассказала на кухне, со всеми подробностями.
Как всегда, Миля услышал то, чего не должен был слышать.
Он закачался, ушел в комнату без окна и в полумраке забился за кожаный диван.
Его долго искали и не могли найти, бегали по комнатам с криками, пока не выволокли оттуда, в слезах и соплях.
Но он не признался в тот день.
Не признался и позже.
Миля боялся раскрыть тайну булочника. Боялся не как взрослый, который будет взвешивать за и против, опасаться последствий и пытаться вытеснить из сознания страшную мысль, убежать или уехать от нее. Нет, Миля просто не мог описать эту тайну своими словами. Она висела над ним страшным проклятием. И он… смирился с ней.
Когда это произошло – он не помнил. Но помнил, что именно с этого момента булочник стал возникать в его жизни буквально на каждом шагу.
Вскоре в квартиру нагрянули двое городовых.
Каневский еще не пришел с работы, и городовые медленно, осторожно придерживая шашки, прошли на кухню. Кухарка и няня встали в дверях, а средние дети забегали через каждую минуту, испуганно разглядывая это чудо – оба офицера полиции прихлебывали чай, молча, важно, периодически разглаживая усы.
Наконец в дверь прозвонил звонок, вошел хозяин дома и состоялась беседа.
Она имела очень странный характер.
Знаете ли вы булочника Гершензона с Сумской улицы, дом такой-то? Да, знаю. Знаете ли вы купца Чуйкина, владельца лавки колониальных товаров с Сумской улицы? Нет, не знаю. Знаете ли вы, что он недавно скоропостижно скончался? Да, слышал. Знаете ли вы, при каких обстоятельствах он скоропостижно скончался? Нет, не знаю. Знакомы ли вы с его семьей? Нет, не знаком. Знаете ли вы, в каких отношениях находились эти два господина? Нет, не знаю. Знаете ли вы, в каких отношениях находился ваш сын Иммануил, девяти лет, с означенными господами? Понятия не имею.
Владимир Моисеевич начал медленно багроветь.
– Простите… – медленно начал он свою речь. – Не могли бы вы пояснить… О чем, собственно…
– Обязательно, – сухо сказал один из них, – чуть позже…
– Нет, позвольте, – совсем сильно побагровев, сказал Каневский. – Я думал, речь идет о происшествии или даже о преступлении, которое совершено на Сумской улице, и вы меня опрашиваете, так сказать, в качестве свидетеля. Хотя для этого есть дворник, есть прислуга, которые торчат на улице круглые сутки и знают в сто раз больше меня. Однако же я готов выполнять свой долг. Но при чем тут мой малолетний сын?.. Пока вы не соизволите…
– Мы соизволим, – сухо сказал другой офицер. – Всему свое время, господин Каневский.
И странный разговор продолжался.
Наконец, Владимир Моисеевич уяснил, о чем идет речь.
– И что же вы собираетесь предпринимать? – тихо осведомился он.
– Выяснить все обстоятельства дела.
– А какие обстоятельства, я просто не понимаю, – удивился хозяин дома. – В чем вы нас обвиняете?
– Вас никто не обвиняет.
– Тогда что вы тут делаете?
– Задаем вопросы…
В таком духе они проговорили с офицером полиции еще с полчаса.
Этот офицер с закрученными маленькими усиками поначалу произвел на Владимира Моисеевича гораздо более приятное впечатление, чем его второй товарищ: он казался более образованным, держался естественнее. И только лишь потом Каневский ощутил холодную волну ненависти, исходившую от него. Второй городовой смотрел напуганно, глаза его были расширены от страха и заодно от восторга. Он, видимо, никак не мог уяснить смысл происходящего.
Городовой с усиками объяснился не сразу.
Когда их взаимная перепалка с Владимиром Моисеевичем – а что, собственно, происходит, могу ли я знать, позвольте, нет, это вы позвольте, всему свое время, но я, кажется, имею право – со всем этим взаимным пыхтеньем и багровеньем была, слава богу, окончена, офицер взял долгую паузу, и всем в квартире стало понятно, что сейчас он наконец все расскажет и во всем разберется.
В воздухе заметно полегчало (второй городовой даже подмигнул кухарке Сашеньке), и все приготовились слушать.
Но прежде городовой с усиками долго колол сахар маленькими щипцами. Занятие это увлекло его настолько, что, казалось, он перестал воспринимать окружающий мир и только колол и колол матовый, с темными прожилками, похожий на мрамор сахар на мелкие кусочки, даже на крошки, которые затем разложил на блюдце в одному ему известном порядке. Городовой хмурился, цокал языком, сводил брови, пока это делал, но постепенно из его рта стали вылетать какие-то отдельные слова.
– Наша страна… – сказал он.
– Что, простите? – отозвался Владимир Моисеевич.
Он так долго ждал начала этой речи, что немного переволновался и испугался, что не расслышал.
– Наша страна, – повторил городовой, – переживает сейчас не лучшие времена. Вы все это прекрасно знаете. Невозможно даже предположить…
В этот момент – от перенапряжения, волнения и некоторого неосознанного страха, хотя он по-прежнему не понимал, в чем суть обвинения, – в голове у Владимира Моисеевича как-то помутилось и он стал воспринимать только обрывки фраз, мыслей, хотя в целом вся конструкция становилась для него все яснее и все неприятнее.
Невозможно даже предположить, говорил городовой, какие усилия прилагает наше правительство для поддержания мира в Европе, и не только в Европе, но и в Азии… в то время как кайзеровская Германия и даже наши старые союзники… смотрите, что происходит у нас дома, то, что нельзя было представить себе какие-то десять лет назад… и так далее… убито два министра внутренних дел, кровавый заговор плетет свою зловещую паутину… Россия – мать для всех населяющих ее народов… в то время как мы к вам с открытой душой, чистым сердцем…
– К кому «к вам»? – не понял Владимир Моисеевич.
– Да все вы прекрасно понимаете! – отмахнулся городовой и хотел продолжать.
– Нет, позвольте! – крикнул Владимир Моисеевич, и в этот момент городовой переменил тон и заговорил совсем по-другому.
Несмотря на все мое уважение к вашей древней религии, к традициям вашей культуры, говорил городовой (к какой религии? – успел подумать Каневский-старший), я должен вам сказать и прямо предупредить, что было бы крайне неразумно и даже опасно со стороны полиции не видеть, не замечать очевидных вещей, которые творятся у нее под носом… зловещие предрассудки, темные предания старины глубокой, которые опутывают сознание простых людей, подобно змее, и провоцируют самые низкие страсти…
– Да о чем, о чем, о чем вы говорите!!! – затопал ногами Каневский, разрывая на себе воротничок, задыхаясь от удушья…
И в этот момент городовой помедлил, быстро кинул в рот самый маленький кусочек сахара, мгновенно схрумкнул его и продолжал говорить уже с третьей интонацией и с третьим выражением лица.
Изволите видеть, услужливо сказал он, второго дня в отделение поступил рапорт необычного содержания от наших, так сказать, глаз и ушей, поскольку мы не можем пустить ситуацию на самотек, мы обязаны отвечать за общественную безопасность, существуют, так сказать, источники информации, и вот один из этих источников сообщил, что булочник Гершензон говорил своей жене Рахили о том, что смерть его конкурента купца Шуйкина, владельца лавки колониальных товаров, произошла в результате еврейского заклятия, которое наложил ваш сын Иммануил…
– Миля! – закричал Каневский-старший. – Миля!!! Иди сюда!!!
Этот протяжный крик долго еще стоял в ушах у Софьи Самойловны, которая также присутствовала при разговоре, у няни и кухарки, у городовых и соседей, у лошадей и извозчиков с Сумской улицы, потому что окна кухни у Каневских выходили на нее; это был крик отчаяния, мольба о помощи, и в то же время в этом крике было столько ярости и первобытной злобы, что городовые тоже испугались.
– Ну что ж вы так, Владимир Моисеевич, – заговорил второй городовой, сделав неуловимый знак рукой первому. – Не стоит…
Милю, конечно, на кухню не привели.
Второй городовой продолжал:
– Мы, собственно, о чем беспокоимся? Если эти слухи, так сказать, смешные и нелепые, просочатся, так сказать, на самое социальное дно, упадут, так сказать, на самую невежественную и дикую почву, на предрассудки необразованных мастеровых, вы же понимаете, что мы опять окажемся перед лицом нежелательных эксцессов. И снова будут обвинять полицию. Между тем полиция тут уж точно не виновата.
– Но позвольте… – горячился первый, продолжая колоть сахар на совсем уж мелкие молекулы, которые можно было бы разглядеть теперь только под микроскопом. – Позвольте, никто вас не обвиняет в этой случайной, нелепой смерти. Но вы не можете не признать, что своим потворством самым темным, самым средневековым суевериям… Вы сами вызываете на себя гнев толпы…
Лавка колониальных товаров вскоре закрылась. Булочник Гершензон съехал от греха подальше в Николаев. Каневский-старший, получив в тот день что-то вроде апоплексического удара, но в легкой форме, пять дней отлеживался на квартире, и все вокруг него было погружено в тошнотворный запах сердечных и успокаивающих капель. Вера с Ларисой исчезли с Сумской улицы навсегда.
Да и Миля перестал туда выходить.
Разговор Каневского-старшего и Каневского-младшего состоялся на шестой день, когда Владимиру Моисеевичу стало немного лучше, и не занял много времени. Миля поклялся отцу, что не только не просил о чьей-либо смерти, но и вообще перестал просить, что, собственно, было и ранее известно.
Все вернулось на круги своя.
Но не совсем. Не совсем.
Миля все же еще раз поговорил с Богом.
Словно предчувствуя это, Софья Самойловна долго не выходила из его комнаты в тот вечер. Она читала ему вслух, целовала, причесывала, шептала на идише о том, что он маленький-маленький мальчик, который идет по дороге, и дорога ведет его в большой сад, где растут вишни, но Миля почти ничего не понимал. Мама никак не хотела уходить, и тогда он сказал:
– Мама, я хочу спать.
Когда она наконец вышла, он повернулся лицом к потолку и сказал:
– Я Тебя об этом не просил.
И закрыл глаза.
Единственным большим изменением, которое отмечал в себе после этого Владимир Моисеевич, стало то, что соразмерность его жизни больше… не казалось ему столь гармоничной. Да, все было по-прежнему неплохо… но не более того.
Не более.
Отпал, таким образом, и главный вопрос, который его мучил все это время: кого благодарить?
Благодарить стало как бы и не за что.