Глава десятая
РОЗОВОЕ МОЛОКО
Пелагея Ефремовна понесла веретено, чтобы сунуть в сундук, подальше от злонамеренных козьих зубов, бормоча про себя, что нынче садиться за веретенце негоже: Параскева-Пятница глаза кострикой засыплет, вот трахома-то — в очередной раз — и привяжется. И тут объявилась Каллиста — хотя никто ее, в сущности, не звал, навка уцепилась за край веретена — и повисла, болтая ножонками и выкрикивая:
— Бабушка, отдай веретенышко, я сейчас прясть буду! — и бросила реплику в сторону Саны, туманным яйцом катившегося за ней по пятам: — Ну чего ты все караулишь меня?! Не бойся: я длинную нитку Оринке спряду, небось не оборвется!
«Началось!» — подумал Сана, отметивший про себя, что навка перестала картавить и шепелявить, и отнюдь не склонный ей верить в чем бы то ни было. Тем более что бабушка не донесла веретено до места, а кинула на диван, потому как крикса Миля закатывалась во дворе: упала и расшибла коленку.
Сана ворвался в ухо козы Фроськи, которая как раз отделилась от стада, — овцы тянулись за ней, — и уж поддевала щеколду на воротах, и обычным порядком натравил ее на веретено, к которому направлялась глупая Крошечка, видать, наряду с мертвушкой, тоже решившая немножечко попрясть… Пока бабка Пелагея возилась в бане с младшей внучкой, замывая ей рану, коза — скок-поскок — вскарабкалась на крылечко, вломилась в открытые двери — и к дивану, сбив с ног Орину и тем самым опередив ее. Каллисту же, оседлавшую веретено, коза поддела на рога — навка полетела кверху тормашками, ухая и взвизгивая, — а дереза схватила веретено в зубы и понеслась со своей добычей в конюшню, чтобы там без помех разделаться с вражьей деревяшкой.
Каллиста, безо всякой опоры, усевшись в воздухе на невидимый стул и одной рукой облокотившись о невидимую же спинку, принялась смеяться: ха-ха-ха да хи-хи-хи.
— Чему ты смеешься? — спрашивает Сана, который решил, что в очередной раз успешно провернул операцию «веретено».
— А тому я смеюсь, что много дураков на этом свете развелось, вот что!
— Это ты к чему? — насторожился Сана.
Но навка, не отвечая, свернула в другую сторону, дескать, а разгадай-ка, Саночка, загадочку: летит полосато веретенце, несет в носу желто солнце. Вот что это такое?
Сана и так отлично знал, что Каллиста отнюдь не проста — даром что выглядит сущим младенцем, — а, напротив, хитра и мудра, потому как, видать, в том месте, куда она попала, год идет, по меньшей мере за три: хочешь не хочешь, а ума-то наберешься! Но неужто и тогда, когда приходили дарщики, и Каллиста одарила Орину своим ужасным даром, говоря одно, она имела в виду совсем другое?!
А мертвушка, ухмыляясь, вытянув вперед ножонки и оглаживая саван, подтвердила:
— Одно слово говорю, а другое на ум пошло… Очень уж ты прост, барин мой!
— Какой я тебе барин! — осердился Сана.
Не стесняясь присутствием навки, по нехоженым прежде путям, по протокам он проник в желчный пузырь своей подопечной, ворвался в черную печень, в поджелудочную железу и прочие желёзки Крошечки — и прочел ужасную формулу Орининого организма, согласно которой она могла скончаться от жала двух пчелок, если бы только они ужалила ее в один и тот же день, не говоря уж об укусе осы или девятирика — тут хватило бы одного укола. Сана ужаснулся: ведь пчелы с самого рождения мотались вокруг Крошечки десятками и сотнями (в огороде, на границе с Халиуллиными стояли двенадцать ульев Пелагеи Ефремовны). Нить жизни в любой момент могла оборваться… А он-то думал, что свил вокруг своей каторжанки неприступный для вражьих сил кокон… Эх, эх! Сана готов был схватиться за голову, если бы она у него была.
Еще на днях Пелагея Ефремовна, надев свой старый фельдшерский халат, водрузив на голову шляпу с сеткой, взяв в руки дымарь, сняла крышу одного из ульев, попыхивая туда дымом, заманила тяжеленный рой на березовую ветку, точно жреческий, живой, строго жужжащий цветок, — и перенесла его на новое место. А перед тем Пелагея, опять-таки с дымарем, широко разевавшим драконью пасть, доставала из улья рамки с сотами и вручала их Лильке, которая дрожмя дрожала, страшась укусов, но под окрики матери, впробеги носила рамки во двор, а пчелы всюду так и шныряли! А когда качали мед (поставив две рамки в медогонку, и крутя ручку, а медок стекал по внутренним стенкам), эти «полосатые веретенца» кружили по всему дому. Да что говорить: даже на портрете, который нарисовал дядя Сережа, у самого Лилькиного лица вилась прелестнейшая пчелка.
Да вот и еще одна — бьется в стекло в непосредственной близости от носа Крошечки, который тоже уперся в прозрачную преграду: во дворе бабушка тащит за руку упирающуюся и все еще подхныкивающую Милю.
Сана, недолго думая, через правое ухо вломился в сознание Орины — и ей тотчас пришло в голову открыть окошко: почему все окна отперты, а это с зимы осталось законопаченным… С большим трудом удалось ей выбить створку — и вот пчелка, заполошно жужжа, выметнулась наружу и стремглав понеслась к голубому улью. Сана невесомым седоком расположился на ее спине.
Каллиста, наблюдая за ним, хохотала до того, что у ней слезы выступили, но тут опомнилась и двинулась вслед за пчелиным всадником; проводила его до самого входа в небесный улей, мимолетом погрозив в сторону конюшни кулачишком:
— Берегись, коза-дереза, ужо тебе! Будешь знать, как меня бодать!
На прилетной доске их встречала пчела-охранница с опасно обнаженным жалом, но прежде чем пустить свое оружие в ход, пытливо обнюхала приземлившуюся пчелку-лошадку — и признала за свою. На всадника же, поскольку он не был ни мухой, ни осой, ни муравьем — не был он и пчелой вражеского роя, — не обратила ровно никакого внимания, так что Сана верхом на своей шестиногой «лошадке» мирно вполз внутрь улья и, в конце концов, по восковым ходам-переходам соборного сооружения добрался до пчелиной царицы, которая, оттопырив заостренный зад, с большим усердием отправляла в ячейки хранилища — с интервалом чуть более чем полминуты — яйцо за яйцом. Няньки да мамки сопровождали ее и буйно радовались каждой новой будущей работнице, дескать, ого-го, нашего полку прибыло! Стараясь не очень отвлекать царицу от ее полезной миссии, Сана, приняв прозрачную форму подобной ей, выступил из тьмы и заговорил: дескать, я есмь царица цариц! Я та, которая победит тебя, ежели мы сцепимся, потому как жало у меня гораздо длиннее, и если ты откладываешь за лето сто тысяч яиц, то я произведу — двести… Но, дескать, несмотря на такое оснащение, я не намерена претендовать на престол, а прошу только одного — распорядись, чтобы ни одна из твоих подданных не ужалила мою подопечную…
Сана даже не знал, слышит ли его царица, надежда его была призрачной — такой же, как он сам. Царица, только что опроставшаяся от очередного яйца и тяжко вздыхавшая, повернула к нему безмятежно прекрасное пятиглазое личико, повела крыльями и прожужжала нечто, понятое им как «да». И хотя царица вновь сунула свой зад в подходящую пустую ячейку, с тем чтобы родить очередную будущую дамку, Сана вновь заговорил, интересуясь, а по каким приметам ее многочисленные подданные опознают его подопечную? Царица, произведя на свет яйцо, отвечала, что в царице цариц, или, скорее… в царе царей она видит приметы той, которой он, царь царей, служит, и она, де, в точности передаст их своим пчелам. И добавила: хватит, дескать, отвлекать меня, о, царь царей и трутень трутней, — пора бы и честь знать. Сана откланялся, исполнив народный пчелиный танец серпа и восьмерки-бесконечности.
Точно таким же образом он договорился с одиннадцатью царицами остальных ульев. Оставались еще осы и шершни — но они в облюбованном пространстве были все-таки редкими гостями.
Нюра Абросимова примчалась к подруге и сообщила, что теперь Юлька Коновалова заболела, тоже увезли в Пургу, да еще смолокур Проценко, говорят, хворает — вот что это значит, а, Ефремовна? Стали думать и рядить, могла ли тут приложить свою руку Пандора. И получалось, что могла! Ведь Пандора — чуть не со всеми на ножах: Борька Коновалов тоже одно время к ней хаживал, так что Юлька, изловчившись, выдрала однажды у Пандоры клок ее реденьких рыжих волос, — но, правда, уж давненько это было, лет этак десять назад. Теперь Кузьмич. Тут дознавательницы долго не могли найти никакого компромата, но Пелагея Ефремовна вдруг вспомнила, что один из воровистых Пандориных мальчишек однова обнес у Кристины Проценко все вишенье, и Кузьмич надрал ему уши…
В этот момент раздался стук: Пелагея Ефремовна подхватилась — и к двери, Крошечка бегом за ней, Сана не отставал от них, а Нюра Абросимова вместе с Кереметем, в точности как ядро с цепью, надетым на ее левую лодыжку, — поволоклись следом.
А это — легка на помине — явилась сама Пандора! Пелагея даже рот разинула — до того удивилась: за все соседство конопатая бестия была у нее только пару раз.
Пандора постояла, помигала единственным глазом, отряхнула фартук и проговорила:
— Ефремовна, Павлик у меня шибко занемог — пошли-ко!
И Пелагея Ефремовна, ни слова не говоря, пошла. Только указала Нюре Абросимовой на Крошечку, дескать, останься покамесь, пригляди.
Нюра заохала:
— Павлуша заболел?! Ой, горе-то какое!
Но Пандора зыркнула на нее из-под спустившейся на глаз жуковатой брови — и Абросимова примолкла.
По дороге Пелагея Ефремовна спросила, дескать, а чего ж фельдшерицу не зовешь?
— Ирка не понимат, — кратко отвечала Пандора.
Пелагея была польщена, но виду не показала.
Павлик лежал на черном, ничем не застланном диване и тяжко дышал, лицом был красный, склеры на глазах чуть не лопались и зев был малиновый, но — Пелагея Ефремовна послушала — хрипов в легких нет и сыпи не видать. Градусника в Пандориной «конторе», конечно, не имелось — сбегала домой, сунула под мышку, глянула и охнула: температура 41. Поставила кипятить шприц, чтоб ввести жаропонижающее, и сказала Пандоре, дескать, надо везти Павлика в Пургу, беги скорее, проси лошадь, а пока суд да дело, принялась протирать худенькое тельце уксусом.
Дедушка Диомед на руках снес мальчика в двуколку, где уже сидела мать; Крошечка глядела в окошко, как трогается запряженный Басурман, резво перебирая мохнатыми ногами, едет мимо них. Пандора сидела, согнувшись, обхватив Павлика, голова которого лежала у ней на коленях, а оставшиеся ребятишки молча стояли у крыльца. Галька пробежала немного вслед за уезжающими, в проеме скрещенных столбов остановилась, села на землю и заплакала, спрятав голову в подол.
Пелагея Ефремовна сбегала и отнесла Пандориным ребятёшкам стряпни, дескать, дома-то у них — шаром покати, как ведь волчонки набросились. Касательно диагноза дернула плечом, дескать, она не доктор, а всего только фельдшер по глазным болезням, врачи в Пурге должны определить, что это такое. Нюра Абросимова покачала головой, мол, что-то не больно много определили, что там с Глуховым, да и с остальными… А болеют ведь все одинаково…
— Эпидемия это, — вздохнула Пелагея. — А какая?..
— Если уж в самой Пурге врачи руками разводят — так что-то это неладно, Ефремовна…
— Даже в войну такого не было, — согласилась бабушка.
— А уж не конец ли это света, а, Пелегеюшка?!
Дедушка Диомед, вернувшись из Пурги, привез новые известия: дескать, пургинские-то вызвали врачей из Москвы, и те подсказали — какой-то… щас, на бумажке у меня записано, вот: эн-це-валит у всех наших, вот он всех с ног-то и вали́т — клещ-де заразный объявился, летает и разносит болезнь; больница переполнена — из многих деревень народ везут, многие уж помёрли, а иные калеками останутся, так-то вот! В лес ходить не велено.
— Ой-ой-ой, — вздыхали бабы на магазинном крыльца. — Как же это — в лес не ходить?! Когда весь народ в лесу работает, а лес чуть не в крайних огородах начинается…
Пелагея Ефремовна в магазине скрепилась, смолчала, но только шагнула через свой порог, так и бухнула: дескать, Литва это, не иначе, завезла болезнь! Альгис твой постарался о прошлом годе: выпустил заразных клещей…
— Ой, мама, ты скажешь… — отмахнулась Лилька, читавшая свежий номер «Советского экрана».
— А откуда ж он взялся, этот… как его… энцевалит, сколь живем в лесу, никто и слыхом про такую болезнь не слыхал… И болеть не болели…
— Откуда мне знать…
— Я зато знаю: Лит-ва! С империалистами схлестнулась — и гадит, вот что.
А дяде Венке тем временем наконец-то выделили квартиру в Городе: по Боткинскому шоссе, которое мимо завода «Буммаш», где работал дядя, прямым ходом вело к усадьбе композитора Чайковского. Березняк, росший тут испокон веков, вырубили и ровными рядами выставили пятиэтажные дома.
— Будем в Черемушках жить, — хвалилась тетя Люция. — Вернее бы сказать, в Березняках. Эмилию в садик отдам, после в школу пойдет: с балкона ее видать, больша-я! И булочная рядом, ох, хорошо!
Миля тут же задрала свой кургузый носишко:
— А Илочка-то в садик не пойдет, а я-то пойду-у…
— Орина уж выросла из садика, она в школу зато пойдет, — опередила Крошечку Лилька, завидовавшая горожанке сестре иногда белой, а иной раз и черной завистью.
— А у нас-то балкон есть, а у вас-то нету-у!
На это ответить было совсем нечего.
В доме еще шли отделочные работы, но квартира была уже известна: на четвертом этаже, № 74; чета Яблоковых повезли дочку в Город, чтобы показать Миле место, где она скоро станет жить. Поехали кружным путем, через Агрыз, чтобы лишний раз и носа в лес не казать. Хотя еще на прошлой неделе намечали в этот день всей семьей пойти по грибы — энцефалитный клещ спутал все планы.
Орина загрустила, и Лилька произнесла загадочную фразу:
— Ничего, Крошечка, может, и мы с тобой куда-нибудь уедем. На край света.
Пелагея Ефремовна убралась в конюшню и там всплакнула, чтобы никто, кроме козы да овец, не увидал ее слабости. После прикрикнула на себя: «Не уехали еще, все здесь, заны-ыла, вор-рона бестолковая!» Подоила козу и принесла парного молока Оринке: дескать, пей-ко, а то вон кашляла вчера, как собака…
Крошечка вздохнула: сколько можно! Козье молоко и всегда припахивало, а в этот раз и совсем было противное. Попыталась отговориться:
— Горькое оно…
— Сама ты горькая, — парировала Пелагея Ефремовна.
— И розовое…
— Чего только не выдумает, чтобы не пить, поглядите-ко на нее: теперь молоко у ей розовое! — всплеснула руками Пелагея. — Да полезнее козьего молока ничего во всем свете нет! И не розовое оно — а желтое: это я медком его сдобрила. Копуша — вся в батюшко: тот приехал, сварила манку, так исти не стал — густая-де! Вишь, надо было варить ему, как младенцу — жидё-охонькую! И молоко — вечно скривится: пе-енка… Тьфу! Это у них, видать, вся порода такая: гребливая. Сказывал, что отец с войны матери его письмо прислал, дескать, речку форсировали, перебитого народу было — тьма-тьмущая, река текла кровавая, смешалась кровь наша и немецкая, жарища стояла, пить-то хочется, все пили, а он, де, не смог: побрезговал… Вот и эта — тоже… Вот так! Слава те господи! А то цедит сквозь зубы…
Орина поставила чашку на стол, бабушка же продолжала:
— И в армии Андрей твой не служил, это что — мужик?!
Лилька попыталась вступиться за бывшего мужа:
— У него зрение плохое, потому в армию и не взяли. И плоскостопие еще.
— Плоскосто-опие у него… Тем более не мужик! Давай-ка, Орина, еще кружку — чтоб уж никакая зараза… Вот я меду побольше положу, будет сладко!
Лилька тут вспомнила, как они, маленькие, с подружкой Шурой Александро́вой пошли за Постолку и наелись в пустоши волчьих ягод — красненькие ягодки-то, манящие, потом мать еле отпоила обеих козьим молоком. (Пелагея, как перебрались в Поселок, первым делом купила козу.)
— Вот, вот, — закивала бабушка. — Ой, не знаю, чего-то плохо сегодня Фроська доила-ась.
На следующий день, когда Пелагея Ефремовна вновь принялась потчевать внучку молоком, дескать, пей, пей, без разговоров, — вновь объявилась Каллиста, взобралась бабушке на закорки, обхватила ее за шею и принялась подзуживать:
— Правильно, бабушка, пускай пьет. Пускай бо-ольше пьет! Пей, Крошечка, пей, Хаврошечка! После косточки-то козочкины закопаем, вырастет из них яблонька, купец мимо поедет, захочет яблочка, ветки-то наклонятся, да некому будет яблочко сорвать…
Сана, почти не вникавший в бытовые подробности жизни своей подопечной, например, в то, чем люди изо дня в день питаются, — при последних словах мертвушки встрепенулся и выскользнул из запылившейся Купальщицы наружу. Заметался по кухне в поисках того, чем можно воспользоваться, чтоб… Подговорил плохо прислоненный к печке ухват… Кошка Мавра сидела на табуретке, выжидая момент, чтоб стянуть хлебушек, лежавший на краю стола… Ухват качнулся и ухнул — в сторону, но кошка, от неожиданности подскочив на локоть вверх, выбила фарфоровую кружку из рук Орины — кружка разбилась, молоко пролилось… Пелагея заругалась: «Японский городовой!», наклонилась поднимать рогатый ухват. А мертвушка, свалившись с ее спины в молочную лужу, запрыгала среди осколков на одной ножке и закричала:
— Все, Саночка, поздно — она ведь еще вчера этого молочка испила… Ой, что теперь бу-уде-ет! Небось козленочком станет… Если не хуже…
А Сана уже расшифровал формулу молока — не молоко это было: чистый яд! Кто-то отравил молоко! Но кто? И зачем? Ведь не Каллиста же — она не могла бы сделать это, как ни хотела. И при чем тут яд?! Ведь с самого начала речь шла о веретене… пускай даже иносказательно. Неужто кто-то из домашних решил отравить ребенка? В это уж никак нельзя было поверить…
Но размышлять было некогда, надо было хоть что-то предпринимать. Сана принялся внушать бабке Пелагее, чтоб она вызвала рвоту у внучки, но наткнулся на непреодолимый барьер: слишком глубоко было затвержено женщиной, что молоко — это жизнь, молоко и смерть были противопоставлены друг другу и никак не совмещались.
Он внимательно приглядывался к Ирине — но пока что не находил признаков отравления. А ведь по словам мертвушки и вчерашнее молоко тоже было отравлено! Как же так? И — кем?!
Сана полетел в конюшню — коза-дереза лежала на загаженном полу и пристально смотрела на него.
— Молоко-молоко, ты зачем… — начала было Фроська — и не договорила.
Вскочила на копытца — и зашаталась, как будто опять стала новорожденной козочкой, хвостик ее затрясся — и коза, как подкошенная, рухнула на пол. Еще пару раз она пыталась подняться — и всякий раз падала: задние ноги не держали ее, предательски подламываясь. Но коза не сдавалась — она поползла, подгребая под передние копыта непокорную действительность, а задние конечности мертвыми оглоблями тянулись позади, кое-как она выползла наружу, во двор, подняла рогатую голову, — между закругленных рогов ее сияла пастушья звезда Капелла, — задорно прошептала:
— Я — коза-дереза, за три гроша куплена, под бока луплена, тупу-тупу ногами…
Сана шаровой молнией бросился назад: перерыл все в сознании Пелагеи Ефремовны — и отыскал детское воспоминание о козе, которую утащили волки.
Пелагея, затиравшая молочную лужу, подхватилась — и бросилась во двор: Фроська лежала, перегородив проход в конюшню — она отходила. Пелагея Ефремовна зачем-то тронула холодеющее вымя, а дома, перешагнув порог, взглянула на раскрывшуюся ладонь: кровь!
— Розовое молоко! — прошептала Пелагея Ефремовна и тут и рухнула.
Сана, влетев в правое ухо козы, по затухающим событиям скакнул на неделю назад и прочел: стадо, поспешавшее домой, грузно шло лесной дорогой, Фроська, шагавшая с краю, хоть наела большое пузо, но потянулась к лиловому колокольчику, росшему на обочине, и с цветка — на козью морду скользнула восьминогая нимфа клеща-иксода; преодолела препятствие волосяного покрова, продвигаясь все ближе к вожделенной коже, и, как коза ни мигала куртизанскими ресницами, пытаясь согнать вереду, как ни мотала головой, как ни каталась по земле, — даже получила от пастуха Володьки бичом по загривку, — избавиться от пришелицы не смогла. А вскоре позабыла о паразитке. Клещиха же выпустила острые, отгибавшиеся назад шипы, пульнула цементным составом, который порушил клетки, одновременно выделив анальгетик, обезболивший рану: веретено ввинтилось в тело. Напившись сладкой кровушки, предприимчивая нимфа раздулась, увеличив свой объем в сотни раз — стала могучей великаншей, а в кровоток внесла заразу, которой была пропитана по самую маковку.
Нимфа-веретено уколола козу, а заодно и Орину, напившуюся зараженного молока. Так исполнилось пророчество. Наступил день икс.
Они одновременно почувствовали себя отвратительно: и Орина, и Сана. Он свернулся внутри раковины ее правого уха, точно шелудивый пес в конуре, углубиться хотя бы в среднее ухо у него не было ни сил, ни желанья. Никогда он не думал, что, когда Ирина подступит к черте — то и он окажется на пороге. Никогда он не думал, что ее смертельная болезнь скажется на нем — что и он станет болен. У него нечему было болеть — и все же он ощущал себя насквозь больным, ему казалось, что он вот-вот порвется в клочки, точно гнилая сеть. Он ощущал себя дорожной пылью, случайно поднятой ветром и на мгновение сформированной в бурун, чтобы тотчас — пылинка за пылинкой— рассеяться в равнодушном пространстве.
Крошечка лежала, крепко смежив веки, а когда открывала глаза, видела перед собой сутулую спину дедушки Диомеда; краем глаза — фигуру матери, тесно возвышавшуюся рядом. Повернуть голову она не могла; просверки ослепительного лета из-под приподнятых ресниц, по краям повозки, — были невыносимы: лето оставалось незыблемым, а она уезжала, лохматый монгол увозил ее. От тряски она впадала в горячечное забытье, а когда приходила в себя, ее начинало рвать, от чего лопалась голова. Дорога казалась ей бесконечной.
Когда в следующий раз она пришла в себя, все было кончено — она оказалась в коридоре, узком и длинном: ни матери, ни дедушки Диомеда, ни лета — ничего уже не было. Она была раздета, укрыта простыней и лежала. Люди в белых халатах сновали мимо нее, входили в какие-то двери и выходили из них, раздавались голоса, сделав усилие, она начинала понимать значение слов:
— (Невест ужам — нет.) Мест уже нет… (Лопаты перепончаты.) Палаты переполнены… (Пять! Ребенок.) Опять ребенок…
— Позовите врача! Да скорее же! Валя, бегом в третью палату! Что ты там возишься! Капельницу неси! Ты шприц вскипятила?
Торопливо подошла медсестра и водрузила рядом с ней пугало, башкой которому служила перевернутая стеклянная банка с какой-то жидкостью, от банки тянулась к ней резиновая трубка; в вену ей вонзили иголку — и голова пугала стала постепенно пустеть, становясь прозрачной. Пугало было жалко.
Потом оно исчезло, но ей удалось увидеть: видимо, пугало перешло коридор вброд, теперь оно торчало возле койки, полосатой спинкой упиравшейся в такую же спинку ее кровати. Сквозь прутья она разглядела рыжеволосый затылок лежащего. А впереди той койки были еще кровати — они стояли в ряд, точно вагоны остановившегося поезда. И в конце коридора сияло яркое, до боли, окно. Туда все они, по-щучьему веленью, верхом на панцирных койках— хотели уехать: на станцию Золотое Лето.
Кто-то рядом с ней говорил:
— Павлик Краснов и эта девочка — из одного села. Надо же: и лежат по соседству.
Очнувшись в другой раз, она увидела лампочку на потолке, забранную плафоном, над самой головой; свет резал глаза, а квадрат окна впереди стал черным: Лето закрылось на переучет.
Она увидела, как медсестра склонилась над тем, кто лежал на койке впереди, а потом отшатнулась, вскрикнула и побежала, стала звать:
— Алевтина Юрьевна, Алевтина Юрьевна! Да где же она! Да что же это… Нет, я больше не могу…
А под ее койкой разверзался пол: там оказалось подполье, дверца стремительно открылась — и она, вместе с койкой, ухнула вниз, сначала падала бешено, а после медленно, точно попала в космическое пространство, как Валентина Терешкова. Простыня ее взлетела, она протянула руку, хотела поймать — и не смогла: только проводила взглядом белый промельк. Сильно придавила головой подушку, чтоб и та не сбежала — ведь она не грязнуля, она послушная девочка, каждый день мыла руки перед едой и умывалась (водичка-водичка, умой мое личико), вот только выпила не того молока…
Что же там — внизу: твердь или вода? А может, Млечный путь, Молочная река — розовое-розовое молоко… Не пейте, дети, молоко — будете здоровы!
Кто-то склонился над ней и вынес речной приговор: «Кама!»