Книга: Кто по тебе плачет
Назад: Четвертая тетрадь
Дальше: Шестая тетрадь

Пятая тетрадь

Перевернулся мир, изменился необратимо, но порыв нежности был охлажден сразу.
– Мы оба с тобой виноваты, и не надо ни о чем говорить...
– Я не стану просить прощенья. Не могу просить. Не хочу просить у тебя прощенья, – едва не кричу я.
Прощенье и радость несовместимы...
Она похорошела в то утро. Вся проникнутая уверенностью, добрым покоем. Но все делает молча. Безответная, замкнутая, грустная.
А я на канате, связан крепко-накрепко.
Нарвать последние цветы, бросить к ее ногам? Острить, изображать миленькую беспечность? Такой, видишь ли, пустяк...
Все переменилось. И деться вроде некуда. Работы нет.
Мы сидим внизу, в холле, на кухне пока неуютно. Ходить от плиты наверх накладно.
– Я займусь камином, – сказал я.
– Бежишь от меня?
Вот и попробуй понять. Взгляд непознаваем. Не то горек, не то нежен.
– И что ты начнешь делать, когда весь дом отладишь?
– Гараж... Там стенки в метр выложены с трех сторон. Дальше пойдут стеклянные блоки.
– Тебе интересно?
– Махина такая... Въезды будут на воздушном занавесе.
– Чтобы так и стояло все на месте?
* * *
Раньше не поверил бы никому, что на печку могут быть чертежи. На каждый ряд. Целая папка чертежей на двухэтажный камин...
Чтобы не разводить грязь в холле, не испортить пол, я придумал такую систему. Подвожу горбунка с кирпичом под окно кухни, поднимаю площадку до нужной высоты, беру кирпич прямо через окно.
Нашел мешки с глиной, переволок на горбунке деревянную баклагу, в которой разводили цемент, перекинул все это на кухню, замесил в баклаге рыжий порошок, подвез первый бурт кирпича к самому окну, поднял его над подоконником... И почувствовал себя снова занятым, погруженным в дело.
Рисунок печи ясно виден тут же на полу. Фундамент ее выложен в подвале. Обрызгиваю площадку водой, вспоминаю, как в мамином доме печник окунал каждый кирпич в поставленное рядом ведро, и, не ведая, зачем это нужно, я делаю теперь тоже самое, кладу на раствор мокрый кирпич, после каждого ряда, сверяя себя по чертежам.
Она приходит на кухню готовить обед, и когда у нее что-то млеет на плите, садится неподалеку и смотрит на мою работу, склонив голову на руку, из-под ресниц. Я стараюсь не глядеть на нее, но все равно вижу, как она долго смотрит...
К вечеру в механической укладке рядов начинает определяться кое-что вроде бы осмысленное: камеры, пазухи, проемы для очага.
– Ну, довольно, – говорит она, – хватит сегодня. Мой руки. – Стоит рядом, ждет, подает полотенце. Пока вытираюсь, уходит к себе, возвращается: принесла крем для рук в тюбике...
Хозяйка дома.
Все буднично. Вроде на самом деле ничего не случилось.
* * *
На третий день кирпич висел как игрушка на елке на стреле подъемного крана перед окном второго этажа.
Через неделю после начала работы я вплотную приблизился к люку на потолке, закрыв наглухо последнюю дыру в доме, и начал носить кирпичи по нескольку штук на чердак, для трубы.
Два дня ушло на простенькую с виду кирпичную трубу. Сделал ей ободок на крыше у основания, чтобы вода не пробиралась.
Уже темнело, когда я заканчивал ободок. И свет на мою работу падал из открытой двери тамбура на плоской крыше...
Я закрыл дверь и спустился в дом.
Помню, каким торжественным был момент, когда печник проверял тягу еще сырой печи. Мы тоже проверим... Я собрал доски от кирпичовых поддонов, расколотил их топором и бросил в нижнем холле на каменную площадочку. Сложил поленца, как делала это в моем детстве мама, шалашиком. Не торопясь налучинил затравку. Поджег ее. Дым потянуло жадно и споро, камин загудел, затрещал. По стенам запрыгали теплые отсветы. Красный огонь согревал мое залубеневшее сердце. Плыли, как дым горьковатый, воспоминания... Милые родные лица. Не так уж много их. Кто же обо мне плачет?...
Не заметил, когда подошла она, ощутил ее голову на моем плече. Сказала шепотом:
– Где же ты был в городе?...
– Затерялся.
В городе мы все одинаковы.
* * *
Укладывал на кухне оргалит, большие листы картона, сажал на мастику. Еще три дня пыхтел с линолеумом. Трудно, потому что уж очень огромен и тяжел, на войлочной подкладке. Стелил в холле, отмеривал, резал, сворачивал, нес на кухню, раскладывал, дыша мастикой...
Хожу и любуюсь, ладно все вышло. И камин, и сама кухня.
* * *
Сегодня пошли на склад выбирать куртки штормовки для осени. Как-то само получилось, понарошку начали примерять мохнатые зимние шапки, валенки, оленьи унты, рукавицы, овчинные полушубки, почти дубленки. Нашли новые просмоленные кем-то лыжи. Смотрели так, не всерьез, но всю одежду с унтами и валенками, с лыжами унесли в дом и расположили в комнате-сушилке с правой сторону холла на первом этаже, где я раньше поставил металлическую вешалку.
– Зиму накликаем, – пошутил я.
Сказала равнодушно и вяло:
– Зима не скоро будет, снег на сухое не ляжет.
Она заботлива по-прежнему, но, кажется, не оченьприветлива, если не больше. Вроде все на расстоянии...
Погода радует и удивляет. Бабье лето.
Загнал свои машины в ангар. Кончилась работа. В ангаре неуютно, знобит от железа, от мысли, как будет мести метелица, продувать со всех сторон, сугробить углы, машины, пробиваясь в каждую щель.
* * *
Вникаю в инструкцию к видеофону. В лентопротяжные тракты, в кассеты, которые сами подадут и уберут ленту, в согласующее соединение с телевизором... Не сломать бы.
* * *
В одном из уголков оранжереи надумал сделать временный вольер для наших цыплят. По ночам их, наверное, до костей пробирает, а складывать птичник уже нет сил.
Чтобы не разбойничали в ее хозяйстве, огородил сеткой метра два, соединил, прикрутил, но слегка поранил руку, пошел отмывать, и тут обратил внимание, что ее нигде нет.
В оранжерее тихо. Булькает вода. По-летнему зудят пчелы. Одна фрамуга еще не закрыта, но видно, как они, подлетая к ней, останавливаются, повисают, словно перед ними стекло, наружу не хотят, прохладно. И сделав круг, пикируют вниз, где опадают последние цветы на мандаринах.
Позвал ее, никто не ответил. Я вышел на улицу, окинул поляну – тоже нигде нет. И пчел над поляной совсем не видно, трава не стрекочет, как летом, не гудит воздух медовым зудом, один ветряк за всех старается. Но звук у него тоскливый, осенний, вьюжный.
В доме ее не было, склад на замке. Ощущение тревоги заставило меня пойти, побежать вдоль окраины леса, хотя зачем она могла быть в лесу, которого так долго боялась?
Тревога перешла бы, наверное, в панику, если бы я не увидел за деревьями ее свитер. Догнал и чувствую, что согреваюсь. Так меня ознобило в этот еще не холодный день.
– Я тебя потерял...
– Гуляю...
Голос ее прозвучал резко.
Мы пошли рядом, и я не узнавал ее, так не по-доброму сомкнуты губы. Хотел взять под руку – отвела. Даже лес растеряно притих. Я подумал почему-то про шишки, что их в лесу не видно. Совсем неурожай. А то бы угадал, наконец, кедры это или не кедры... Может быть, я в шутку хотел спросить у нее, не за орехами ли она сюда пришла. Но холодок между нами созвучен осени...
А вот и мое заколдованное место. Наваждением висит голубая дымка, подтаивая нечеткие стволы деревьев.
До чего же ты хороша в этом красном лесу даже такая сердитая, хотел сказать я, но сказал совсем другое.
– Ты знаешь, в детском саду попросили ребят придумать фантазии. Мой такую придумал... Он с папой на электричке поехал в лес, охотиться на диких зверей. В лесу было хорошо, пели птички, но папа и он даже не смотрели на них, были заняты. Мой мальчик стрелял мамонтов, а я, папа, стрелял папонтов...
Посмотрел на нее, ничего понять не могу. Плачет. Лицо ее плачет.
– Солнышко зимнее, да что с тобой? – остановился я перед ней.
– Видеть не хочу! Оставь меня! Видеть не хочу!!
– Разве так можно? – протянул к ней руки.
– Что ты натворил? – сказала ненавидяще тихо. Увернулась от меня резко, почти крикнула: – Что же ты натворил! Оставь меня!
Каким кромешно безлюдным должен быть лес, чтобы женщина могла так отчаянно выкрикивать, колотить меня, колошматить в грудь, в плечи, не скрывая ни слез, ни ярости.
– Нарочно бежать не хотел... Чтобы я при тебе... наложница твоя... нарочно все придумал...
Я поймал ее руки, плечи, насильно привлек, чтобы унять, остановить, говорил несуразное, задыхаясь от обиды, чуть не делая больно, сдавил живое, хрупкое, гибкое, вплотную видя мокрое неповторимое лицо. Голова у меня закружилась, посмотрел в завороженные близостью ее глаза, поцеловал их, не понимая, что делаю, ресницы, шею, волосы. Горячий огонь власти охватил меня, руки стали грубыми, неумолимо дерзкими. Она упала на рыжий огонь хвои, задохнулась над ним и, чтобы не кричать, прижалась ко мне губами, сломленная чем-то более сильным: сильней обиды, сильнее всех на свете нужных и ненужных слов. Как искупленье увидел я в этот миг нетронутую близость ее ночью в лесу, нетронутую гибкую обнаженность у моих ног на муравьиной тропе. Как утоленье недоброй власти...
У дверей комнаты она поцеловала меня сухими губами, нежная, тихая. Ушла к себе, чтобы на другой день перевернуть, потрясти все вокруг отчаянной выходкой, бедой...
* * *
Ужин я приготовил сам и постучал в дверь. Никто не ответил.
Ночью пошел снег. Первый, но какой. В тамбуре дома всю ночь горел свет, и блик от него полосой ночевал на стене моей комнаты. Сначала по ней заскользили редкие тени, потом густой рябью поплыли наискосок, потом одним сплошным пологом, живым и прозрачным подернулось это пятно, и стена, казалось мне, зашуршала в густом движении света.
Я долго стоял у окна, где в посветлевшую мгновенно тихую ночь падала совсем уже кромешная плавная тишина. Мир становился мягче, светлее, добрее с каждой минутой на глазах у меня. Благословенный белый снег.
Уснул я где-то среди ночи. Встал в комнате, озаренной свежестью, позднее, чем всегда. Было непривычно тихо в доме. Постучал к ней – ответа нет. Утром не пахнет кофе...
Решил выйти на улицу, топнуть, хлопнуть рукой по этому снегу. Заглянул в сушилку – одного комплекта одежды, ее лыж на месте нет.
Ах, вот она какая! Ну что же, покатаемся... Надел унты, полушубок, ушанку, замотал шею мохнатым шарфом, у тамбура не сразу наладил новенькие, но просмоленные лыжи, поехал по ее следу, ощущая в груди благодатный сквознячок снега.
Помню, я не обратил внимания, что след ее заминался у склада. Прошел мимо, загребая свежесть руками. В лесу была настоящая невыдуманная зимняя сказка. На белом – красноватые бока деревьев, лес будто реже стал, просторнее, прозрачнее, видимый, кажется, вдоль и поперек.
– Вот это да! – крикнул я. – Ну и лес! Аи да, лес!
Меня поразило невероятное количество следов на снегу. Мы думали, он пустой, нелюдимый, незверимый, а снег в узоре птичьих следов, неведомых ножек, чуть больше кошачьих лапок. Вот они переходят в ямку на снегу. Маленький, наверное, пушистый кто-то бултыхался в нем от радости, потом побежал дальше, к дереву. Следы, следы...
Раньше удивляло, почему я не видел хоть шелуху от прошлогодних шишек. Да какая там шелуха! Все подберут, ничего не оставит лесной веселый народ...
Ее след убегал в проем леса.
Не уйдешь, милая, не спрятаться тебе! Аи, какая храбрая стала. Тайга – ерунда...
Но через каких-нибудь полчаса меня притормозил ноющий тревожный холод под ребрами. Не знаю, какое наитие, какая блажь велела мне повернуть к дому. Но теперь я вижу, не случись этой заминки, все было худо. Наитием стал, наверное, слабый легкомысленный снежок, полетевший сверху.
Лес уже не радовал меня. Скорее поглотить расстояние, чтобы вновь одолеть его. Я спешил обратно, гнал, как мог...
На складе я взял компас, два софита, пошел с ними на водокачку, поднялся наверх, поставил их перед окнами, включил. Средь бела дня. Даже упрекая себя за лишнюю потерю минут. Правда, я подумал: поймаю, верну ее, покажу ей включенные софиты, чтобы она поняла, каким надо быть серьезным в тайге...
Снова бежал ее след впереди, бежало время, а конца ему не было. Вот какая, не сворачивает, злился я, прибавляя ходу. Легкомысленный мелкий снежок, набирая силы, переходил постепенно в снегопад.
Разве ты не видишь, клял ее в душе, пора назад, повернуть, пока не поздно, дура чокнутая...
На лыжах снег. Невидимые лыжи! Я летел по снегу ни на чем. На злости, на ярости, которая затем перешла в отчаянье. Снегопад развеял ее следы, как воспоминания, развеял непоправимо, смёл в пространстве, будто вычеркнул их с моей орбиты навсегда. Но я не умел остановиться, гнал и гнал по наитию, скользя между стволами там, где, по-моему, пошел бы каждый. Каждый, но не она. Куда-нибудь свернула, дрянь последняя...
Тайга темнела, перестала быть она для меня лесом. Ветер, смешанный в снегопаде, жег лицо, морозил непрошенные слезы. Я гнал и гнал, понимая, что и назад у меня дороги нет.
Любые завихрения, любая ложбинка, надутая ветром в снегу мерещилась мне следами ее лыж, последним, единственным, тающим намеком Я бросался к нему, сокрушая снег, и налетал на дерево, на кусты, на яму. Коленями, руками, лицом. Поднимался и опять видел повсюду гасимые снегом следы.
Я закричал. Орал исступленно, звал ее, прислушиваясь к лесу. Но по нему снова бежал тот неведомый поезд, разгоняя ветер вагонами, не останавливаясь на таком пустяке, как одиночество, как мое горе. Давно прокатил мимо день, я шел по высветленной проклятой ночи, тоскливо холодной в хрусте снега, спазмами заставляя себя передвигать онемевшие ноги.
Потом я стоял у дерева, спиной к нему, в упор на палки, проклиная себя, что не взял ружье, не опалил одиночество грохотом, не взял ракетницу... Тяжкий снег давил на плечи, на голову, беспросветно залепливая глаза, рот и само дыхание. Смертная тоска замораживала меня. Я никогда не был таким навечно одиноким.
Единственная моя, любимая моя, неповторимая, выдыхал я заиндевевшим ртом, – женщина моя прекрасная, человек единственный, первая моя, последняя моя...
И она была единственной...
* * *
Ломит руки от белой как снег бумаги. Будто снова иду и кричу в судорогах, и зову, не могу докричаться потерянной моей нежности, светлой моей привязанности, светлой, как сама жизнь. Силы небесные, какие это слова – любимая женщина... И ходит она по свету неповторимо одна.
* * *
Я нашел ее под вечер следующего дня. У большого дерева маленький стонущий сугроб. Я упал перед ним на колени, обнял этот ненаглядный сугроб, слабое дыханье, комочек тепла, согревающий меня в стужу, припал к нему, чувствуя, как в нежности каплями исходит лед внутри меня.
– Ты? – услышал я. – Родной мой... ты... ты... милый мой... любимый...
– Надо встать.
– Не могу.
– Надо встать... По такому снегу нести невозможно.
– Я не могу...
Смотрю на нее: в унтах, в рукавицах, в ушанке, за плечами рюкзак, не набитый, но все же полный... Далеко собралась, а куда?
– Зачем ты это сделала, дурочка?
– Хотела посмотреть, что за деревьями.
– Насмотрелась?
– Деревья...
– Спички взяла?
– Нет.
Я зарычал в бессильной жалости.
– У меня чай... возьми... – прошептала она;
Снял с нее рюкзак. И, правда, чай в термосе, банки, нож для них, печенье.
– Ты голодный?
– А ты?
– Я печенье...
Вскрыл банку с тушенкой – снег вокруг поплыл от голода. Цепляю вилкой – одну вилку ей, одну мне. Кормлю как ребенка, а сам стыну от безысходности, простить не могу...
Заставил выпить, ожила немного, порозовели губы.
Отогнул жестяной рукав, глянул на компас, повернул руку: север о там, за поваленным деревом. Но как мы выйдем на этот север? Намного ли в стороне? Куда запетляли мы?...
Погиб один полярник в ста метрах от склада с продуктами и горючим, не нашел в метели, замерз...
– Иди за мной, или я тебя брошу...
Она встала с трудом. Я перекинул рюкзак на себя, взял палки в одну руку, обнял ее, помогая делать первые непосильные шаги. Наверное, надо было привязать ее к лыжам и потянуть по снегу, но где веревка, чем ее тянуть?
Мы останавливались едва ли не каждые десять минут, и я что-то говорил ей, умолял, ругал. А между тем, не заметили как начало темнеть. Снег вокруг перешел из мутного неба в черное, вот и все.
– Я лягу, – сказала жалобно далеко позади.
– Я брошу тебя! – Не оглядываюсь, иду, всем видом своим решительный, злой, непреклонный.
– Куда же ты?...
Она шла и шла из последних сил. Но когда сопенье позади пропало и скрип снега вдруг затих, пришлось повернуть.
Я тер ее руки, болтал за плечи как мешок, просил подвигаться, попрыгать. Озноб охватил ее. Тогда я воткнул в снег бесполезные палки, заставил встать позади меня, охватить за плечи, как сумеет, привязал ее к себе моим шарфом.
Надо было бросить рюкзак, но сделать этого я не мог, перевесил его на грудь. И мы пошли мучительно трудно и неуклюже в темную бездну леса, чуть под уклон...
Как виденье вставал перед моими глазами костер, чудилась палатка, спальный мешок, спички... Все было там, в нашем единственном обетованном поселке, только там. В белой черноте, вдали...
Но эта чернота и спасла. В ней просияла, как в заиндевелых ресницах, слабая звездочка, много левей того направления, куда мы шли...
Я взял ее на руки, оставив на снегу палки, медленно понес, уже не скользя – передвигая застывшие колени.
* * *
В доме блаженно тепло.
Свалился, пытаясь положить ее на диван, колени сдали. Мне бы уснуть на полу, не вставая. На сутки, на пять, но я перемог себя, включил свет.
Пока не растаяли наши одежды, сбросил их на пол. Раздевать ее было трудно. Что с ней творилось, не знаю. Обморок или необоримый сон? Или так заморозилась? Но я испугался. Жутко сознавать неодолимое желание увидеть у подъезда скорую помощь, неотложку, врача в пальто поверх белого халата – и гнать виденье, сознавая, что кроме снега и ветра на свете ничего...
Из кухни принес бутылку водки, сорвал зубами нашлепку; плеснул на ладони, только дошло тогда – еще не раздета. Начал раздевать ее, как ребенка, снимать холодные тряпки. Вижу под ними солдатское белье, такое нелепое на ней, казенное белье для дальней дороги. От меня бежать хотела, от меня...
Может быть, совершаю непозволительное кощунство, но я снял с нее всё, начал растирать онемевшее в холоде невыразимо прекрасное тело, согревая руками, дыханьем, жалостью моей, нежностью моей, которым нечего стыдиться.
– Как тепло, – сказала она, приходя в себя, – как тепло...
Не удивляясь обнаженности, свету, моим бесстыжим рукам. Будто вернулось ко мне вновь обретенное сокровище... Я не преувеличиваю, не играю словами... Надо было видеть ее такой... потерять и найти, Я видел.
И благодарный за это, не чье-нибудь, а мое спасенье от кромешного одиночества, кинулся я целовать ее всю, не стыдясь ни глаз ее, ни света. Наверное, так не надо, наверное, когда пьянеешь от водки на ладонях, горишь, будто самого натерли огненным снегом...
– Что ты, сильный мой?...
Это уже не голос ребенка.
– Нежный мой... что ты?... не надо... не надо...
А руки увлекли меня властно и неотвратимо, губы замолкли на моих... безоглядные, неразделимые со мной, как одна радость...
Прости меня.
* * *
Сколько можно спать? Снег околдовал нас. Он завалил тамбур, не желая выпускать на улицу, разметал, завеял все переходы, наши осенние тропинки. На лыжах, иначе не мог, дошел до котельной, взял снеговые лопаты, отгреб тамбур, откидал дорожку сначала к оранжерее с котельной, потом к складу. В оранжерее сама включилась подсветка, потому что крыша перестала быть прозрачной. Снег лежал на всех домах. И как его убрать с оранжереи, мы не знали.
В такую снежную минуту, не кстати понял, вдруг, что в нашем доме по вине лопуха строителя есть откровенный ляп. Забыл про водостоки...
Грустно стало: выходит, уже о весне думаю... Столько снега вокруг, так бело.
Конечно, можно завести бульдозер и сдвинуть, раскидать вселенский снег, сокрушить его неоглядную слепящую силу. Но зачем? Времени у нас – вечность, а греть мотор, мыкаться паяльной лампой не хочется. Все моторы в ангаре с антифризом, это я проверил. Северный вариант. И можно забыть о машинах до весны. Разве что аккумуляторы надо будет среди зимы как-то холить...
Начал выгребать снег с дорожки в сторону водокачки, чтобы выключить мои добрые софиты.
* * *
Ее полушубок, унты, рукавицы, шапка высохли после той снежной погони. Я помог ей одеться и вывел на прогулку. Наверное, так выводят гулять нашалившую маленькую девочку, не доверяя, боясь, как бы еще что-нибудь не выкинула без надзора.
Лес вокруг поляны безмятежен и светел, будто не он чуть не утопил меня, ее в снегопаде, не заморозил, не затерял навсегда в безысходности последних двух человеков, еще надеющихся на что-то.
Наивная простодушная белизна. Мертвой прежней хватки совсем не бывало, Чуть виноватыми выглядят кедры на самой опушке. Наши привычные кедры. Им совестно за тех других затаенно дремучих, дальних...
Я вижу в ее глазах виноватую нежность, и ни о чем не вспоминаю. Сон так сон. Бывает и пострашней...
Мы гуляем по торным дорожкам. Она со мной, рядом. Разве не это главное, самое важное?
В полушубке, в унтах моя виноватая хороша, как современная сельская модница. Теперь уже видно: все обошлось. Ни простуды, ничего. Завтра позову на лыжах в прямую по всей поляне, расчертить ослепительную белизну из конца в конец...
Она смяла в руках, слепила снежок, бросила в меня, шутя, улыбаясь мне. Я неловко повернулся, и комок снега залепил, мне губы. Она изменилась в лице, подошла близко, стала вытирать, отогревать губами, причитая нежные негасимые слова.
– Да что это со мной... что это я... неловкая, неумная... Прости меня, беду свою... я больше не стану... единственный мой...
* * *
Угадывал, что будет нелегким свидание с отражением всего, что стало далеким, покинутым, прежним. Но такого смятенья предвидеть не мог.
Просиял волнующим светом экран, давно желанным и так упрямо отодвигаемым светом... И я соединен с ним. Волненье соединяет нас. Волненье и свет, магический свет к настоящему, прошлому, будущему...
Если бы не это слово: прошлому...
Один мой замечательный друг, помню я, пришел ко мне потрясенный, говорил:
– Я только что пожал руку старому человеку, необыкновенному человеку. Подумай, он пожимал руку женщине, которую любил Пушкин! Всего лишь двое между Пушкиным и мной. Вот эта моя рука сегодня прикоснулась к Пушкину.
– Так дай мне скорее пожать ее, – ляпнул я, не видя как само негасимое Прошлое мелькнуло над головой моего замечательного друга, погасло, чтобы не являться тому, кто не достоин ее виденья.
Если бы не это слово: прошлое...
То, чего больше нет...
* * *
– Ты чего поскучнел? Где кино? Я пришла.
– Будет, – обещал я.
– Тогда не грусти.
– Я не грущу, я злюсь... Увидел западные города на этом экранчике, вспомнил школьного приятеля. Он туда подался... Хотел рай отыскать, где все на блюдечке подают.
– Ну такой рай, кажется, только здесь, у нас. И то непонятный, – улыбнулась она. – Больше нигде. А я так хочу из него. Туда, к нам не в рай...
– Ты хочешь... Он бежал.
– Обидели?
– Удрал за изобилием.
– За чем?
– Он из тех, кто не стерпит ни малейший перерывчик в изобилии. Все равно, в каком. В питании, в уюте, в уходе, в успехе, в поклонении. Чтобы текло к нему без промедленья, а иначе – караул... Все виноваты. Раздражает всё. Даже то, что всем, так ему казалось, до него было дело... Педсовету, профсоюзу, медикам, товарищам по работе... В индивидуальности своей побыть не мог...
– Ты шутишь? – отозвалась она грустно. – Что же творится? Как нам угодить? Мне, вот, не хватает... Паники сверху донизу, хлопот, суеты, охов, и ахов о моей персоне. Лишь бы не пустота, не равнодушие, не безучастие... Кто-то спешил бы кому-то звонить, доставать путевку для меня в санаторий... Никто не бежит, не звонит, не ахает, не тормошит... Все далеко...
Ни слова не говоря, поднялся, подошел и включил экран.
Включил...
* * *
Она с ногами забралась в мягкое кресло. На лице чуть ли не то же самое, что на экране: смена радости, печали, тревоги, узнавания.
Будто не было многолетней привычки-равнодушия к этому чуду. Словно, как и много лет назад, впервые открыл штору в неведомый, огромный, увлекательный, разный, волнующий мир... Ушел в океан людей, городов, машин, разговоров, столкновений, радости, горя, изумления, надежд, утрат, солнечных полей, хмурых лесов, ураганов, дождей проливных...
Смотрю на чудо, на воскресение мира, воскресение памяти.
Если бы рядом не шелестел видеофон. Если бы сквозняк мирозданья вливался к нам извне, через антенну, с неба над лесом...
О чем она думает, бедная моя?
До сих пор не знает, что птицы летели с юга на север. Птицы летели с юга на север... До сих пор не знает...
* * *
Мы смотрели документальные фильмы.
Как нарочно для нас двоих прислали сюда магическую, запись «планета людей...». Оставили нам, показать и напомнить весь, неделимый от края до края белый свет.
Мелькающие виденья сливались в ритме одной могучей мелодии, звали, притягивали к себе...
Люди пашут и сеют почти наяву. Летят и едут, лечат и строят, гуляют и состязаются, мечтают и вспоминают, и ничего не могут забыть.
Послушай, о чем говорит невидимый диктор на улицах большого столичного города, сменяя сверхъестественной властью нарядные улицы на битый камень и разрушенные дома, светлое небо на черный дым, ясный покой на лицах на смертный ужас. Новый город на прежний...
Чтобы им овладеть, вокруг него через каждые два метра стояли убойные пушки. Поля и дороги вокруг были накрыты железной броней танков. Чтобы к нему дойти, чтобы сокрушить или отстоять безмерное зло, рожденное в этом городе, каждую минуту погибали восемнадцать человек. Два миллиона сто пятьдесят семь тысяч минут земной человеческой жизни ушли на то, чтобы каждое мгновенье гибли восемнадцать человек...
От боли земля повернулась в другую сторону, подняла к небу каменные руки памятников, чтобы никогда это не повторилось. Матери ходят поклониться могилам, плачут всю жизнь, лишь бы это не повторилось... Невыносимое напряжение убитых и неубитых, нечеловеческий героизм – только бы э т о не повторилось...
Неужели все перечеркнуто, и сам Героизм никому не нужен теперь? Ни прошлый, ни будущий. Ни муки, ни подвиги, ни слезы? Потому что их, как насекомых дустом, легко смести одним ударом, обыкновенно, буднично... Со всем прошлым и будущим... обыкновенно...
Может быть, поэтому кричат с экрана, кричат и падают солдаты, которых больше нет?...
Куда же мы катимся? Вуда мы катились? Или уже докатились?...
Наш мир, весь мир в кассетах, в роликах, в дисках, пленках... Все живое в одних копиях. В одних отзвуках и воспоминаниях... Ито, если будет хоть кому вспоминать...

 

А на экране уже другие, новые дни, другие земли. Уютные города, колокольни, дома, виноградники, ухоженные дороги, мосты, автомобили, озабоченные, занятые люди.
– Неужели... – очнулся я от этого «неужели», она сказала, не отрываясь от экрана, – мы туда не попадем?
– Обязательно попадем, – поспешил успокоить я.
– Смешной... Разве так было? Хочу и готово, заказывай билет... Все это страшно далеко.
– Ты пройдешь по тем улицам, я добьюсь. По тем дорогам, – решительно заявил я, точно мне оставалось только поднести к уху телефонную трубку и сказать влиятельному знакомцу: «Слушай, обеспечь этой женщине визу на понедельник... Она такого хлебнула... При том она моя... да, да... жена...».
– Тебе часто приходилось бывать? – взглянула на меня благодарными глазами жена.
– Приходилось...
– Видишь, могли ходить, смотреть... А что я видела, что помню? Одни магазины... Выставки, галереи – все мелькнуло, не осталось...
– Иногда бывает не очень радостно видеть, – как можно будничней сказал я, на миг уловив затаенную грусть в этих ее словах. – Когда поехал первый раз, пошел в самую знаменитую галерею... Художники старинные, полотна великие... Ушел как избитый...
– Почему? – искренне удивилась она и повернулась ко мне, положив обе руки на левый подлокотник.
– Рассказывать никому не мог. Боялся, не поймут.
– А я?
– Тебе скажу... Не видел раньше так много картин с библейскими сюжетами...
Она улыбнулась:
– Не понравились мадонны?
– Там на каждую мадонну десяток сюжетов на избиение младенцев.
Очень дотошно и подробно... Железными цепями, дубинами, ножами, огнем, водой... Мастера великие... Реальностью по голове... Мне объясняли: это не от жестокости, не думай... В святых книгах тысячелетних много таких сюжетов... Ничего себе, святость... Потом ходил по городу, и все вокруг эту струну задевало. Читаю в газетах: парламент всерьез утверждает закон о порке детей... Ученый коллоквиум пугает перенаселением земли: ограничьте рождаемость, как можно меньше детей, они выживают нас... Прочел и удивлялся уже только тому, что правит ими всеми женщина...
– Я в тех местах не бывала. К наши м ездила...
– Вот, у наших однажды я был и вправду счастливым...
Это я не мог не рассказать... Огонек, согревающий память...

 

Маленькая страна... Воздух пьется, как виноградный сок. Я нигде не видел такой привилегии детства, как у них... Добрый культ маленькой личности... Куда ни ступи, всюду напоминания, хлопоты о них... Каждый взрослый мгновенно встает на стрёме, когда любой малыш попадает на улицу... Доверие к детям безграничное, уважение безграничное. Без малейшего заигрывания. Хотя по улицам бегает особый детский трамвай. Только детям разрешен вход... Едут в сказке. Артисты бесплатно с ними занимаются... Летает по городу яркий трамвайчик и звенит от смеха и радости... Вся улица вокруг улыбается...
Однажды пришел в один большой детский зал... Ребятам говорят: а не споем ли мы в честь нашего гостя?... Запели... Ни в одной мордашке не было той спокойной репетированности, какую часто видишь... Вам надо? Сделаем, что хотите. Вам, взрослым, надо?... Скажем и повторим, что хотите. А вообще-то нам до лампочки...
Там я ходил и буквально с головой купался в детскости, в свежести... Видел и детские сады с бассейнами, школы с автодромами... Но одним количеством школ и дворцов такое не вырастишь...

 

Я рассказывал, думая развлечь ее. Она грустнела от моих воспоминаний больше и больше, сникала в кресле непонятно, почему.
– И я ходила бы теперь и глядела во все глаза: как люди живут, чем дышат, как детей растят, какие новости у них, какие заботы...
– Прости, я тебя огорчил? – виновато спросил я.
– Что ты, – смутилась она. – Ты перенес меня туда, – кивнула в сторону окна, где, наверное, виделись ей желанные дали. – Мне бы те огорчения...
Провела пальцем по закрытым глазам. Кассета кончилась. Я встал, чтобы найти какое-нибудь кино и выключить на время экран.
* * *
Выключил телевизор... Просто и легко. Это раньше было так легко...
Мне трудно гасить, выключать, останавливать виденья в глубине, плывущей в самую дальнюю даль...
* * *
Моя горожанка мама удивляла меня когда-то своим отношением к погоде...
Льет проливной многодневный дождь. Всё кругом полировано водой. Крыши, стены, асфальт. Она говорит:
– Смотри, как дерево сохнет от воды. Листья опали, голое стоит, а осень еще далеко... Захлебнулось водой, нечем ему дышать.
– Ну и что? – равнодушен я. – Свежести много. Ведь не погибло.
– Как знать, – непонятно для меня сокрушается мама. – В деревне падает, гибнет всё. Поле чавкает хлебом. И сена тоже не будет...
Но вот окунается город в невыносимое пекло. Дворники поливают улицы утром и вечером. Губы холодит мороженое... До сих пор чувствую, как наша улица пахнет мороженым в тележках и солнцем в политой зелени.
Мама снова будто жалуется:
– Погодка не ко времени. Ей бы с месяц подождать. Все горит. А на жатву польет...
А в городе не горит. Горит, затаенная где-то неведомая земля, горит в мамином сердце невидимая никому деревня.
– Ты лепешек из лебеды не ел, – оправдывалась мама, робко защищаясь от моих иронических улыбок, – не дергал после голодухи самую первую молодую картошку. Не ел ее с одним тоненьким свежим укропом.
– Но это же невкусно!
– Что ты, родной мой. Такое блаженство. Тает в душе, как бальзам. Слаще тех ананасов и мороженого...
Снег, который долго не желал укрывать землю, мороз, дробивший кору на деревьях – все ранило и саднило живое что-то в моей горожанке.
Природа не хотела быть автоматом, звала к себе, – ждала участия людской заботы.
Помню еще, как мама спасала пчелу, залетевшую в комнату через форточку. Я лупил тех пчел газетами. Но если дома в эту минуту была мама, она пресекала разбой. Брала стакан и лист бумаги, накрывала стаканом пчелу, которая тыкалась, как слепая в прозрачную твердь окна, осторожно протягивала бумажный листок между стеклом и стаканом и выдворяла пленницу через форточку на волю.
– Пчела к меду, мед к сенокосу, к травам, трава к урожаю, – сказала мне однажды мама.
Только теперь я понимаю, почему, когда обычно такая неряшливая, такая взбалмошная природа весь год однажды укрощала свои причуды, отмеряла хлебам и яблоням солнце и воду, как автоматы у нас в оранжерее, когда все говорили вокруг о великом урожае, мама в тот год сказала своей подружке:
– Так всё ладится, так всё ладится... Не к войне ли, Марфуша?...
Разве мог я тогда подумать, что все это всплывет в моей памяти лишь только здесь, в нашем одиночестве, и ляжет на бумагу запоздалым укором.
Но почему все-таки укором?... Жаль мне тех вымокших полей?... Не знаю. Раньше не думал о них. Тогда чего тебе жаль?...
Я смотрю на экран, у которого садились каждый вечер сто, наверное, миллионов людей. Он звал их на общий неравнодушный совет, на участие, на отклик, на боль. В огромное, не заменимое ничем, единение... Смотрю, и невыразимо хочу себя убедить, что я не один. Что есть еще единство мое со всеми. Что никогда не вернется ко мне равнодушие. Что поля и луга, плывущие тут на экране – это не мертвая копия прошлых забот, прошлого людского единения...
Хочу вырваться из глухоты. К ним, ко всем. Быть с ними... Так не хватает всего. Мне так нужны все, мне так необходимо всё. Я больше не мог бы стать прежним...
* * *
Раскидал снег у скамейки, врытой в землю около нашего летнего кафе. Там поставлены грубые дощатые столы почти на краю леса. На столах невиданные шапки снега, удивительные тем, что, появились, минуя осень, которую мы не заметили. Синицы, ошарашенные снегопадом или тем, что закрылась их летняя столовая, разметали по этим шапкам узоры следов.
Я принес кормушку, сделанную из коробки. Она принесла коржики. Мы сидим на первой скамейке, ближе к деревьям, уходить не хочется, так завораживает белое мягкое забвенье всюду и на всем. Птахи не понимают нас, и кидаться на угощенье совсем не спешат. Она стала разбрасывать крошки по снегу. В дереве над нами поднялся переполох, а потом синицы осмелели окончательно. Их было так много, что от резкого движения руки они взмывали разбойной тучкой на дерево, слетали снова, яркие в снежной пыли, в искрах снега.
Деревья облеплены снегом. От подножья до вершины ствола с одной стороны побелены снегом, и деревья похожи, поэтому, на березы. В одну снеговую ночь появилось чудо – березовый лес. Виденье, сказка, мираж.
Я смотрю, как отразилась на ее лице березовая сказка, волнуюсь от молчаливой нежности, а на память приходят наивные добрые слова из книжной сказки, где глаза у девушки «ночные озера с темными елями по сторонам...».
Или я поглупел, или вершится все же круговорот времени, вернувший меня сказке, нежности, вечно беспокойному, как сама радость, покою...
Вдруг по снежному виденью запрыгало что-то, маленький вихрь снега проскакал за деревьями. Заяц! Настоящий заяц! Вихрик вернулся, на мгновенье замер, подняв уши, поглядел, понюхал и сиганул, будто его и не было, и нет.
Она засмеялась:
– Я думала кошка, домашний кот...
Продукты бегают, некстати подумал я.
Тут на поляну, виденья-березы, на скамейки, столы, на синиц, на крыши мягко повалил новый снег, желая, наверное, скрыть от меня пеленой всю эту сказку.
* * *
Грустно сделать открытие вроде этого. Понимаю вдруг, чего нет в поселке. Все-таки чего-то нет! Совсем нет обыкновенно детского. Ни игрушек, ни пустышек, ни погремушек, ни кроваток, ни велосипедов, ни ботиночек... Нет будущего. Как же так?...
Утром я слепил снеговичка и приладил его к стеклу кухни, снаружи. Она увидела его и просияла. Это для них двоих. Первая наша игрушка.
Если бы не давнее суеверное житейское беспокойство, я начал мастерить игрушки уже теперь. Машины из досочек на деревянных колесах...
Я строгал бы доски до нежного блеска, до полировки. Я развел бы самые светлые краски для этих автомобильчиков и красил их до бархатной глади...
Я смастерил бы смешных человечков из лесных шишек. Я...
Ну, соску можно сделать из аптечных резиновых напальчников. И кроватку выстругаю сам. Одну садовую тележку разберу на части. У нее резиновые колеса, но все другое не годится для детской коляски, для женских рук...
Я построю качели, необыкновенные горки – качалки, теремки возле нашего дома...
Но если бы я когда-нибудь мог взять в лапу крохотную ручонку и войти в настоящий детский магазин вместе с моим теперь уже старшим...
* * *
Она изменилась. Как она изменилась!
Вечером дома смотрю на нее оглушенный, понимаю, что с ней, а ночью не могу передать бумаге озарение женственности, не могу передать нежный свет лица, потаенную глубину ее голоса, бережную плавность ее движений.
Она впервые вяжет, вяжет платок, а мне чудится, так же будет она вязать маленькое, совсем крохотное, пушистое... Голос ее, лицо, руки... Я подошел, опустился перед ней на колени, отстранил вязанье, припал к ее рукам.
– Ты отнял у меня одиночество... ты прогнал одиночество, – тихо, почти шепотом отозвалась она. – Ты единственный мой... ты... но я боюсь... так боюсь... Если мы никогда не выйдем из леса?
– Уйдем! Обязательно уйдем, – клятвенно говорю я. – Уйдем... втроем... Он будет умным, смелым, добрым, как ты, красивым, как ты...
– Почему же он, а не она?
– И она красивая, как ты...
Вижу слезы на ее глазах. Неодолимо хочется взять, на руки, утешать, успокаивать.
* * *
Что же делать, я тоже боюсь. Не только самого главного. Боюсь, когда начнутся, наступят женские тягости, приступы, тошноты, многие длинные, может быть нелегкие ночи. Я не доктор. Но я не скажу тебе, как я боюсь. Никогда не скажу...
* * *
Белый свет.
Где-нибудь в Африке свет называют зеленым, оранжевым или желтым. Говорят: хорошо на зеленом свете... Ах, не мил мне стал оранжевый свет... У нас белый свет пошел от снега. Падает, и падает снег, и нет ему предела, нет исхода белому цвету.
Я на лыжах мигом домчался до котельной, посмотреть, наконец, наши книги... Долго разгребал сугроб у входа, вошел в тамбур уже весь в пороше, смахивал снег веником, особенно чувствуя в тепле свежесть внесенного холода.
В зале тихо. Вода шелестит по трубам уютным домашним теплом. Они так и лежат, семнадцать пачек, стянутые шнурками: лишь одна развязана. Подвинул к ней стул и начал перелистывать. Сверху лежала, к удивлению моему, книга стихотворений... Кому это понадобилось на вертолете забрасывать в такую даль стихи?... Открыл ее машинально, посмеиваясь в душе, представив себе кто будет ее читать. Но сегодня, кажется, день маленьких открытий. Не могу себе отказать привести полностью то, что я увидел на случайно развернутой странице.
Необходимо было в грудь мою
Сердце другое вложить —
Иначе бы умер я.
Приживили мне сердце матери,
Но оно все равно болит.
Особенно, когда земля горит от безводья.
Особенно, когда отец не приходит с войны.
Особенно, когда в люди я ухожу
И домой не пишу месяцами.
Особенно, когда в сумерках солнце скрывается за холмами.
Ах, как щемит, как болит оно снова.
Никогда я не знал такой боли.
Но не знал и терпенья такого...

Почудилось мне, кто-то подошел и встал рядом. Я нисколько не преувеличиваю. Понимаю: никто не мог подойти, понимаю, как условно само понятие книга, как мертва она без моего взгляда, как неподвижна и бесполезна, все понимаю. Но в этот миг я стал вдруг не одинок. Вот, пожалуй, главное, что ощутил я.
Замер в растерянности над печатными буквами, как над письмом издалека, с горячими живыми словами, долетевшими сюда с бельм холодком страницы... Я человек, пока меня волнует слово, я живу, пока входит в меня звук чужой боли, невидимой, неощутимой руками – одним глубоким дыханьем...
Долго я перелистывал книгу, не узнавая себя. Всегда был небрежен к стихам и невнимателен. Снег на меня так действует или заточенье в разлуке со всем, чему нет замены?... Чему не будет замены.
Милый мой, кто же это навестил меня в такой дали, в кромешном снеге?...
Я положил книгу в карман, чтобы не оставлять ее среди не распакованной мебели, в духоте котлов и труб. Взял следующую книгу. Не удивился уже тому, что и она была стихами.
Любили тебя без особых причин
За то, что ты – внук,
За то, что ты – сын.
За то, что – малыш,
За то, что растешь,
За то, что на папу и маму похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей...

Опять сердца коснулось чужое тепло. Но это м о е тепло! И я взял его, чтобы принести ей. Не оставлять в душной котельной освежающее тепло.

 

Затем были книги о самом разном.
«Цветная Фотография», с описанием истории, с удивительным портретом Бальзака, сделанным в тридцатые годы прошлого столетия. Выходит, Пушкин мог быть сфотографирован? Я не знал...
«Автоматика холодильных и нагревательных систем».
«Гидролизная переработка хвойной древесины. Получение каротина, пищевого белка и моторного топлива».
«Геотермальная энергетика».
«Лекарственные травы. Сбор. Приготовление. Лечебная практика».
«Все про медоносных пчел».
«Ритмы жизни: человек, общество, поколения».
«Машинное и ручное вязанье...».
Перекладываю книги, словно ближе знакомлюсь я с теми, кто оставил их нам, с людьми, не похожими друг на друга, разными, как эти книги, которые больше не будут пылиться и чахнуть без прикосновения рук. Они переедут в большой крепкий жилом дом...
«Врачебная практика. Диагностика болезней...». Перелистал её, нужного для меня в ней нет.
«Спутник медицинского работника в сельской местности...».
Нашел, наконец, то, ради чего пришел сюда.
* * *
Каким надо быть осторожным в словах, а я все не могу научиться, привыкнуть... Вернулся к ней, оживленный прогулкой. В дверях еще весело гаркнул:
– Девочка, у нас гости. Принимай!
Глянул на нее, похолодел от жалости. В лице неверие, надежда.
– Прости меня... Вот они, гости наши, стихи...
– Так и будем пугать себя? – упавшим голосом сказала она. – Так и будем...
Сел напротив, кляну себя молча, книги на тумбочку бросил. Она в окно смотрит, на снег. Потом я раскрыл одну книгу и прочел вслух первое, что попалось на глаза... другое, третье... невольно подчиняясь ритму и словам. Она присела на подоконник, слушала, как прилежная ученица в классе, положив руки на колени.
Я мельком подумал, что нам теперь необходимы станут чужие слова, незаменимые слова и мысли кого-то еще, кроме нас двоих. Слова друзей, слова гостей, таких вот невольных и добрых, ощутимые, живые...
– Все как про меня, про тебя... Каждое слово задевает.
– А меня и тебя всё уже задевает... песня... музыка... даже старинная. Всё намекает...
* * *
Спал сегодня до вечера, и никак не проходит усталость. Уже темно, в доме тихо, могу побыть наедине с моим дневником. Прошлая ночь была не такой...
Снег шел несколько дней. За окнами воздуха не стало, неба не видно, поляны с домами нет, всюду обвальный снегопад, лавина снега.
Ночью меня разбудил тонкий протяжный вой. Сначала подумалось, волки. Но звук был ровный, похожий на сирену в тумане. Сердце мое заколотилось от невольной догадки. Неужели...
Ко мне влетела в панике она, сонная, перепуганная до предела.
– Миленький, беда... Вставай, помоги... в оранжерее сигналит...
А сама в шубе нараспашку, в унтах, в шапке.
– Не хотела будить, но выйти не могу.
– Никуда не ходи, – сказал я, – сам проверю.
– Нет, я с тобой... Ну, пожалуйста, я с тобой...
Наружная дверь была привалена снегом. Я выдавил ее плечом, отгреб снег, вынес лыжи, взял в одну руку лыжную палку, в другую – лопату, и мы пошли в ночь, в гуденье, в снег. Раскидали сугроб у входа в оранжерею, вошли в тамбур, включили свет. Она хотела снять шубу, но я запретил: так непривычно сквозило в тамбуре, тоскливо и зябко выла сирена, заставляя догадываться о том, что случилось.
Она вбежала в гудящий, как холодная труба, зал и чуть не упала, будто споткнулась, увидев снег на зеленых листьях. Застонала беспомощно, как девочка от боли. В ее неприкосновенной, оберегаемой, ухоженной теплице гулял сквозной запах снега, истошно выла сирена, били крыльями напуганные цыплята. Высоко на потолке продавилось одно стекло, выпало целиком. Снег, как белая опухоль повис над нами, зияя дырой, свищом, из которого летели на слабые нежные деревца новогодние, такие безобидные в электрическом свете снежинки...
Она бегом принесла кучу халатов, стала накрывать поникшие ветки, причитая, злясь, едва не плача от большой обиды.
– Ну что же делать? Все погибнет! Все погибнет...
Я приволок из котельной картон, садовой ножовкой распилил его на кривые полосы, подвинул сюда из угла высоченную стремянку, на роликах, полез наверх, под самый потолок. Снег обрушился на меня, каскадом посыпались вредные снежинки. Но, через несколько минут, их уже не было. Я просто задвинул под снег полосы картона. Еще сквозил с верху ледяной холод, а сугроб на зелени стал таять. Она раскидывала его руками, вот-вот заплачет.
Еще немного и снег над крышей застелет подушкой провал. Будет, наверное, тепло и надежно. Только что же делать, если рухнут новые стекла, кажется, неподготовленные к такому сокрушительному снегопаду. Поглядишь на белый потолок, и давит на тебя неимоверная тяжесть.
– Я полезу на крышу, – сказал я, – ты беги домой, спать.
– Нет, миленький, нет... Ну, сделай что-нибудь...
По всей крыше на расстоянии двух метров есть утонувшие, в снегу трубчатые лесенки. На самом коньке крыши их соединяет переходной мосточек. Это я все как бы видел под снегом, а сделать ничего не мог.
С деревянной лопатой поднялся по лестнице к началу этой снежной лавины, такой она вблизи выглядела необоримой, потыкал возле себя, стараясь откапать хоть начало первой трубчатой лесенки, но снег будто и не ощутил моей попытки. С неба летело на меня холодное снежное воинство. Лопата вязла в снегу. Я едва держался на лестнице.
В откопанном кружочке трубчатые ступени были забиты снегом, и я тут же чуть не сорвался вниз.
Меня разозлила эта стихия. Проклиная в душе хляби небесные, холодный как сосулька, я пошел в котельную, приволок из тамбура шланг, подсоединил его к пожарному крану или еще какому, перебросил кишку через форточку, вышел на улицу, протянул вдоль стены, проваливаясь в болоте снега, вернулся в котельную, сумел-таки в раздраженной торопливости угадать схему кранов, отвернул до крайней точки холодный и горячий поток...
На улице у ярких стен оранжереи бушевал снегопад. Я поднял бьющийся в руках шланг по лестнице, направил туту струю воды в рыхлую бесконечность, и она поплыла, двинулась, потекла, медленно покидая крышу, очень медленно пошла, поехала!..
Вот уже первые ступеньки открылись, под ними светом просияло свободное стекло, вот уже я наверху, на мостике, облепленный снегом и ликующий в ярости бью, колошмачу снег, отбрасываю, гоню с крыши туда, к чертям, на землю, нет, в такой же снег.
Я поливал всю ночь. По стеклянным скатам змеились, горели фантастическим хрусталем наплывы льда, сосульки посвистывали водой, не успевающей замерзать. Огромная пирамида светилась подо мной, как ночной стеклянный аэропорт. Нашлепка снега осталась только там, где произошла авария. Снегопад, обиженный моим разбойным поведением, в эту минуту заглох. Я бросил на землю ненужный шланг...
В котельной перекрыл воду, втянул через форточку шланг, пока не заледенел, и пошел в оранжерею. Потолок ее сверкал зеленым отливом. Нагретый воздух был, как прежде, влажен и душен. Вой сирены давно умолк. На кофейных деревцах еще висели халаты.
Она встретила меня с опухшими от бессонницы глазами:
– Как думаешь, не погибнут?
– Если ты не уйдешь сию же минуту спать, я больше ничего не стану делать, – сурово сказал я. Помог ей одеться, пристегнуть лыжи, попросту говоря, прогнал.
Потом я прилаживал картон к потолку. От стремянки двумя палками в упор. Снова лазил на крышу, метлой смахивал нашлепку снега, долго и трудно развинчивал отверткой металлическую раму, стряхивал остатки стекла. Это были как бы двойные стеклянные блоки., полые внутри.
Ходил в подсобку оранжереи, где раньше приметил штабель запасных блоков. С одним из них снова поднялся на крышу, ставил в раму, накладывал сверху другую с резиновой прокладкой, завинчивал, теперь уже легко.
Все это проще было бы сделать снизу, но пришлось бы напустить холод в оранжерею.
* * *
Она вяжет маленькую шапочку. Нежными прикосновеньями к ней.
Вяжет, смущенная моим взглядом...
– Я знаю, что тебе хотелось это видеть.
– Разве я говорил?
– Не говорил, но я знаю...
– Хочешь, я затоплю камин?
– Мне так нравится, когда из трубы дым... Но затопи вечером.
– Хочешь музыку?
– Нет.
– А кино?
– В доме так тихо и тепло...
У нас очень тихо. За окнами лежит мягкая белая тишина, в сиянии света вечный покой.
– Хочешь мед из ульев?
– Не надо, милый, – она совсем опустила голову. С крыши над самым окном упал мягкий ворох снега, упал в тишину, в мягкое, без единого звука и шелеста.
– Я очень боюсь, – угадал по ее дрогнувшим губам.
– Ты не веришь мне?
– Глупый... мы с тобой навсегда повязаны... А если я умру?
В холоде, пронизывающем как ледяная вода, на миг остановилось мое сердце.
– Ну что ты, – прошептал я. – Невозможно это... Я не дам... невозможно... Ты не сделаешь меня одиноким. Ты не можешь...
Я лег на пол у ее ног.
– Встань, пожалуйста, – попросила она, откладывая на стол вязанье, смешно сдвинув брови. – Я не хочу, чтобы ты лежал на полу. Не разрешаю.
– Пока у тебя такое настроение, – сказал я, подложив руки под голову, – не встану.
– Прости, я больше не буду.
И смотрит на меня с высоты озабоченным и смущенным взглядом, словно подо мной жидкая глина, колючий песок, а не ровный глянцевый паркет, сияющий в бликах.
– Ты за меня так не переживай, – лицемерно сказал я, потому что, кажется, был счастливым от ее переживанья. – У нас дома долго не было второй кровати. Когда подрос, мне стелили на полу. Привычка... Возле тебя и на полу хорошо.
Я вытянулся, показывая всем видом своим, как мне удобно.
– Для этого ты стелил? Ворочая?
– Для тебя, для вас... чтобы топали...
Она посмотрела вокруг, точно в первый раз видела все.
– Твое детство тебе не дает покоя. Вот почему ты строил... Не хватало тебе уюта.
– Мне хватало. Мама из ничего могла. Сухих не продуваемых стен, верно, в хибаре не было. Я часто фантазировал: стану большим, весь дом сложу заново. Из кирпичей, под высоким потолком; железной крышей. Так фантазировал, что мама начала меня готовить в архитекторы. Пошла к одному, а он меня, подростка, на выучку послал к своей художнице по росписи комнат...
– Расскажи.
– Это неинтересно.
– Мне про тебя все интересно, – с мягкой убежденностью возразила она. – Ты работал художником?
– Подмастерьем... Художница комнаты расписывала в домах у влиятельных. людей. Рисовала им обои в квартирах, на дачах.
– А не проще купить? – удивилась она.
– Шик не тот... Художница рисовала в одной комнате под ситец, в другой под шелк, в третьей под старинную парчу... Дорогая работа. Каждый цветок от руки, через трафарет. Потом кисточкой оттенки по нему, золотые блики. Вот эти блики я делал... В левой руке палка-муштафель, в другой – кисточка. Опираешь палку в стену, правую руку на палку и целый день от пола до потолка золотые блики... Художница меня хвалила. Хозяйка, жена маршала, хвалила, домработница хвалила... Самого маршала я так и не видел, он после двенадцати ночи приходил... Но вторую квартиру мне делать уже не пришлось.
– Устал?
– Прогнали... В последний день работы у художницы пропала банка с позолотой, обыкновенной бронзовой краской, но в то время очень дефицитной. Вспомнила, как я спрашивал у нее, дорогая краска или не дорогая, чистое золото или нет. Она соврала, что золото настоящее. Поэтому решила: украл я... Мне потом уже припомнилось, как домработница, деревенская тетя, говорила: такой вот позолоткой можно и крест на могилке покрыть...
– Сколько тебе тогда было?
– Тринадцать... А не добрым я стал на все девяносто. Любую позолоту возненавидел.
– Мальчик мой бедный... – отозвалась она.
– Да я что. Маму жалко. Потемнела от обиды.
– Не везло вам, родные мои.
Она так и сказала, родные мои...
– Неужели ничего светлого? – с грустью в голосе положила она вязанье на колени.
– Светлым, как я потом догадался, у нее был я... Сколько лет прошло, а я все вижу во сне материнский дом. Какие бы встречи мне порой ни снились, я вдруг замечаю, что нахожусь в той комнате, единственной в доме... Этого не может быть, говорю себе прямо во сне, и ничего с этим поделать невозможно... Домишки того уже нет. Великаны стоят кирпичные. А в снах моих все он, ее дом.
– Но тебе, наверное, больше везло?
– Время другое, люди, возможности... Конечно, я преуспел. Но, как я понимаю, мне очень везло на друзей. Не потому что много, не бывает их много, не потому что влиятельные... Друг почти незаметен, как друг...
* * *
Утром наш обыкновенный журнальный столик, непонятно, как и почему вдруг удивил меня тем, что на нем ничего нет. На гладкой поверхности ничего нет... В холле стоит журнальный столик, а на нем ничего нет.
На таком столе в доме отдыха лежали обычно письма. Небольшая россыпь каждый день. Все подходили к этому столику, вылавливали, кто мог, для себя конверты, в улыбке чуть поднимали губы, разбегались по углам наедине с конвертами.
Я тоже подходил, но моей фамилии на конвертах никогда не было. Мой друг посверкивал большими очками, смотрел на меня чуть улыбаясь, грустно, ворошил конверты.
Он уехал на две недели раньше меня. И скоро на столике начали появляться мои письма. Иногда сразу по четыре-шесть конвертов. Я с удивлением распечатывал их... В одном были всего девять слов... «Спешу тебе сказать, что я готовлюсь к Новому году». В другом письме только восемь... «Поэтому хочу тебя поздравить с Новым хорошим годом!..». В третьем: «Желаю тебе успехов и радости»... В четвертом: «Крепко жму лапу». И под лапой, как улыбка, фамилия друга...
У меня много писем его, больших и маленьких, простых и деловых. Но эти особо...
Потом пошли письма от знакомых, которым я не говорил, где нахожусь...
– Вам опять больше всех пишут, – удивлялись мои соседки по столовой.
– Конечно, – кивал я, – почему бы нет?...
Однажды он приехал ко мне в больницу на глухом краю города, куда было невыносимо добираться, если тебя не везла санитарная карета. Куда шоферы такси не хотели ездить и врали, что баллон поменять пора, что сменщик умер, его хоронить некому... Гиблое место... Все же он приехал и привез мою работу, которую, мне тогда показалось, я, может быть, не успею доделать...
У себя дома, в холодной квартире, он посверкивал очками, ходил из угла в угол, показывая мне старинные прялки, найденные где-то в архангельской области. А шея у него повязана шарфом... Потрогал я батареи в доме – горячие. Дует из окон... У меня дома не дует, – говорю ему, – ватой конопачу. Быстро и хорошо. Ни клеить, ни мазать. Весной выкинул вату и всё. Я тебе тоже проконопачу. Квартиры своей не узнаешь...
«Ну что же, – басил он, – конопать, я согласен...». И тогда снова женись, – говорю я, – в такую хату любая придет, – самая престижная... «Не выношу престижных баб... Ни женственности, ни материнства... Ты не догадался, почему великий Андерсен так и не женился? – вдруг спрашивает он. – Всю жизнь писал сказки про женщин, а на свете нет ничего более несказочного, чем женщина. Бог, или кто-то создал женщину с единственной целью, нести миру человеческую привязанность.
Так она за шмотьем избегалась. Видит привязанность не в детях, не в сердечности, а в удовольствиях и шмотье...».
Не успел проконопатить ему окна.
Как много я раньше не успевал. Как много я не успел. Непоправимо не успел...
* * *
Я помог ей надеть полушубок. Застегнул верхнюю пуговицу, легонько мягко притянув к себе, увидел совсем рядом чуть припухшие губы, измененное, невыразимо милое лицо, измененные в материнской нежности глаза. И не мог сразу отпустить от себя. Так и стоял минуту в невозможности передать, пересказать охватившее меня смятение, желание делать невероятное, невыполнимое, великое, нежное...
– У меня такое предчувствие, что мы скоро вернемся туда... к нам... домой.
Она еще больше приблизилась ко мне губами. Я смог уловить ее шепот.
– Я во сне видела...
Что-то кольнуло меня.
– Поклянись мне, – сказал я, почти касаясь ее лица, – Чтобы ни случилось, он останется... Он должен быть... Ему нельзя не быть...
– Разве иначе возможно? – в глазах у нее слезы. – Никогда, никогда, никогда... он твой... мой... ты любишь меня?
– Милые вы мои, неповторимые...
* * *
Она взяла меня под руку. Мы вышли из тамбура. Я помог ей закрепить лыжи. Сегодня мы идем в ее теплицу.
– Больше я тебе не разрешу копать грядки.
– Я не копаю, – она улыбнулась.
– Дергать, корчевать. Все равно что.
– Кому же этим заниматься?... Они чахнут без рук.
– У меня стало много времени. Я сам.
– Тебе кажется, просто... Не могу такое забросить...
Из белого и холодного мы попали в зеленое, жаркое, пряное, цветное. Надели зеленые халаты. Она стала похожа на заведующую лабораторией. Халат шел ей, делал строгой, важно занятой.
– Вот мои владения. Всему нужны руки. У всех разные вкусы, настроения, желания... Тут иноземные гости, – повела она рукой вдоль кустарников, – очень капризные. Один желтеть начал, гадаю, что с ним... Вот этот венчик, по-твоему, кто?
Склонилась над ершистым зеленым дикобразом в кадке, упрятанном почему-то в прозрачный пакет.
– Пальма? – предположил я.
– Ничего подобного. Куст, а не дерево. Куст ананаса– Вот, южное деревце, – она потрогала ветку с меленькими жесткими листьями.
– Анчар? – пошутил я.
– Гранат... Не подходи близко. Поливалка нежданно брызгает. Мокрый будешь.
– Ну вот, и летний дождь у тебя есть. Привереды какие.
– Мы трогать их не станем. Пойдем, наших навестим. Огурцы, помидоры.
«Наши» стояли в ящиках на этажерках, рядами.
– Вот ножницы, обрежь все боковые побеги. Только сверху оставишь по три кисточки... Посмотри, как я делаю.
Она обрезала боковые ветки растения так бережно, что и ножницы у нее не щелкали. Сбросила скошенное в корзинку.
– Зачем резать? Урожай меньше будет.
– Пожалел... Да я им и корешки подрезала, когда сюда пересаживала... Меньше не будет. Поспеет намного раньше.
– Кто тебя всему научил?
– Бабушка...
– Ты уйму силенок тратишь на такие пустяки.
– Разве это много? Чем больше копаюсь, тем больше понимаю – какая неумеха. Только-только чуть прикоснулась, а работы здесь – море, конца нет... Бабушка по цвету знала, чего не хватает огурчикам. С нижнего конца пожелтели – одно, с верхнего – другое. То поила их настоем сена, как я тебя девясилом, когда ты болел, то подрезала... Так и говорила: цвет лица огурчики потеряли... А помидоры? Знала, что на кусте сохранить или снять пораньше, или выдернуть вместе с кустом и так подвесить... Сложности... академиком надо быть... Но для кого? Для чего?...
Вдруг остановилась она среди зеленого безмятежного своего чуда. Я увидел растерянные грустные глаза и обнял ее, будто закрывая собой от всех тревог и безысходности.
Птицы летели с юга на север...
* * *
Маленькому человеку однажды сказали, что все люди на земле смертны. Он думал, что умирают одни бабушки с дедушками, а человек не умел представить себя дедушкой. Он был вечен и бессмертен, пока не знал, что люди смертны.
Это я пишу про себя. Снова память вернула меня, в мое детство. Мне сказали, что человек смертен... Я не мог уснуть всю ночь. Я сидел на кровати, поджав ноги. В окно сияла страшная в ледянелости огромная луна. Какая несправедливость обрушилась на меня. Как мертвенна эта лупа, которая будет светить, когда меня уже не станет, не будет. Как это можно, что меня вдруг не будет?... Ужас, непосильный ужас мешал мне дышать и двигаться. Луна растекалась от слез, руки мои дрожали в ознобе. Я мог умереть в ту минуту, если бы не проснулась и не подошла ко мне мама. Не взяла меня рыдающего на руки, не одарила тем, что было сильнее видения смерти... Не правда ли, смешной мальчик?

 

В мое окно смотрит луна, такая же ледяная, вечная. Мертвые блики на стенке, на полу. Неуютно, зябко в нагретой комнате. Я вышел в коридор, к ее двери, постоял, послушал. Она вздохнула во сне как ребенок... Подойти к ней? Разбудить ее?... Мне одному с моей жалостью не совладать...
Нет, пусть они спят...

 

Сколько надо было накопить в мире зла, чтобы так вот однажды остаться наедине с единственной женщиной, в холодной тоске от неизвестности, гадая, не веря, не зная, сорвалась ли с цепи та вселенская злоба или не сорвалась? На что надеяться этой женщине? Какой станет ее судьба? Понимает ли, что будет с нами, если злоба все-таки обрушилась? Не слишком ли она спокойна? Или скрывает, как неспокойна? Или верит в доброту, вечную доброту земли, в рождение ребенка, в невозможность на земле Одиночества?
Но если придет оно – Одиночество? Придет в маленький наш огромный мир на троих...
Вот ему год, вот ему два, три, четыре... Он идет вместе со мной по этому лесу, и мир кажется ему одним бесконечным лесом. А я спешу передать ему все, чем богат... Память о мире, после которого он родился... В шорохе леса видит и слышит он созвучия немыслимо великих и прекрасных дел, невоскресимые легенды о городах со множеством людей, обрывки наук и знаний, похожих на сказки...
А чтобы он поверил мне, я включаю миражи далеких видений. Пока струится по тонким проводам идущий к нему из Прошлого магический ток. Пока в силах я поддерживать слабое течение тока...
Малыш верит мне, как верят они сказкам. Я говорю ему, а сам хочу видеть его на дымном асфальте опасном гремучей улицы, в толкучке людей, в суматохе непостижимо трудных нескончаемых утомительных до изнеможения дел... Я говорю ему... Ему?... Но разве не девочке?... Если родится девочка, назову ее Настенькой. В память о женщине, родившей меня. В память... Но как долго буду я способен жить сказками? Утешать близких моих легендами? Когда, угаснет во мне, пройдет мука от невозможности увидеть, как один, ребенок возьмет за руку другого и улыбнется мальчонке, оставленному т а м?... В неизвестности...
Я лег на пол у ее двери, чтобы не войти к ней, чтобы не иметь силы разбудить ее, просить утешения самому себе... Такая животная ломающая ледяная тоска смяла меня, бросила с дрожащих колен...

 

Послушайте, если вы еще есть, все кто жил вместе с нами, пока мы не были так одиноки... Все, кто жил далеко и близко, и совсем за бесконечными пределами... жил... Простите, меня... кто живет вместе с нами... До чего сладостно быть. Разговаривать со всеми, думать и дышать, видеть вечное повторение влажных цветов на лугу, тепла и дождя, свежести снега, повторение радости и печали, повторение солнышка и ночи, повторение памяти, вечное повторение детей... Это никогда не должно оборваться, никогда не должно оборваться, никогда...
Говорю вам, как могу то, что вы сами знаете...
* * *
На санках я перевез два книжных разобранных шкафа, собрал и поставил их у нас в холле на втором этаже. Перевез пачки книг. Вместе с ней мы раскладывали книги по созвучию содержания... Тут же нашли «Субтропики в теплицах...».
Нигде и ни в чем не сохранишь так полно и подробно человеческий мир. Вот они затаенные магические волны. Стоит лишь прикоснуться к ним глазами, они с тобой заговорят...
Книги ставила в шкаф она, разглядывая каждую вроде бы с удивлением.
– Придется, видно, привыкать снова к чтению, как тогда, в школе... Я разучилась. Некогда всё. Книги доставала и на полку...
– Не читала?
– Как не читала?... Появилось такое престижное чтение. Полные штучки в журналах... Даст подруга на день, проглотишь, ночью не спишь, утром голова гудит, но ты уже не хуже других. А в тайне думаешь – ничего особенного. Могла бы и пропустить. Газетная документальность иногда сильней обжигает...
Она, как бы вглядываясь в книгу, положила в шкаф, закрыла дверцу, открыла другую, развязала новую пачку.
– Говорят, людей неинтересных в мире нет. И в самом деле, нет. А попробуй войти в любой дом наугад, попроси разрешения поселиться у них, посмотреть как живут... Через неделю в окно прыгнешь от не твоих забот...
Она поднялась на цыпочки, устанавливая книгу на верхнюю полку, вроде как потянулась повыше да подальше.
– Ездила в мою деревню за Вологдой... Живут старушки, молодые сбежали. Какой-то умник назвал ее умирающей... Так они, бабки эти, воссоединились огороды копать. Всем по очереди, вместе. А в другое время только с ним... с телевизором. Весь день... Эрудированные такие бабки. На все понятие найдут. А книжку одну взяла, итракторы в ней. А бабки всё при царе Горохе. Что с телевизором, что с иконой. Да на завалинке с утра. Никто не крикнет: «Мань, иди скорей. Опять его, Штирлица милого показывают...».
Она произнесла это очень смешно.
– Еще не по душе мне, что нормальные люди в книгах лекциями, лозунгами разговаривают. О мире, о войне... Для живых баб вся военная тема начинается в одной точке... с ребенка...
Закрыла дверцу шкафа, глянула чуть виновато:
– Я тебе серой кажусь? Да? Мало читаю?... Не сердись...Я попробую... Тут все иначе... Сугробы, дым из трубы, тишина, вечный покой, книги... Но сначала возьму эту. Про наших пчёл. Там на ульях надписи непонятные, шутливые, не шутливые?... Один улей – детский сад. Второй – лечебница. Третий, – она улыбнулась, – командировочный... Может быть, их на лужайку надо выносить? Кому знать...
– В одном уверен, тут обитали очень добрые люди, – сказал я.
– Уж, конечно, веселые, умные... Книги тогда по-ихнему что? Видеокассеты?... Ну да, видеокассеты прошлого... Самые, первые, самые древние. Включи свой ум, свои глаза и все оживет, как на экране. А, может быть, и сильней чем на экране? Как их не беречь...
– Будто мало на свете унылых кассет.
– Значит, я такая нелюбопытная не потому, что мне все до лампочки? Правда?...
* * *
Одна коробка на складе вызывает улыбку и грустные воспоминания. То и другое. Коробка с елочными игрушками.
Я нашел ее случайно, в дальнем закутке, потому что про нее не было записи ни в одной амбарной книге. Словно кто-то привез ее тайком и спрятал до времени. Чудесный клад, огромное сокровище.
Надо будет под Новый год найти елочку. Я видел несколько пушистых не так уж и далеко: стройные, дымчатые...
У нее будет елка.
У них будет елка...
Назад: Четвертая тетрадь
Дальше: Шестая тетрадь