Книга: Орина дома и в Потусторонье
Назад: Глава восьмая ПОДРУЖКИ
Дальше: Глава десятая РОЗОВОЕ МОЛОКО

Глава девятая
ПОРТРЕТ

Из Города приехал новый человек. Крошечка, усевшись верхом на продольную балку недостроенного палисадника (до штакетника у дяди Венки все никак руки не доходили), наигрывала в хриплый пастуший рожок, подаренный Нюрой Абросимовой, когда увидела мужчину в шляпе, в очках и со странным, плоским, будто его на кузнечном горне плющило, чемоданом, повешенным через плечо. Правда, в другой руке у него была обычная объемистая сетка. Мужчина был нездешний и явно вышел из леса. Он подошел к Орине и стал выпытывать, кто она такая, да как ее зовут, да дома ли Пелагеюшка, да здорова ли она. Крошечка, сунув рожок в карман, толково отвечала на все вопросы и только после спохватилась: а вдруг это какой-нибудь шпион, или того пуще — вредитель, а она все ему выложила. (Недавно в клубе показывали старый фильм «Комсомольск», и теперь они с Олькой во всех встречных-поперечных подозревали вражеских агентов и мечтали хотя бы парочку выследить и разоблачить.) Но это, к сожалению, оказался не шпион, а просто младший двоюродный брат бабушки Пелагеи, дядя Сережа, художник. И на плече у него висел не чемодан, а мольберт, где лежали краски, кисти, карандаши, огромные ослепительные листы бумаги, и все это можно было посмотреть — правда, трогать нельзя.
Из авоськи он вытащил гостинцы. Орине с Милей достались совершенно одинаковые куклы, разница была только в цвете платьев: у одной куклы платье было голубое, у другой — желтое; но Эмилия никак не могла выбрать, какая игрушка предпочтительнее, и если сестра брала куклу в голубом, то ей казалось, что эта куколка — лучшая, а если Орина, скрепя сердце, отдавала младшей сестренке — которой ведь уступать надо — голубоодетую игрушку, а себе брала куклу в желтом, криксе тотчас начинало казаться, что куколка в желтом — предел мечтаний. В конце концов Пелагея Ефремовна раздела кукол — и они стали неотличимы одна от другой.
В спину близняшек было вделано пластмассовое сито, этим ситом куклы, если опрокинуть их навзничь, кричали «ма», а если поставить, как солдат в строю, договаривали «ма». Девочки маятником вертели кукол: Ма-ма, ма-ма, ма-ма — до тех пор, пока бабке Пелагее это не надоело: она спровадила внучек во двор, чтобы там забавлялись.
На следующий день дядя Сережа стал писать с Лильки портрет: посадил племянницу на фоне поленницы, на кудрявую головку нацепил шляпу, которую Пелагея Ефремовна надевала, когда смотрела пчел в улье (вуалью служила сетка), в руки дал серп — и, напевая что-то про сердце красавицы, принялся делать набросок. Матери, как маленькой, велено было не вертеться («Ну да, а то порежется, — подумала Крошечка»). А Орина могла в данном случае — стоя у художника за спиной — сколь угодно вертеться. Она и вертелась — и то и дело убегала по своим делам, а после опять возвращалась; работа шла крайне медленно. Крошечка-то — уж на что не художница — успела бы за это время срисовать не то что мать, а и весь двор со всем, что в нем находится!
Лилька вначале возгордилась, узнав, что с нее хотят писать портрет, а после часа неподвижности жаловаться принялась, что у нее шея затекла, плечо ломит и по спине мурашки забегали. Дядя Сережа велел ей терпеть, на другой день он опять рисовал, и на следующий — тоже. Люция, приехавшая с дядей Венкой на выходные, успела уж сбегать за земляной, и теперь варила во дворе, на керосинке, ароматное варенье в большом тазу. Лилька, просидевшая все это время в обнимку с серпом, с завистью поглядывала на сестру.
Люция рассказывала, что встретила в лесу учителя физики Исаака Соломоновича Гольдберга: дескать, помнишь, Лиль, как мы его в школе обзывали «немец-перец-колбаса»… Кисть в руках дяди Сережи замерла — он поперхнулся и, откашлявшись, спросил:
— Еврея — «немец-перец-колбаса»?!
— Какого еврея? — удивилась Лилька и взмахнула серпом. — Гольдберг — немец! Уж мне-то это известно лучше, чем кому-либо, я же немецкий преподаю: гольд — золото, берг — гора, фамилия переводится, как золотая гора!
— Ли-ля, опусти серп! — попросил дядя Сережа, и она послушно опустила.
— Евреи, я слыхала, черные все, как татары, — продолжала мать Крошечки, — кучерявые, а он рыжеватый такой — был, сейчас уж, правда, облысел, и глаза у него голубые: чистый ариец! Он и по-немецки говорит хорошо, только выговор какой-то странный: наверное, нюренбергский или веймарский диалект, не знаю… Гольдберг — беженец из Ленинграда, инвалид по зрению, в войну еще учил детей, а после так и застрял здесь. Он очень хороший учитель! Его дети любят!
— А я что — говорю, что плохой?! Только он не немец, а еврей, самый натуральный! Исаак Соломонович! Видите! Слышите!
— Ничего мы не видим! — брюзгливо отозвалась Люция, помешивая деревянной ложкой варенье. — Моего свекра Иуда зовут, что ж, он тоже, по-вашему, еврей?
Дядя Сережа задумался, почесал кисточкой лоб, — поставив красную точку над переносицей, в точности как у пляшущих индианок, — а после сказал:
— Твой свекор — вотяк, а вотякам все равно, как зваться: хоть Диомедом, хоть Иудой, хоть Владимиром — все эти имена для них одинаково чужды, а потому равноценны. А немец ни за что не назовет сына Исааком… да и Соломоном тоже не назовет.
— А что это такое: еврей? — успела втиснуть в образовавшуюся паузу свой вопрос Крошечка.
— А мы и сами не знаем, Орина, что это такое — еврей, и с чем его едят! — воскликнула тетя Люция и изо всех сил принялась мешать варенье, так что кипящие брызги полетели во все стороны. — И нам все равно, да ведь, Лиль? Будь Гольдберг хоть еврей, хоть немец, хоть татарин, хоть вотяк!
— Да и мне все равно, — пожал плечами дядя Сережа, — у нас ведь тут полный интернационал. И ты напрасно, Люция, обиделась на «вотяка»… Ты знаешь, что вотяков прежде звали арскими людьми, то есть ариями? Вот они-то и есть истинные арийцы, а вовсе никакие не немцы. Гордись: ты замужем за чистокровным арием… хоть отчество у него и подкачало. — Дядя Сережа вновь принялся напевать про сердце красавицы, и между пеньем спросил: — Да… И что же ваш Исаак Соломонович говорил на это — «немец-перец-колбаса»?
— Ничего не говорил, — сказала Лилька, стараясь не вертеться. — Он же знал, что он немец.
Наконец портрет был готов, и бабушка Пелагея собственноручно повесила его в прихожей, против двери — чтобы всякому входящему нарисованная Лилька тотчас бросалась в глаза; Пелагея Ефремовна молчком переживала, что старшая красавица-дочка не пристроена, и надеялась, что удвоенная красота больше подействует на какого ни то залетного гостя.
Желая угодить брату — который завтра уже уезжал, — она чего только ни собрала на стол: настряпала и шанежек, и плюшек, и перепечек, и пирогов (один рыбный, другой с малиной, третий — капустник), поставила свежего меду, различных варений, солений, но дядя Сережа, обозрев все это роскошество и глянув на пол, где в чугунке стояла только что сваренная в мундире картошка, которую Пелагея собиралась толочь для скотины, просительно сказал: «А ты бы мне, Пелагеюшка, дала вот этой картошечки, такая она у тебя вкусная да рассыпчатая…»
Сана, незримо присутствовавший за столом, многое бы — по примеру дяди Сережи — отдал, чтобы попробовать этой самой картошечки.
Пелагея Ефремовна, потчуя брата, стала спрашивать: а, дескать, цел ли еще, Серёжа, тот пиджак, который спас тебя?
— Целый. Я ведь его, Пелагеюшка, берегу как зеницу ока, я вроде как второй раз родился тогда, в четырнадцать-то лет! Иные в счастливой рубашке рождаются, а я — в счастливом пиджаке… который дядя Ефрем дал мне одеть на выход. Нашел ведь я его: на том самом месте нашел… И вот — сколь лет прошло, а я пиджак дяденькин храню.
Помянутый Ефрем Георгиевич не замедлил явиться и подсесть к столу: его дочь Пелагея — по наущенью Саны — «случайно» поставила на стол лишний прибор. Хотела было убрать, да рука не поднялась.
А Ефрем Георгиевич, понюхав то, да другое, да третье, но так и не притронувшись к людской еде, говорил племяннику:
— Ну спасибо, Сережа, что не забываешь! Выпить бы нам с тобой за встречу, да… как-нибудь потом… Люблю я тебя, Сережа, как сына родного люблю, и всегда любил, у меня сынов-то не было, одни девки — вор-роны! А Палашка — самая отъявленная бестия была. Не знаю, как сейчас.
Пелагея Ефремовна пристально посмотрела в тот угол, где за длинным столом помещался ее строгий батюшка. А тот продолжал:
— Эх, ведь мог я воротиться на землю-то, сидел бы сейчас с вами самым законным образом… — Ефрем Георгиевич с пристрастием поглядел на Лильку. — Как истыкали меня ножиками-то, да не успела еще моя душенька пройти отмерянного пути — так Пелагея зачала. Ей уж за тридцать тогда было — совсем засиделась, никто брать не хотел из-за дурного нрава, да вишь нашелся чужедальний ухажер. И как раз вовремя! Мог, мог я завернуться в новую плоть! Да… не захотелось девкой быть — вот коли парень бы был, тогда да!
А дядя Сережа вздохнул:
— Так ведь убийц и не нашли!
— Нашли, — принялся возражать ему Ефрем Георгиевич. — Я нашел! Одного.
— И не смог я никого опознать, а ведь сколько мы ездили по деревням! Лица-то у бандитов снизу платками были обвязаны — попробуй тут узнай!
Ефрем Георгиевич, нимало не стесняясь перегородившим ему путь столом, прошел сквозь доски и остановился (верхняя половина туловища возвышалась над столешницей, он как бы вырастал из рыбного пирога, а ноги оказались под низом), с этой удобной позиции дед разглядывал портрет внучки, склоняя голову в картузе то к одному плечу, то к другому, после одобрительно крякнул и похлопал племянника по плечу:
— Ничего нарисовано, похоже! А то ведь нынче, передают, такого намалюют — что не сразу и разберешь, где рука, где нога. И частичку души Лилькиной отщипнул — и поместил в портрет, немного, конечно, да слишком много-то ведь и нельзя! — Покойник оглядел семейство, поцеловал правнучек: дурочку Орину и криксу Милю — в темечко и со вздохом сказал: — Ну ладно, бывайте, пойду я, засиделся! — Ефрем Георгиевич помедлил еще и на прощанье вновь обратился к племяннику: — Живи, Сережа, живи! За двоих живи: и за себя, и за меня! — и растворился в воздухе.
Лилька поехала в район на совещание и прямо посреди улицы познакомилась с полярным летчиком! И Крошечка поняла, что Пурга — то место, где эскадрильями ходят опустившиеся на землю полярники. И вот теперь этот полярный летчик — правда, почему-то одетый, как все наземные мужики, — приехал к ним. «Свататься!» — тотчас решила Пелагея Ефремовна и первым делом сунула гостю под нос Лилькин портрет: дескать, и мы не лыком шиты — коль рукописные портреты имеем! Портрет был высочайше одобрен, так же, как шаньги, пироги и брага.
Летчик с Лилькой ушли в лес: по грибы, по ягоды, — а Крошечку с собой не взяли. Вернулись они уже затемно: и, на удивление, без ягод и без грибов! Полярник — делать нечего — по позднему времени остался у них ночевать, положили его в сенях, на полу, и… Лилька, как настоящая жена, улеглась с ним. Орина тотчас — как настоящая дочка — покрутившись, покинула свою койку, побежала в сени и втиснулась между ними.
Орине казалось, что ей тут самое место, что все девочки, имеющие своих пап, спят именно таким образом. Когда ее попытались уложить на место, смирная Крошечка стала неожиданно — на манер криксы сестры — протестовать. Она настолько уверилась в своих правах, что переубедить ее оказалось невозможно. Лилька тащила ее в боковую горенку, а Орина орала и извивалась, пытаясь вырваться и вернуться на облюбованное место. Когда она лягнула мать, из кухонного кута вышла Пелагея Ефремовна с кочергой и показала внучке: «Вот!», но и кочерга не возымела своего кривого действия.
Тогда раздраженная Лилька вынуждена была сказать правду, дескать, у полярного летчика есть на Севере своя дочка… и только тогда Орина смирилась: это был ложный папа, как бывает ложный опенок, ее обманули, вернее, она сама обманулась, — и, с затухающими рыданиями, которые все еще рвали ей грудь, вся в слезах Крошечка уснула.
А наутро полярный летчик исчез из ее жизни — а также из жизни Лильки — без следа. Никто в избе ни разу о нем не вспомнил. Увы, даже чудесный портрет не сумел заставить летчика выйти из-за полярного круга, оставив в том кругу жену и собственную дочку, чтобы прилепиться к чужой Лильке с чужой Крошечкой здесь, на Урале.
Орину послали в магазин, Сана попугаем Сильвера сидел на ее правом плече, только что «пиастры» не кричал. Завернув за угол, Крошечка увидела, что женщины облепили все крыльцо — значит, магазин вот-вот откроется. С Долгой улицы вывернула татарка, старая дева Рабига, и на цыпочке левой ноги, которая не ставилась на всю подошву из-за какой-то врожденной травмы, неуклюже переваливаясь на неравновесных конечностях, подошла к магазину.
Крошечка, не решаясь взойти на высокое крыльцо, стояла, прислонившись к столбу, слушала, чего говорят там, в верхах.
Егор Кузьмич Проценко возил свою отчаянно рыжую жену в столицу: себя с ней показать и людей посмотреть. Теперь тетя Кристина рассказывала, что она и в мавзолее была, и в планетарии была, и в ГУМе была — магазин длинный, как Долгая улица, — и в Третьяковской галерее была, даже на балет ходила…
— И в чем же ты, Кристина, в Большой театр ходила, неужто Кузьмич вечернее платье тебе купил?
— Зачем вечернее, — обиделась тетя Кристина, — я в дневном ходила, — и, щепотью прихватив на груди платье, от шеи чуть не до талии обшитое медяками, значительно позвенела своим кладом. — И ведь платье-то какое удобное оказалось: как пять копеек на метро не хватат, али три копейки на газ-воду, так Егор с меня деньги и срезат, так и срезат! А в театре-то на балет никто и не смотрел, — хвалилась женщина, — все на меня глядели, думали, вот какой денежный мешок в ложе сидит! — и подмигнула озорным зеленым глазом.
Рабига слушала-слушала, а после, сплюнув с крыльца в пыль, пренебрежительно сказала:
— Казан — город ба-алшой, Москва — ма-аленький!
— А у Юли Коноваловой сегодня коза подохла, — не к месту обронила Нюра Абросимова.
— Коза! Коза — это что, — воскликнула пекариха Нина Казанкина, — говорят, Глухов, лесничий, — при смерти, в Пургу увезли!
— А чего с ним такое? Я его недавно видела: здоровый был! Воспаление, что ли, какое?
— А и кто его знает что… Врачи не говорят. Маршиду не пускают, она под окошками, бают, дежурит, ночами не спит, стоит на часах. А бабка енгалифская сюда прикатила с девчонками, чтоб изба не пустовала.
Но тут продавщица Тася Потапова открыла двери магазина, и женщины, всем скопом ввалившись внутрь, принялись разбираться, кто за кем стоял да кто не занимал, а лезет вперед всех. Крошечка кое-как уж втиснулась в свою очередь: между тетей Кристиной Проценко и Рабигой. Сана, чтоб его не затолкали, дожидался свою подопечную птичьим манером: на проводах.
Орина с Милей играли в похороны — закопали в землю разноцветные бутылочные стеклышки: синие, зеленоватые, йодисто-оранжевые — драгоценные. Сверху насыпали холм, посадили «дерево» — сухую разлапистую ветку. Сана лежал вместе с осколками, пытаясь представить, каково это — не иметь возможности выбраться на свет божий. Стеколышки остались в тяжелой тьме, под слоем земли — а он с легкостью вызднулся наружу.
Вдруг на воле шорох шин раздался, щеколда подскочила— и во двор, оставив велосипед за воротами, вошла нынешняя фельдшерица, преемница Пелагеи Ефремовны и Лилькина пургинская одноклассница — Ирка Деветьярова.
Пелагея Ефремовна вышла на крыльцо.
— Давненько, Ира, не была… — говорила Пелагея, твердо верившая, что на пенсию ее спровадили из-за Ирки, имевшей руку в райздравотделе, и потому не приглашавшая гостью в избу. — Зачем пожаловала?
— Да я так, Ефремовна, зашла… Лильки-то нету? — спросила Деветьярова рассеянно.
— В школе, — кратко отвечала Пелагея Ефремовна; Ирка у Лильки в особенных подругах никогда не числилась, родом она была из соседнего села Кечур.
Фельдшерица помялась-помялась, хотела что-то спросить, но, махнув рукой, сказала, что после зайдет, как-нибудь.
— Заходи, Ира, заходи, — поджав губы, говорила Пелагея Ефремовна.
Крошечка с Милей выскочили за ворота: поглядеть, как поедет фельдшерица, ходившая в таких же, как у лесников, синих штанах. Та закинула уж ногу на педаль, но взгляд ее упал на Орину, в немом восторге глядевшую на громоздкий велосипед, и Деветьярова сказала: «Хочешь, тезка, прокачу?!» Не веря такому счастью, Орина торопливо кивнула, Миля вцепилась сзади в ее подол: дескать, а я? Не пущу! Я тоже хочу-у! Но Крошечка выдрала платьишко из цепких лапок сестренки, и, боясь, что фельдшерица передумает, почти взлетела на раму. И вот теплые руки, охватившие с двух сторон плечики Орины, укрепились на руле — и они, сопровождаемые чудовищным воплем Мили, под белым взглядом Пелагеи Ефремовны, высунувшейся в окошко поглядеть, что там опять стряслось с младшей, и увидевшей старшую — помчались.
Сана уж понял, что дело неладно, и, несколько подумав, стоит ли «метке» опять вмешиваться в реальность, — все ж таки предпринял свои меры.
Велосипедистка обогнула дом Пандоры — и покатила под гору по Прокошевскому проулку, между обрывом слева и жилищами правой стороны: избами Вахрушевых, Романовых, Казанкиных, Проценко… И вон — далеко внизу, где гора сходит на нет, — лесхозовская баня.
Они летели в клубах пыли, как будто велосипед был паровозом, беспрерывно выпускавшим пар. Вдруг передок велика завихлял, Орина не понимала, что происходит; фельдшерица вцепилась в руль так, что побелели костяшки пальцев. Крошечка подняла к ней лицо, хотела спросить — щеку ее обдало горячим дыханием. Деветьярова бормотала, как молитву:
— Не упадем, не упадем, не упадем! Ни за что не упадем!
Переднее колесо свернуло в сторону — к обрыву, по направлению к соснам, оставшимся после вырубки… Сана, с трудом проникнув в стальную суть двухколесного коня, направил его между близко стоящими смолистыми стволами, а внезапно налетевший порыв ветра отвел в сторону ветку, метившую распороть чье-нибудь лицо.
И они упали! Прибежал Егор Кузьмич Проценко, подбежала вдова Пекаря Нина Казанкина, колобком прикатилась беспрерывно охавшая бабка Романова, потом примчалась Пелагея Ефремовна с Милей, увязавшейся за ней: ни фельдшерица, ни Орина особо не пострадали. Деветьярова сидела на склоне, под сосной, растирала руки-ноги.
Пелагея осуждающе сказала:
— А еще медработник! — и с тем, зацепив внучек, удалилась.
Опять пришла на посиделки Нюра Абросимова, старухи основательно расположились у самовара, и перво-наперво Нюра стала жаловаться на ломотье в коленях: дескать, так уж крутит, так уж ломит, прямо беда! Пелагея Ефремовна посоветовала подруге испытанное средство — «бом-бенге»: мазь, до того вонючую, что даже Сану, не имевшего нюха, пробирало (мазь эту Пелагея назначала чуть не от всех на свете болезней). К слову, Пелагея Ефремовна вспомнила свое фельдшерское прошлое и помянула недобрым словом за нынешнюю провинность Ирку Деветьярову, дескать, японский городовой! Ну знает же, что всякое может с ней случиться — откажут ноги: и все! Не-ет… Сама себя вези, коль не боишься, а чужое дитё зачем сажать?!
— А почему ноги откажут? — поинтересовалась донельзя возбужденная случившимся с ней Крошечка, разрисованная зеленкой, как постолкинский луг.
— Полиомиелит у ей был! — Пелагея Ефремовна, игнорируя Орину, отправила ответ подруге. — Болезнь такая, Нюра… Нас-то пронесло как-то, а в Кечуре многих детей тогда парализовало. Ирка так-то здоровая, да вишь — нет-нет да что-то в ней нарушается… Ну знаешь ведь себя — не-ет, все судьбу испытывает…
Попутно обсудили болезнь лесничего Глухова и совместно решили, что уж это — не иначе — дело рук Пандоры! Пелагея вспомнила, что они полаялись надысь в магазине: Маршида Глухова с Пандорой Красновой. Тася отмерила лесничихе тюля на три окошка, и все — кончился он; а Пандора вроде бы перед Маршидой стояла — ну и началось!
— Конечно, Пандора не вынесла и выместила злобу на лесничем: наслала на него лихоманку, — закивала Нюра Абросимова. — Она это, больше некому!
— А почему не на саму Маршиду? — спохватилась тут Пелагея Ефремовна.
Нюра подумала и ответила:
— Куды ей справиться с татарчой… К Пандоре надо идти на поклон, чтоб болесть отстала от мужика. Так ведь не пойдет татарка — куды ей понять, откудова ветер дует!
Пелагея Ефремовна предложила радикальное средство: дескать, надо отдать Пандоре тюль — тогда лесничий выздоровеет. Нюра согласилась, только, дескать, зачем ей тюля на три окна, когда в ее «конторе» всего только одно окошко, да и то никогда не завешено: гляди — не хочу! Вон, Сажиха углядела же своего пьяницу мужика — Ваську, дружка-то Венкиного…
Зависла пауза; бабушка Пелагея, обмакнув в чай кусок сахару, поглядела на молчком сидящую Орину — которой не полагалось в присутствии взрослых разевать свой рот, — и, пригорюнившись, заговорила вдруг про ту, настоящую Орину-дурочку.
— Ведь прежде-то, до войны, она вовсе и не была дурочкой, — вспоминала Пелагея, — а была самой обычной девкой; а вот как проводила она своего жениха, Кольку Сажина — бедовой был парень! летную школу кончил, старший брат этого пьяницы Васьки, — на фронт, да как сгинул он там, без вести пропал, и не получила от него Оринушка ни единого письмеца и ни одной строчки, вот разум-то у ей набекрень и съехал. Хотя вроде с чего бы: у половины баб не то что женихи — мужья не воротились!
— Нового-то жениха у ей больше не получилось, — встряла тут Нюра, — а дело молодое, вот и…
— Да! Но! Погоди! — одернула ее Пелагея Ефремовна. — И вот, пока мать-то жива была, так кое-как хоть приглядывала за Ориной, а как померла, так всё! Вся в грязище извозится, али в постолкинском иле вываляется, так и ходит. А на голове корона картонная, которую она в школе у Снегурочки подтибрила на новогоднем утреннике, — так уж, видать, корона эта ей глянулась, — на которой по вате наклеены звезды из битых елочных игрушек. Так-то она никогда чужого не возьмет — а на корону, вишь, позарилась. И вот тоже навроде ребятёшек Пандориных — босиком до самого снегу ходила. И всем, слышь, «письма» Колины показывала… Наберет перьев куриных да гусиных, свяжет веревочкой, по одному выдергивает и «читает»… Вроде это Колька ей с фронта шлет. И так ведь все помнит: все честь по чести расскажет — это он из Сталинграда прислал, это с-под Курска, это из Будапешта, а это из самого Берлина! И в каждом письме: целую тебя, дорогая невеста Оринушка, жди, скоро вернусь. Вот она и ждет и перья-то собирает…
Суется ко всем, плачет, волосья на голове рвет: мол, немцы оборону нашу прорвали — и гусиное перышко в доказательство показывает. Али: дескать, наши форсировали Днепр, и Коля мой впереди всех. А то: наградили ведь Колю-то — пять танков фашистских подбил, сам Жуков награду вручал, по плечу похлопал, молодец, говорит, Николай Сажин! Война-то давно уж закончилась, а он ей всё-о «пишет» оттуда. А ежели мужики спросят — находились ведь такие — дескать, ежели Колька из Берлина написал, дак ведь, поди, не завтра — так послезавтра пожалует?.. Она подумает и кивнет. На мост через Постолку выйдет да ждет, домой не уходит, не пьет, не ист. Потом гуси пролетят — уронят перышко, она подымет и прочтет: нет, дескать, на Дальний Восток его послали — не приедет. Еще надо подождать!
А как Людка-то Мамина наткнулась на нее на болоте (когда дурочка пропала, так не сразу ведь хватились), и как в избенку-то к ней отправились, так нашли полный сундук пуху да перьев: не на одну перину насбирала, целое приданое!
— Да, да, — закивала Нюра Абросимова, — страшенное дело! То ли зверь объел, а то ли люди постарались… Если зверь — так больно умной попался: сердце да печень выел, остальное не тронул.
— Ой, ой, не говори! — воскликнула Пелагея Ефремовна.
Но Нюра заговорила — про сосновый лесок, темневший посреди золотого поля ржи, вот за Постолкой-то, по выходе из Курчума, как раз по левую сторону будет. (Пелагея кивала: знаю, мол, как не знать!) Лесок этот ни под каким видом ни один председатель Курчумского колхоза — а сменилось их уж человек восемь — под топор пустить не решался. И входить туда никто не смел, потому как, говорила Нюра, потуже затягивая узел платка под подбородком, кто в него войдет — тот уж оттуда не выйдет. Это так. И не смотри, что лесок такой ледащий, из него, бают, путь отворяется! Однова комбайнер курчумский Семен Зайкин кружил на своем комбайне подле леса-то, солнце так уж печет, так печет, и решил он в тени крайней сосны прикорнуть, а тень-то ведь уж на поле падала, так что вроде и не зашел он в самый лес-от. И что ты думаешь? Уснул — а проснулся уж не в этот день, а через два, бают, дня, и не в себе, заговариваться начал! Дескать, побывал я в Другом Годе, при царском еще режиме, — ну что тут скажешь? Всем доказывал, из себя выходил, ажно пена на губах выступит, так злился, что не верят. А после не выдержал и царские червонцы кому-то показал (как у Лильки твоей монета была, эти такие же), вроде оттуда их принес, заработал де: ну, вроде как улики… Ну и, конечно, что с ним после этого делать?! Что надо, то и сделали: посадили! Жена ушла. Родители померли. А как вернулся, то и сам тоже долго не протянул: оказался на погосте. Вот тебе и поспал в теньке! Заклятый лес этот! А еще, бают, вотяцкие шаманы в том лесу свои темные дела творят, христианских младенцев в жертву приносят!
— Ну, уж это ты загну-ула… — пробормотала бабушка, покосившись на Крошечку, потянувшуюся за десятой карамелькой, и шлепнув разохотившуюся внучку по паклям. — Чтой-то ни одного младенца нигде не пропало…
— Не скажи! Может, вблизи не пропало — а в дальних селах, бают, пропадали! А в войну-то — кто интересовался разве? Сколь больших на войне убито — до маленьких ли тут?! Было семь — стало шесть, одним ртом меньше, мать и сама, может, рада была избавиться…
— Ну разве в войну… — с сомнением проговорила Пелагея Ефремовна, не верившая ни в Бога, ни в черта, может, только в огненное колесо — и то чуть.
— То, что они гусей жертвуют да кур — дело известное, но, бают, если тиф в округе, холера али еще какая болесть, тогда могут и двуногого замолить… Да что далёко ходить: твой сват, Венкин-то отец, тоже, говорят, камлает помаленьку…
Но Пелагея Ефремовна поджала тут губы и вспомнила, что у ей куры сегодня не кормлены. Что было явной неправдой — бабушка Пелагея, прежде чем накормить людей, с утра пораньше готовила корм скоту и птице: мешала толченую картошку с крапивой и другими полезными для живности травами. Нюра, понявшая свой промах, тотчас засобиралась домой.
А Сану очень заинтересовал Курчумский лес — по многим причинам. Он наметил себе при первой же возможности непременно побывать в том лесу.
Уже шагнув за порог, подруга бабки Пелагеи вдруг вернулась и выложила из сумки очередное веретено: дескать, ты, Ефремовна, просила — так вот, держи-ко, чуть было не забыла, Володька выстругал!..
Назад: Глава восьмая ПОДРУЖКИ
Дальше: Глава десятая РОЗОВОЕ МОЛОКО