Четвертая тетрадь
Больше месяца у меня было что-то похожее на душевный сдвиг. Я не мог написать ни одной строчки, не приходило желание открывать никчемный дневник, будто он уже кончился на последней странице тетради, а новую начинать бесполезно, потому что вот-вот наступят какие-то пределы, все переменится в один единственный день, придут, наконец, люди на эту поляну, придет ясность, придет окончание всех недомолвок и постоянной глухой напряженности.
Ничего не менялось, ничего не изменилось. Никто не принес вожделенную простенькую обыкновенную телеграмму, открытку, никто не отозвался на радиосигналы, которые каждый день вечером я с настойчивостью маньяка посылаю неизвестно кому. Елаго, что у меня хватает воли делать это не больше пяти минут. Ровно пять оглушенных минут. В остальное время, пока светло, я как загубленный в моем упрямстве, отлаживаю, складываю понемногу наш дом. Складываю...
Неделю назад я уложил на стены потолочные плиты. Ни много ни мало двадцать шесть бетонных плит. Они были помечены все номерами. Хорошо я по наитию догадался проверить на чертежах значение номеров. Их нельзя перепутать. В нужных местах уже проделаны дыры для водяных труб, каналы для проводки, отверстия печных и каминных дымоходов. И я укладывал их, как детали огромного конструктора.
Точно так же помечены перекрытия второго этажа, которые своей очереди ждут на складе под навесом.
Да, пришла ко мне легкость, автоматизм в управлении краном. Сама укладка не стала от этого легче и проще.
Для начала мне понадобилось приручить еще один «автомобиль». Огромный колесный трактор, пахнущий соляркой, с площадкой прицепом на восьми тугих двойных баллонах. Машина так непривычна для моих водительских навыков, что подходил я к ней, как, наверное, подходил бы к самолету, если бы мне сказали, а ну, попробуй. До сих пор холодеет в груди от неуверенности, от боязни перед этим гигантом, от невозможности усвоить его габариты. Я воевал с ним ежедневно по два часа: два метра вперед и два назад, пока через неделю не прокатился на нем вокруг ангара, весь мокрый от морального напряжения, что придется мне, бедняге, сдружить в работе огромные массы металла двух машин.
Я ставил колесный транспортер в нескольких метрах от штабеля бетонных плит, подгонял кран между ним и штабелем, выдвигал массивные лапы для упора, цеплял за ушки на плитах крюки подвески, перекладывал на площадку транспортера, выходил из кабины, снимал крюки, цеплял новую плиту, шел в кабину...
Потом вез четыре плиты к дому, где все движения машин и мои повторялись, но приходилось от каждой плиты отделять прокладочные ободки по обоим краям. Нижняя сторона плит уже на заводе была хорошо полирована, оглажена, верхняя вызывала тоскливое предчувствие, что надо брать в руки автоген, с которым я никогда не имел никаких отношений, чтобы срезать кольца ушек на плитах, подготовить к настилу паркета.
И так я поднимал очередную плиту, подводил в нужное место, на глазок определял снизу, где она зависнет, выходил из кабины, поднимался туда, на плиты /в начале пришлось ходить и по стене, примеривался, куда и насколько подать, спускался в кабину крана, подавал, снова поднимался, опять слезал. И так не один раз, пока плита с натугой не устанавливалась туда, где ей положено быть. Последний раз включал кран, бетон тяжко немел на кирпичной кладке, машина вздрагивала в облегчении.
У плит по бокам наклеены белые пружинистые вспененные прокладки, похожие на белую резину. Поэтому приходилось так управляться краном, чтобы слегка потянуть плиту, когда почти ложится, влево, прижать ее к другой плите прокладкой...
Потом, кажется на пятой плите, наверх стала ходить она и показывать мне, как я ее научил, куца, насколько подвинуть, где опустить.
У нее смешно получается: манит ладошкой плиту на себя, как не видимого снизу котенка, и что-то выговаривает губами, неслышно в рокоте металла.
Добрая моя лесная фея... Кажется, я был все это время насупленным и замкнутым, если не откровенно злым. И я благодарен ей, что ни разу мои настроения не вызвали у нее какое-либо противодействие, жалобы, капризы или упреки. Случись такое, наверное, стало бы нам двоим совсем худо, неизменимо плохо.
Ей, наверное, казалось: я так упоенно занят работой, кирпичами, цементом, что не стоит меня отвлекать. Лишь однажды она попросила меня подумать о другом деле: скоро настанет время скашивать гречиху, жаль, если пропадет...
Но вот на столике у меня только что начатая тетрадь. Снова я пишу дневник. Пишу – это верный признак выздоровления, жадной тяги моей к исповеди.
Началась она в тот хороший день, когда я вошел в дом. Не в обозначенную кирпичом схему, вошел в дом. Замкнутое стенами, потолком, дверями, окнами гулкое пространство. И ограничил это пространство я. Своими руками. Поставил, обозначил там, где его не было, где оно будет всегда, или очень долго. Я хожу по комнатам, где пока серый бетонный пол, грубые кирпичные стены, серый, но гладкий потолок, над которым нет еще второго этажа, нет крыши, но это все-таки д о м, жилье, наш дом. На сером полу спрессованная дождями серая пыль. Но больше они сюда, ни дожди, ни снег не попадут, разве что на лестничную площадку в разъем на потолке, ведущий на второй, пока воображаемый этаж. Пока. Он будет, второй этаж. Будет крыша. Будут уютные лампы на потолке. Будет паркетный пол. А двери уже открываются и закрываются. Плавно и мягко. Не скрипят. Я смазал петли маслом от моторов.
Одного больше не будет. Ощущения, что мы живем как мыши при чужом складе. Пригрелись в пустой комнатушке и. выходим из нее, чтобы есть краденое. Может быть она, эта неотвязная мысль, и заставило меня ворочать камни, двигать машины.
* * *
Сегодня у меня выходной день. Я сам его себе назначил. Утром показалось: не могу не остановиться. Чтобы отмякла немного железная сухость в плечах, отошло напряжение в ладонях, перестала болеть спина.
В башне устроил себе холодный дуги, обрил щеки до неузнаваемости, надел свежую полотняную рубашку, новые джинсы, гуляй – не хочу.
– Может быть у тебя день рожденья? Скажи по-честному, я пирог испеку.
– Нет у меня дня рожденья.
– Тогда что?
– Ничего.
– Лентяй. Пошлю копать картошку.
– Дудки! Бастуем. Сегодня день общения с народом, с населением.
– Я у тебя население?
– Конечно. Толпа и народ.
Она улыбнулась:
– Тогда будешь помогать. Вот, разотри, как следует.
И подала медную ступку, где лежал чеснок среди нарезанного кубиками сала.
– Чтобы население твое не плакало, не роняло драгоценные слезы, натрешь это сам. А я займусь пампушками.
– Чем?
– Пампушками. Я затеяла украинский борщ.
– Ну, куда проще. Свекла...
– Простого ничего на свете нет... Подожди, я забыла добавить соль...
Она положила в ступку ложку соли, еще зачем-то лавровый лист и горошек черного перца. Я начал жвахать пешней по ступке с похвальным усердием.
– Да не колоти, неумеха. Три не спеша, пока не получится масло. Потом натрешь чеснок для подливы.
Она хозяйничала в кухне, будто у нее профессия такая – повар. На плите булькала кастрюля. В глубокой чугунной сковороде млела нарезанная соломкой свекла с помидорами, на столе сиял свежестью белый очищенный картофель рядом с хрусткой, тоже соломкой нарезанной капустой. Она достала из духовки приготовленное раньше тесто, и начала из него лепить похожее на орехи, смазывая каждый теплой водой. На вилке у нее намотана белая тряпица. Его она гладила каждый орешек, отчего все они блестели как отлакированные. Потом зажгла духовку и втолкнула туда гремящий противень с орехами. Взглянула на часы, открыла кастрюлю, смахнула в нее содержимое сковородки.
– У тебя девичьи руки, – не знаю почему заметил я.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня вполне могут быть не молодые руки? – вскинула она брови, насмешливым выражением глаз, как бы говоря, что это невозможно, долго еще будет невозможно.
– Комплиментик выпрашиваешь? Девичьи руки, значит они у тебя... у тебя... – Хотел сказать, нежные, а сказал – трогательные.
Женщина посмотрела на свои руки, на меня. В глазах у нее был те самые, ни кем еще не пойманные чертики.
– Всё трогают, – пояснил я, чувствуя неловкость моих слов.
– Будешь работать, насмешник, слезы лить, пока я тебя не помилую... Чуть не положила капусту раньше картошки...
Потом она спровадила в кастрюлю капусту, потом натертый чеснок, а я растирал новую порцию, но теперь уже с одной солью.
В нашем вагончике снова густел упоительный запах печеного хлеба, ежедневный постоянный запах. И никогда не может он стать надоевшим и неприятным.
Она колдовала над пампушками. Снова гладила их влажной тряпицей. Взяла у меня то, что я натворил, добавила растительного масла и холодной воды, и всем этим полила большую тарелку, на которой дымилось печеным туманом ее рукоделие.
* * *
Почему я так подробно пишу про этот украинский борщ? И в самом деле, творение великолепное. Пишу, сам себе улыбаюсь и ловлю на мысли, что будто бы откладываю, отодвигаю невольно рассказ о том, что было потом.
И что же было? Ничего страшного. Совсем ничего. И стоит ли откладывать, кого мне бояться? Мой дневник – моя тень. Читать его некому, стыдить некому.
– Все равно бабушкин борщ обязан постоять, отдохнуть. Его нельзя трогать и шевелить, пока сил набирает. А я тебя за это время, насмешник, постригу. Неприлично таким ходить, сказала мне лесная женщина.
Мы вынесли из кухни табуретку, меня покрыли чем-то белым, и:
– Вот когда можно тебе отомстить...
То ли руки ее закружились вокруг меня, то ли голова моя закружилась. Прикосновенья были так властно мягки, так повелительно заботливы и трогательны. Гибкая близость ее вдруг обожгла меня, первый раз обожгла. И я с трудом удержался, чтобы не прикоснуться губами к легкому аромату печеного хлеба, который шел от обнаженных ее рук, от прозрачной белой кофточки, склонившейся надо мной в кружении, в неодолимой нежности, в недопустимой нежности.
– Сиди прямо, не падай, – сказал в тумане близкий далекий волнующий голос.
Давно ли он стал таким волнующим? Беда ко мне пришла или радость? Понять не могу, но избавиться от непонятного уже не в моих силах.
* * *
В ангаре, всю первую половину дня, пыхтел я у маленького немецкого трактора на резиновых колеса, прилаживая к нему навесную косилку. Это легко сказать навесную, попробуй навесить. Книги не было. На глянцевых листах картинки, чертежи, куда что приложить, где привинтить.
Я бросил такую затею. Подумал о стоявшей рядом ручной газонокосилке, и не решился. Как она будет косить? Валить гречиху на себя? Крошить в мелкую травяную сечку?... На технику больше не хватало усердия, но пришлось подойти с поклоном к механической тележке, знакомой тоже по московским бульварам. Тележка стала ручной за двадцать минут.
В подсобке оранжереи забрал косу и грабли, кинул их в кузовок тележки, поехал на электростанцию, чтобы включить рубильник «производственный корпус». И направился к фундаменту этого корпуса, где надо было распечатать вход в подвал.
Я снял деревянный щит, покрытый пленкой, сдвинул его и спустился вниз. Открыл дверь, нажал выключатель справа на стене. Передо мной возник мерцающий кафелем коридор с дверями по всей длине.
По схеме я знал, что в наружных стенах подвала есть четыре открываемых люка. За двумя из них поставлены ленточные транспортеры. У двух других – металлические наклонные желоба. С транспортерами возиться не хотелось, я нашел кладовку с простым люком и открыл его массивную дверцу рычагом. Снизу.
Теперь можно ехать на гречишное поле, как записано в оранжерейной тетради. А поле размером с небольшой огород...
* * *
Я заглушил мотор тележки, взял косу, примерился к ней, а мне почудилось, тележка стрекочет, Неостывший мотор слабо стрекочет. Хлопнул о кожух рукой, отошел – стрекочет. Оглянулся вокруг и замер. Нежно и тонко стрекотал весь воздух вокруг. Так стрекочут волосы на голове от расчески, так стрекочет нейлоновая рубашка. Но чтобы так стрекотало поле, я не видел. Звук был чарующий. Кофейно-красную гречиху слегка поглаживал теплый ветер, в одну сторону, к лесу, казалось, ей передалась краснота кедров, и она легонько, плавно, с величием кланялась им. А к небу от нее шел электрический разряд, волшебное стрекотанье меж небом и землей. Горьковатый аромат гречихи был как запах неощутимой электрической грозы, ароматом озона, током земных и небесных добрых сил.
Упругие стебли густой волной опадали от хрустких ударов косы. Я не заметил, как пришла она и граблями стала сметать гречиху поближе к тележке.
– Не воздух, очарованье. Хоть выжимай кофе из него, – сказала она, сметая, как расческой рыжие пряди гречишного поля. Ее, наверное, тоже коснулся пьянящий разряд озона, мягко взвеял на ней полотняную кофточку, играл, потрескивая тканью, ветром ее летучих волос...
Я накидывал гречиху в тележку и отвозил к фундаменту подвалов, руками сбрасывал стебли в открытый люк. Они шуршали по металлическому желобу, скользя в темноту.
Мы так условились: на земле не оставим. Как её сушить и сколько? Надо ли сушить на солнце, никто не знал. Решили пока упрятать в подвале, а там видно будет. В крайнем случае, пустим горячую воду к морозильной системе. Никакие жучки урожай не съедят...
В последний заезд я спустился в подвал, разровнял граблями стебли на полу, закрыл наружный люк, выключил всюду свет, снова задвинул на входе щит, обитый пленкой.
* * *
Вечером не мог никуда приткнуться. Не сиделось, не лежалось, не ходилось. Я понимал, виновато не мое добровольное безделье, хорошо понимал, кто виноват и почему виноват.
Придумал пойти за какой-нибудь книгой через оранжерею. Вошел. Независимой такой походочкой мимо нее.
– Какими судьбами? – окликнула моя вроде бы не красавица.
– Хочу книжку взять на сон грядущий.
– Пойдешь обратно, подожди меня. Чудо покажу.
– Хорошо, – кивнул я, радуясь пустяковым словам «подожди меня». Взял сверху «Тысячу и одну ночь», вернулся к ней.
– Где чудо?
– Какой нетерпеливый. Здесь кругом чудо.
– Показывай главное.
– Главное чудо сумерки любит. В самый раз перед ужином.
– А скоро?
– Пойдем, погуляем...
Одарила меня простенькими словами: пойдем, погуляем. С нею гуляем... Я согласен.
Много это или мало для радости?
Она вымыла руки фонтанчиком среди зелени, стряхнула воду, подождала пока высохнет, сняла фирменный халат, повесила в тамбуре, мы вышли на воздух.
– Вот сюда пойдем... Какой вечер ласковый...
Сумерки чуть притушили небо, холодком освежив поляну. Кукушка застуженным от вечерней свежести голосом позвала к себе, под иглистые хвойные своды.
Ну что мне, дураку, все мнился?
– Нет, мы так сделаем. Ужинать будем на деревянном столе. На природе.
– А чудо?
– С него чудо хорошо заметно.
Загадочная женщина...
Мы вынесли из кафе-шалмана столовые принадлежности, постелили скатерть, положили все как надо. Она включила духовку, подогреть раньше приготовленный тушеный картофель. Чайник на плите. Нарезала сыр, достала из деревянного жбанчика утренний хлеб. А чуда нигде не было. Может быть, она сама чудо?...
Заварила темный, хвойный как сумерки чай. Мы сели на врытую в землю скамейку. Ну что же, я готов сидеть с нею так до полуночи. Не надо мне других чудес. Поодаль огромный стеклянный фонарь оранжереи вдруг осветился мягким светом изнутри, сгустив сумерки вокруг себя. Точно вошел кто-то и зажег свет. Я вздрогнул.
– А вот и чудо, – грустно улыбнулась она, заметив, как я вздрогнул.
– Автоматика? – спросил я.
– Нет, кто-нибудь прячется.
– Ты шутишь? -
– Я так и знала, что ты ненаблюдательный. Оно теперь каждый вечер загорается и к полночи гаснет. Подсветка. Чем дальше, тем раньше будет включаться... Первый раз я тоже вздрагивала.
– Я думал, ты сама включала.
– Нет, они сами...
* * *
Уснул на второй или третьей ночи арабских сказок. До чего же все далекое, потусторонне. Мне бы их заботы.
* * *
Ночью стало тревожно и неуютно, я проснулся. Меня разбудил ночной холод.
Поднялся, чтобы задвинуть окно и долго не мог отойти от него. Луна стеклянным инеем обрызгала поляну, синюю кромку холодного леса, дом, где живет она, тихое наваждение в окне, за которым спит она.
Кажется, начинаются глупости, наивные детские глупости. Первые обозначились днем, и я сержусь на них среди ночи, босой, у фрамуги вагончика. Делать мужику нечего.
Первая глупость: не мог есть пампушки, начал бояться; будет пахнуть чесноком... Хотите быть красивым, уважаемый? Да что это с вами? Когда случилось? Не тогда ли, когда сбежал от нее сюда в рабочий фургон? Или совсем недавно, безлунной согретой ночью, когда мы с фонариком искали, как сумасшедшие, муравьев или ночных бабочек и я увидел вдруг сумасшедшую гибкую обнаженность?... Или в недобром лесу, в дурмане сыпучего облака из веток хвои, рядом со мной, под шелест ветра, под шелест иголок, невыносимо рядом, ослепляюще рядом...
Нет и нет. Я был тогда беспомощен, как ребенок...
Луна холодит поляну и вокруг стекленеет пространство, и стекленеет во мне ощущение одиночества, тоскливо позванивает, как ломкий лед.
* * *
Утром снова не выпел на мою работу. Едва посветлел разбуженный птицами лес, я был уже в нем, среди сухих на влажной траве деревьев. Роса не может одолеть смоляную сухость великанов. Осенний холод, кажется, первый ночной холод не остудил багряную теплую кору.
Необыкновенные зеленые птахи в черных беретах, почти у моих ног клевали траву, бубенчики голубых цветов. Не боясь меня, вспархивали на ветку совсем рядом. С голубыми огоньками в клювах. А я не знаю, как их зовут. Пеночки, сойки, зяблики, свиристели, кедровки, щеглы? Понимаю, что не воробьи, не синицы, не вороны, а дальше мои сведения в тупике. До чего беден такой нелюбопытный горожанин, как я.
Цветами освещен мягкий видимый полог леса. Куда ни погляди – розовое, голубое, сиреневое, желтое, белое. Но это не ромашки, не васильки, не ландыши, не тюльпаны с пионами... О каких пустяках жалею? Цветы без имени. Подумаешь, беда...
Вот мое заколдованное место, зеленая дымка, белесое марево ниоткуда. Не улетучивается, не пропадает, висит, как прежде, в ясном четком рисунке леса. Вхожу в туманную завесь – ничего нет, выйду, снова – как пелена от разведенного людьми костра. Но кругом никого нет. И не пахнет влажный туман горьким наветом углей.
Знать лесовик забавляется, путает лесными виденьями, шорохом, пересвистами. Обломил сухую ветку неподалеку, спугнул с дерева на дерево стаю зеленых птиц, раскидал вокруг, будто маленькие мячи в траве, плотные румяные грибы. Я увидел их непривычно много и не удивился им, словно так и надо и нечему тут удивляться. Темные, светлые, русые шляпки. В тени шоколадные, ближе к свету румянее, лежат, как загорелые. Совсем открытые, подальше от могучих стволов, крупнее, но бледные.
Корзины у меня под рукой не было. Пришлось выдернуть из куста прут, очень тонкий, длинный, гибкий, оборвать листья на нем и нанизывать мои грибы, как шашлык. Ножки у них плотные, картофелиной, хрустят, накалываясь, от натуги, вроде очень спелых яблок. И пахнут не грибами, не сыростью – сухими яблоками.
Любуюсь моей грибной удочкой, а сам холодею вдруг от неожиданной мысли, что потерял ощущение всех направлений. Откуда шел, куда, где поляна? Дом? Она? Посмотрел наверх: солнце вперемежку с иглами. Не могу понять, где оно. Горячее небо дымится нагретой смолой...
Часы у меня под подушкой... Стараюсь не придавать этому значения, но изморозь увлажняет рубашку и грибы выглядят уже дурацкой потехой.
Нет, я не заблужусь. Не мог уйти совсем далеко. Стану кричать – услышит. Но кричать, и дураку ясно, я ни за что не буду. С этого дня, со вчерашнего дня кричать не буду...
А помнишь ли ты рассказы, как тонут в тайге навсегда поблизости от жилья? Как пропадают в ней...
Для храбрости лег на согретую траву, подумать, – оглядеться. И лежал так, наверное, час или два, или мне показалось. Мимолетной паники уже не было. Спокойное удивление, вот, пожалуй, что владел мной. Удивление, как легко человеку теряться, пропадать. Крепкому, довольно храброму и довольно, я бы сказал, не глупому...
Меня заставила приподняться далекая музыка, мелодия песни, очень знакомые слова, удивляюще новые, старые, как сама память, живые, несказанно добрые в эту минуту слова. Песня плыла ко мне с иглистого неба, с левой стороны от солнца, там, где с иглами кружилась прохладная синева и такое же прохладное облако...
Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит...
А дальше они утонули, добрые слова, растаяли в мельтешеньи прохлады и света. Издали на смену им просились другие...
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сиянье голубом.
Что же мне, так больно и так трудно?
Жду ль чего, жалею ли...
Шелест унес мелодию, закружил неизвестно где, и отдаленно позвал меня снова:
И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя...
Вздохом одним отлетели слова:
...хотел забыться и уснуть...
Почему таким пронизывающе печальным стал ясный полуденный лес? Где она потерялась эта мелодия? Не пропадай! Отзовись...
...Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел.
Надо мной чтоб вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел......
темный дуб склонялся и шумел...
Я побежал на звуки, я спешил к ним. Кажется, другая мелодия звала меня... Скрипка сливала в один зеленый гуд лесные шорохи, лесные блики. А во мне повторялись и повторялись те слова... Что же мне так больно и так трудно?... Что же мне так больно и так трудно.
В открытом окне звучал магнитофон. Она стояла рядом и смотрела в сторону леса. На глазах у нее слезы.
– Ты плачешь?!
– Нет... Песня очень грустная... Почему ты ушел, ничего не сказав?
– Я принес тебе грибы. Не знаю какие...
– Молодец, одни белые... Почему ты ходишь в лес без ружья? Тайга все-таки...
Мне стало весело:
– Больше не буду.
– Смеется... Думаешь, можно остаться одной в этом... в этой...
Так получилось. Я прикоснулся губами к ее руке.
* * *
Ходил в котельную, чтобы повернуть горячие краны к электростанции, оранжерее, водонапорной башне. Кран, ведущий в наши склады, открыт постоянно. Тепло идет к морозильным приборам. Значит, надо в самом складе найти кран отопления, включить батареи в комнате, в тамбуре за входной дверью, в обычных кладовках, там, где есть радиаторы.
Холодает, а забот у нас только и всего, кран повернуть. Разве что пойти проверить совсем другие радиаторы, у машин в ангаре. Слить воду, если она будет, пока морозы не грянут. Хорошо перевезти аккумуляторы с машин в теплое место на зимовку, на станцию, потихоньку зарядить...
Подождут.
* * *
Безделье кончилось.
Два дня ушли на установку лестницы между этажами. Пролет надо навесить на штыки верхней площадки, предельно точно вогнать в пазухи нижней. Сварить металлические соединения, приварить перила. Но я никогда не держал в руках сварочный аппарат. Уму непостижимо, сколько мне, дилетанту, выйдет осваивать, угадывать, разгадывать, ломать разной техники. На всякий случай надел резиновые сапоги, жесткие резиновые перчатки, сел изучать электросварку. Соединял между собой сначала гвозди, потом железки, пока не осмелел.
Сварил соединения лестничных опор, а затем и лестничные перила. Кое-как сладил.
С большим удовольствием прошелся по этим лестницам. Туда – сюда, вниз – вверх и обратно. Поднимаюсь по ним каждый' день. Очень удобно.
Я сделаю дом. Ее дом. Ради нее светлый дом.
* * *
Почему так неоправданно усложнен человек?... Вот уже сколько раз даже на бумаге я не решаюсь вывернуть себя наизнанку. Или боюсь в глубине моей сделать все четким и ясным? Не решаюсь бумаге, значит – себе, конечно, себе, не кому-нибудь, высказать мое, только мое...Знаю, хуже не будет, а ясность вроде пугает, как утрата надежд, как итог, за которым больше ничего не случится. Но будет ли она, ясность, когда напишу все, что думаю, что могу подумать?...
Нет, я не верю, что наступил конец и мы одни. Я не верю. Но так долго ждать, когда придут люди: не помогут, не спасут, а придут и объяснят непонятное... Ждать невыносимо.
Первые недели на этой поляне были как избавление. Казалось, день-два, кто-то непременно появится, выйдет из леса, прилетит. Энергичный, горластый, шумный, выгонит нас туда, к себе, в милый обетованный мир, как названных... Ожиданье сменилось тоскливой безнадежностью. Нет логики, нет крохотных малюсеньких примет, объяснимых и понятных, чтобы я мог вернуть ощущение той надежды, пояснить себе, что происходит...
Вначале я укладывал кирпичи полушутя. Хотелось удивить хозяев поляны, искупить невольное вторжение, вызвать улыбку, отработать съеденное, выпитое. Не всерьез, конечно, так, между людей... Хотелось быть нагруженным до усталости, ускорить бег ожиданья, уйти от непонятного, избавить от слез ее... Многое было в этой прихоти, пока не перестала быть прихотью...
Жутковато писать: никто не придет. А я пишу. Никто не придет... Мистика? Может быть. Но почему никто не придет? Не знаю, не понимаю, не умею...
Первый цемент я разводил в деревянном корыте, понемногу. Сам думал – все понарошку. Средь бела дня застанут меня за этим занятием люди, остановят... Не остановили... Я замешиваю бетон в электромешалке: что-то вроде железного бочонка на треноге, с мотором. Бочонок медленно крутится, бетон переваливается в нем с боку на бок. Включаю, подвожу бадейку на тросе подъемного крана, бочонок наклоняю, тоже мотором, шлепаю бетон в бадейку, поднимаю бадейку наверх к месту работы. В бочонок – новый мешок цемента, вода из шланга, нажатие кнопки... Вечное движение. Работа не понарошку. Дом надо кончить к зиме...
Словно тоска беспросветная будет непременно связана только с этой кладовкой, заточеньем при складе. А нормальное, человечье жилье тоску, может быть, отгонит... Вот они какие, мысли...
Уже давно мы ничего не говорим с ней про тот большой милый, так нелепо и внезапно покинутый мир. Наговорились, а теперь молчим о нем по собственной воле, не сговариваясь. Однажды она сказала мне: «ты не сердись, это я нагнала панику. Все будет хорошо. Я сон такой видела».
Я не сержусь.
Когда было знаменитое трясение в Ташкенте, моя сестренка рассказывала, как люди, выскакивая на улицу из падающих вслед за ними домов, кричали в грохоте, в пыли, в дыму: началась война, опять война!.. Стоны, гибель, огонь, пожары... Видно, сильнее войны зверя нет. Ничего страшнее, кажется, нет... Я не виню тебя...
Неужели теперь война такая? Мгновенная? Сразу на весь белый свет?... Я не виню тебя. Все будет хорошо... Но где он, мальчик мой. Солнышко мое ненаглядное?...
* * *
Как часто мы слышали слова о чистом небе над головой. Безмятежный символ покоя... Смотрю в наше бесконечно синее небо, и тревожно и колко становится на душе, как от ледяной царапины, от стуженой боли. Разве бывает оно такое, без единого самолета? Без единого белого следа, прочерченного над облаками? Сколько раз я видел в московском небе такие следы, четкие, уверенные, стремительные, покойные. Видел и никогда не думал о том, что кто-то в небе охраняет меня, бережет меня и город, в котором я живу, сына моего и моих друзей, наши заботы, все наше. Бережет и ночью и днем.
А что же теперь? Почему никто не залетает сюда? Разве меньше тут синевы и простора, и некуда взвиться, и негде прочертить белый след, почти невидимый снизу?
Не хочу верить, но сознание мое подсказывает нелепую догадку. Некому прилететь, потому что бьются они вдали отсюда... бьются последние, бьются насмерть в самой страшной последней схватке, в чистом сиянии неба.
Как оно холодит равнодушной бесконечностью...
* * *
Синицы влетают в окошко фургона, как в собственный дом. Угостил однажды печеньем, нахалки наведываются каждый день. Садиться не раму, одним глазом, бочком смотрит на меня, прыгает на стол, ничего не боясь... А может улететь... Веселая, живая... Далеко улететь. Очень далеко. Взвиться над этим проклятым лесом и улететь. И никуда не летит. Печенье подавай. Не подашь – она сердится, летает по всему вагончику. Однажды забыл на столе дневник, порвала страницу. Вот и книгу исклевала, издергала «Тысячу и одну ночь...».
* * *
Обратил внимание, что в лесу не подошел к тикалке, не проверил, как всегда... Равнодушие? Нет, привычка свыше нам дана, замена радости она. Всему замена.
* * *
Вот и первая накладка в моей работе. Подумал вдруг, как я буду поднимать краном ванны для жилых комнат, если поставлю крышу на доме? Надо их поднять, пока нет ее, и поставить, на свои места. Но один этаж у меня готов, и придется кому-то ванны тащить через дверь... Шляпа. Головой надо работать.
Сегодня возил на погрузчике ванны с унитазами, поднимал их красном и ставил. Девять ванн, девять унитазов. Рядом положил ящики с умывальниками.
Голубое небо смотрится в голубые ванны. Эту голубую радость в Москве называют: мечта идиота. Но красиво, ничего не скажешь.
Она посмотрела, как ванны взвиваются в небо.
– Теперь и я поверила, дом будет...
Конечно, будет. Стены дошли до подоконников. Пора вживлять окна. Окна второго этажа.
* * *
Никогда не был таким занятым, как здесь. Кромешно занятым.
Наполнен до краев. Но вижу ее три раза в день. Она с утра до вечера или на кухне или в оранжерее.
Стол в нашем кафе можно снимать для рекламы Внешторга, такое великолепие. От клубники до пирожков с луком и грибами. От морковного пудинга до сибирских шанежек.
А сегодня сказала:
– Так хочется проснуться и пойти на работу. К остановке троллейбуса... Подождать,... прокомпостировать билет... Смотреть в окно. Выйти у газетного киоска... Налево, направо... Толкнуть нашу стеклянную дверь. Снять перчатки. Бросить сумку на стол. Увидеть надоевшие милые лица... Разное было... Хорошее, плохое... радости, обиды... Кто и что про кого сказал, подумал... А теперь не могу без них, Скучаю. Нет сил, как увидеть хочется...
* * *
Смотрю на деньги, сморщенные после воды. Разложил их на столе. Неплохо было бы купить на эти сушеные деньги билет, вернее два билета к Москве, увидеть наконец – то, что лежит за краем леса, первый дом после этого леса, первую станцию. Две недели ехать по неохватным равнинам, полям и лесам, видеть в окно города и села. Чтобы вагонный проводник поил нас дорожным чаем, а я бы ей говорил, что чай не идет ни в какое сравнение с чаем кафе-шалмана «Кому шишки, кою пышки». С ее чаем...
* * *
Помню, как однажды показали мне сторублевую бумажку с ликом царицы Екатерины. С каким смутным волненьем разглядывал и трогал я тот опавший лист с великого дерева, усохшего, давно отшумевшего дерева. Символ могущества, которого больше нет, знак величия, которого не существует, обрывок декорации забытого спектакля, бумажный клочок...
В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка... Самое первое ощущение – был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду... Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности...
Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе... Хотя все под рукой...
Да что со мной?... Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон „Мираж“«. Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.
Деньги мы спрячем в бумажник... На дорогу.
* * *
Льет проливной дождь. Хорошо, если недолго. Вдруг дожди перейдут в осенние, обложные? Для меня – беда. Не знаю, как на стройках, я в дождь работать не пробовал.
Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошенной смелости, от близости.
Какая ты женственная, хочу сказать я.
– Хочешь, – говорю, – кино покажу?
– Где, в кладовке? – наливает она чай.
Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку – все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.
Охрани меня, великая нежность, от наглости... Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.
– В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, – слегка посмеиваюсь я.
– Зачем при таком отоплении камин?
– А если трубы лопнут?
– Лопнут? В мороз? – она поежилась.
– Но ведь я с тобой, – впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.
– Ты добрый, – очень просто и ласково говорит она.
– Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.
– Пленки? «Мираж»... не надо, – голос у нее совсем потерянный.
Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего... К нам...
Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.
А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться... Так что изменилось в нас?...
– Призраки людей...
Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и прятать ее нет сил, и жаловаться некому.
– Глупая ты...
Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.
– Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, – срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. – Прошу тебя... мы... я с тобой... ты... я. Зачем так? Что тебя так?
Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным. Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.
– Бананы, – горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.
– Бананы, – улыбаясь мокрыми от слез губами. – Ты не видел, какие это бананы... исландские...
– Что ты говоришь?!
– Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду... маленьких, живых... Такое не могли бросить... не могли... беда заставила.
– Ненаглядная ты моя, – сказал я совсем непрошенное слово, – беда бывает разная, всякая... Не плачь, а то и я зареву.
– Ты не можешь... где тебе...
– Ну так уж и не могу? Наследственность у меня подходящая... Мне в гараже на ногу железяка упала, так заплакал почти я, мой мальчонка. Плакал за другого. Но я весь в него.
– Ты не в него... железяка...
Ну вот и прокапалась тучка, просияла.
* * *
Да, я потом увидел это. В амбарной книге всетой же незнакомой рукой сделаны записи. «Банан кенийский. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дыня „гуляби“. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дерево кофейное „арабик“ Селекция Исландии. Рейкьявик...». Дальше наставления: как ухаживать, как смешивать землю, подвязывать, поворачивать к искусственному солнышку один бочок, другой, как увлажнять горшочки с черенками, как пеленать завязи.
Будто про детские горшочки. Про детские панамки. Про смуглые детские спинки...
* * *
Ночью сон. Кружатся в хороводе неведомые зеленые деревца.
Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: «ладушки – ладушки... ладушки-лады...». Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.
В другое время сон показался бы мне глупым.
* * *
И все-таки, не слишком ли подробно я веду мои записи?
Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни...
* * *
Работать осатанело. Можно ли так? Я работаю. Валюсь вечером постель размягченное блаженным бревном и засыпаю. Давно уже не брал дневник. Строки мои кирпичные, ровные, тяжкие, несдвигаемые.
Приладил большие софиты с четырех сторон, подключил в кабель и день у нас длится до вечерних одиннадцати. Когда человек – невидимка зажигает свет под зеленым колпаком оранжереи, для меня как сигнал. И я зажигаю софиты, мгновенно включая вокруг себя ночь.
Настигает меня потемневшая осень.
Днем еще вальяжно тепло. Сухой воздух, сама поляна стрекочет кузнечиками, сладко манит настоянным сеном. Утром поднимаюсь на дом – кирпичи, застылый цемент обдают ледяной твердью, пронизывают холодом, затаенным с ночи. Но завтра я начинаю ладить крышу! Благословен конец любой работы. Благословен итог. Правда, мне до конца далековато. Крыша на этом доме означает еще один этаж, невысокий, без окон.
Вчера подвел к нему дорожку – лестничный пролет с перилами. Соединял ранцевым автогеном. С третьего этажа на самую крышу по схеме пойдет железная лестница. Над люком будет небольшой выходной флигелек. Эту лесенку тоже надо приваривать.
Заодно хотел срезать на беконных плитах железные петли. Но зашла посмотреть на мою работу она и очень удивилась такому невежеству. Петли не режут, а загибают кувалдой. Тут и мне можно было удивиться ее познаниям. Да говорит, бегала наблюдать, как строили кооперативный дом.
* * *
Пришло время убирать картофель.
Я когда-нибудь убирал картофель? Нет. На картошку не посылали. Не довелось. А для горожан – это наказание, морока. Но было так, что попадали на картошку те, кому вдруг немыслимо повезло. В тяжкий послевоенный год маму послали уполномоченной по доставке из Рязанской области картошки в Москву. Пожилой кадровик так и сказал: «Ну вот, семью горяченькой побалуешь, рассыпчатой...».
В кабине грузовика дремать не приходилось. Надо было сидеть в кузове на картошке, сторожить от городских мальчишек. Они подкарауливали машины там, где на дороге были ухабы, цеплялись на бегу за борт, повисали на нем и сбрасывали на дорогу, сколько могли успеть. Когда одну, когда и десять картофелин. Спрыгивали на ходу и собирали потом картофельную дань.
И была у них с уполномоченными по картошке целая война. Уполномоченные вооружались палками и... картофелем. Швыряли метко в головы хулиганов, как снаряды. Она тоже кричала мальчишкам, гоняла, отпугивала их, как умела, пока не узнала, что делают шоферы с этим картофелем...
Однажды едет она и видит: вот уже вихрастые макушки над бортом. В глазах испуг перед возмездием, отчаянный блеск, на лбах синие шишки, руки изодраны, маленькие в общем-то, голодные руки.
– Не бойтесь, – говорит, – ребята, возьмите, сколько успеете.
Один от удивления даже сорвался, другие скидывали на дорогу тугие клубни, пока машина скорость не взяла. Спасибо тете успели все же крикнуть...
– Как ты сводила концы с концами? – спрашивала подружка маму. – Ты за картофель отвечала.
– Да какие там концы? Шоферы куда больше воровали и ничего. Едет хапуга нарочно там, где грязи много. Машину перед загрузкой взвешивает, а потом отгоняет ее в сторону и моет колеса. На колесах по двадцать килограммов глины. Да запасной баллон снимет... В городе у него с уполномоченным в три, четыре мешка навар...
С мамой никто не хотел ездить. Попросили уйти... Воришкам потакала...
Вот какие у меня городские картофельные воспоминания...
Что же нам делать, если она созрела? Срок уборки, записан в амбарной книге оранжереи, хотя картофельная делянка под открытым небом, на поляне. Под грядками, судя по схеме, проложены отопительные трубы на случай ранних морозов. Их пока не было, надо картошку собирать. В ангаре есть какие-то приспособления для механической уборки, но я решил обойтись лопатой. Делянка не велика, да и разбираться в технике – понадобится день.
Я наладил механическую тележку. Положил в нее лопату, и в назначенный моей хозяйкой час, выехал в поле.
Ботва пахнет подсушенными грибами, щекочет в носу, лопата норовит взрезать клубни, хрустит ими. Хозяйка отбирает лопату и показывает, как надо сначала срезать ботву, боком откинуть землю, вывернуть клубни.
Волосы мешают ей, все время падают. Отбираю лопату, приноравливаюсь, копаю. Она складывает урожай в кузов тележки, отряхивая сухую землю, а я время от времени включаю мотор и продвигаю вдоль картофельной полосы, довольно длинной и неширокой. Тележка наполняется. Еду к фундаменту с подвалом, тележку подгоняю к одному из люков, откидываю бортик и лопатой ссыпаю картофель на желоб, ведущий вниз. Картофель катится по нему, барабаня. Думаю вдруг: это зима стучится. Почему зима? Нелепо. И не могу отвязаться. Конечно, зима, долгая зима напоминает о себе закромами. Вот уж не собирался ходить по тем отдаленным подвалам, все верил, приедут владельцы...
К обеду мы очистили наши грядки. Ботва лежала поверженная, пожухлая. Сел на свой минитрактор, чтобы отвезти последнюю, добычу. Хозяйка моя прислушалась к чему-то и сказала:
– Подожди, не включай.
Вся выпрямилась, потянулась будто в ожидании, легкая, складная в придуманных на гибель мужикам джинсах.
В небе прозвучал осенний, да, да, неповторимо чистый осенний звук. Птицы летели над нами, стремительные птицы в ровном и четком строю. Но высоко, высоко.
– Летят!! – крикнул я. – Видишь, летят! Они т у д а летят! Они туда летят! – И замахал руками в сторону, видимую только им, доступную только им. Л
– Летят! – засмеялась она счастливо, хорошея от радости. Повернулась, как завороженная, пошла за ними, глядя в небо...
* * *
Сегодня спросил ее:
– Ну, теперь можно тебя развлечь, грустная моя?
– Намекаешь на перелетных птиц? – улыбнулась она.
– Ты очень догадливая. Не грустила бы еще – цены тебе не было.
– Я подожду. Тебе надо больше спать, чтобы ноги не протянуть. А мне одной смотреть кино совестно... Или дом бросай.
– Не могу.
* * *
Снова кружится ветряк, уже напористо, мощно, поет осенним тонким голосом, подхватывая ветер, бегущий пот над лесом, над поляной. Внизу почти не дует.
Позволил себе небольшую передышку. Взял казенное, ладное, как сделанное по руке, новенькое ружье «Тула-автомат», зарядил патронами пошел в лес, проведать как оно тикает.
Ружье велела взять она. Что-то большое, почудилось ей, перевалилось в деревьях на краю леса. Думаем, это рысь, кому еще быть.
Я только в лесу понял, почему так долго не проходит ощущение лета. Не будет у нас того, к чему привыкли мы у себя дома, не будет осени! Листопада не будет. В бору не бывает осени. Милой, лиственной горьковатой осени.
По-летнему светятся рыжим накалом неоглядно высокие стволы, горят, а не могут согреть освеженный воздух. Не ляжет под ними томящее сердце мягкое золотое кружево. Лишь под очень старым кедром насыпь рыжей хвои, как та, в которой мы спали с ней в лесу...
Гулко, по всем деревьям зашумел ветер. Звук такой, словно рядом, невдалеке, набирая скорость, ушел, улетел от меня поезд... Колошматят упругий воздух сверкающие вагоны, эхо бежит за ними, не в силах догнать... Мираж, галлюцинация... Поезд ушел на запад. И больше не будет. Последний поезд. Последний, потому что в сухом и старом дупле, похожем на древнюю морщину, как часы тикает время, по которому ушел мой поезд.
Лежи эта штука где-нибудь в подмосковном лесу, ее давно бы украли. Я думал, вдруг украли, вдруг ее нет, медведь унес, дятел расклевал...
Нет, не украли.
* * *
Мои прогулы доброго не сулят. Я боюсь неподвижности. Мгновения наедине с листом бумаги размагничивают, откровенность придавит, сомнет меня...
Почему я не могу быть откровенным? Кто и когда осудит? Прочтут ли эту исповедь нахала? Живем, как говорят, один раз. Может быть, не было до сих пор на свете более сокровенного дневника, раз подглядеть в него некому... От нее как-нибудь спрячу.
Иногда смотрит на меня пристальней обычного. Попробуй угадай, о чем думает. Спросить не могу, сказать не могу. Шальные слова, брошенные тогда, словно изменили что-то, привязали к ней слабой неразрываемой ниточкой, в одну сторону, одного меня. Будто и жить и говорить я должен теперь совсем по-другому, а ее ничего не касается. Не она говорила, а я. Выходит, это я все изменил, себя, ее. Но ведь она всё та же. Или не та? Если прежняя, какого дьявола я так пьянею?...
Ночью был кошмар.
Стою перед окном, лечь не могу... Пройти двести восемьдесят шагов к ее двери... Дом ее, как в тумане... войти, не стучась... Муравьиный мостик заскрипит под моими шагами, никто не услышит, никто не остановит, мы одни... лицом утонуть в ее пряди... пожалей, награди меня... я так одинок... обвей своими руками... обвей телом...
Сколько памяти моей подано. Услужливо, подробно, чуть ли не заботливо, со всеми деталями...
Кино в уютном городе на Дунае. В зале рефлексная тишина, как придыхание перед прыжком. На экране хозяин рекламного ателье? с волосатыми руками по локоть, с волосатой грудью под южной рубашкой, принимает на работу сестер, молодых девушек, небогатых, как положено, красивых, как богатые... Делает фотопробу. Заставляет в купальниках позировать на фоне огромной светлой шторы. Учит, покрикивает на них заставляя повернуться и так, и так, и встать по другому, не видя, конечно, как распаляется зал, потому что сам распалил себя до предела... И вот, с клекотом орла кидается он к ним, будто недовольный ученьем, обхватывает сразу двух волосатыми руками за торсы, опрокидывает ошеломленных навзничь на штору, она падает и накрывает всех троих, обтекает складками, рисует все, что под ней: борьбу, хруст раздираемых купальников, изгибы, вскрики, выдохи. Под шторой... Какая деликатная неоткровенность. Ах, какая целомудренная недомолвка на тысячи экранов...
Разве я придумал эти арабские сказки?
«Халиф повелел ей раздеться...».
И дальше открытым текстом.
Почему я не должен думать о ней так же откровенно? Раздевать ее глазами, рвать полотно с кофейным хрустом скошенной гречихи? По чему же я не смею быть откровенным? Если древняя сказка... Да не такая уж и древняя. Пушки в ней появились... Тешили себя сказочники, поджигали распаленную плоть, зная, что потом все это зачтется, как народное...
Вот знаменитый француз играет жеребчика. Меняет одну, другую. Скучно меняет, и думает, наверное, что играет жизнь. Но это жизнь бесполых людей. В ней почему-то никогда не видно тех, без кого нет жизни – детишек. Будто эти обменщики сами родились в инкубаторе и поэтому им все равно, кого, с кем и когда менять, вольно или невольно, постепенно переводя себя из людей в особи.
Но разве я лучше?...
К дому пошел в три часа ночи. Не к ее дому, к. тому, который будет...
Зажег софиты, мгновенно создав около себя непроглядную черноту. Опрокинул в бетономешалку сухой раствор, налил воды, включил её на вечное движение. Набрал ведро цемента и понес наверх, без крана, чтобы никого не будить ревом и скрежетом.
Это не было красивым порывом. Ах, исцеляющий благодетель труд. Нет, была тоска, неприязнь к самому себе, окоченелая бессонница в голове.
Чёрный каменный холод окружил меня. Чтобы не замерзнуть я двигался, двигал, передвигал кирпичи, цемент, ноги мои, руки. Одно злое чувство близкой предельности, окончания бредовой затеи двигало мной самим. Больше меня просто не хватит. Возьму лом и стану крушить проклятые ряды...
Я дышал сухой сыростью цемента и тумана, я двигался. Чернота вокруг менялась на блеклый разлив, из которого, потягиваясь полусонно к небу, проступал серый лес. Да башня водокачки.
Оглохнуть можно в этой тишине. Только скрежет мастерка, шлепки цемента и посвист крыльев, не умеющих улететь отсюда хоть к черту на кулички, хоть куда.
И вдруг еще один звук.
Я серый человек. Не знаю, что это было. Курлыканье? Клекот? Наверное, умные люди придумали много таких обозначений для крика перелетных птиц. Они летели, как тогда над картофельным полем, но уже спозаранок, едва рассвело. Торопились они, спешили, кличем своим раня тех, кто не может улететь.
Я смотрел, я провожал их до глухой занавески леса, пока не скрылись они в серой дали. Но в этот миг я понял, осознал беду.
Мгновенно, как удар, без размышления, самим инстинктом понял, что птицы летели с юга на север. Они покидали небо левее места, где начинался день, улетая в серую пока мглу.
Значит, и вправду света в небе нет.
Я лег там же на пол и, кажется, не помню, застонал от пронизывающей холодной тверди, заскрипел зубами как зверь.
* * *
Увидел ее склонившуюся, рядом, на коленях. Будто проснулся и увидел. Ее глаза, испуганное лицо.
– Поднимись, миленький, поднимись, мне тебя не поднять. Пожалуйста, ну скорей...
Она повела меня под руку, по лестнице вниз, как больного, смотрела, чтобы я не оступился, открывала для меня двери.
– Тебе надо лечь, согреться, беда какая, гадина я, во всем виновата, заездила тебя, замучила, задергала, – одним дыханьем причитала она, прижимая руку мою к себе, будто несла меня беспамятного и слабого.
– У тебя нет воды. Ляжешь в комнате... Не сопротивляйся, не спорь...
В доме она принесла воду в тазу, включила кипятильник, поставила чайник на плитку, подошла ко мне, присела, чтобы снять с меня сандалии... Да что это, в самом деле, я не ребенок...
– Не смей брыкаться, – жалобно сказала она, – я не хочу, чтобы ты умер. Не надо мне твоей показухи.
Помогла снять брезентовую робу, свитер, брюки, поставила рядом таз, от которого шел пар.
– Ставь ноги... терпи... Я на минуту выйду. Пока не вернусь, не двигайся. Терпи.
Она ушла. Я видел в окно, к оранжерее.
Ломкое томленье клонило в блаженный сон. Вернулась она через несколько минут, заварила чай, открыла постель, подала мне полотенце. На руках у нее были вспухшие пятна.
– Ложись вот сюда, – сказала она.
– Я пойду к себе.
– Никуда ты не пойдешь, и не думай.
– Постель ее была свежа и прохладна. Снова я близко видел эти руки, это лицо, вдруг ставшее несказанно родным... Она укрывала меня вторым одеялом.
– Что с твоими руками?
Губы жалобно сморщились:
– Не смогла достать... не знаю как...
– Мед? – потеряв неожиданно голос, прохрипел я.
– Мед...
– Прости меня, – сказал я.
– Пустяки.
– Прости меня, я так виноват...
– За что мне тебя простить? Это я виновата. Извела, не жалела.
– Прости меня, а то умру.
– Нет, нет... одна я виновата... не говори так... не болей, пожалуйста...
Склонилась и поцеловала меня в лоб нежными губами. Нежный туман ее близости увлек, закружил, опрокинул в зыбкий провал, но я в этот миг увидел себя в лесу, в иглах сыпучих, на хвойной постели таким же слабым и согретым ее близостью.
– Прости меня...
* * *
В плывущем сне видел себя в будке телефона. Прямо тут, на краю поляны междугородный телефон. Слышу, как обрывает мое сознание очень далекий, заглушаемый расстоянием, неповторимый, улетающий от меня голос. И я кричу изо всех возможных и невозможных сил:
– Звоночек мой, это я папа, слышишь меня?
В беспредельной муке угадываю, ловлю:
– Кто говорит? Я не слышу! Алё! Алё!.. Это я, Валя... только я мальчик! Я не слышу. Говорите громче! Алё! Алё...
У меня голоса больше нет. Одна удушающая накипь.
– Это я, Валя, только я мальчик... алё...
Чтобы никто не подумал, что Валя – имя девочки...
Прохладные руки на моей голове:
– Зачем ты?... Бедный мой... Довела тебя дурацкая стройка... довела. Больше не дам... я виновата... Больше не позволю, не дам...
* * *
Отошел. Отоспался. Она поила меня крепкой настойкой девясила. Не простудился. Но последствия все те же. На время оставил дневник. Исповедь не нужна тому, кто ее боится.
Привычка взяла-таки свое. Потянуло к тетрадям, записать мои немалые достижения за эти недели...
Сначала убедил ее, что бросать работу нелепо. Конец близок. Можно было ставить крышу после одного этажа, но за это нам, конечно, попадет, и отходить от налаженной схемы дилетанту совсем нелегко.
Потом ушел в работу с головой, руками, ногами, жилами, нервам ничего не оставив размышлениям и воспоминаниям.
Отмечаю в тетрадке самое главное событие, которого я так долго ждал, что не очень волновался, когда, наконец, оно свершилось.
Мною возведена крыша, флигелек на ней для выхода на крышу, пять вентиляционных кирпичных башенок. Оставлен в крыше один люк для печного дымохода. Вся крыша залита цементом, залеплена кровельными рулонами, покрыта синтетической мастикой-пластиком.
Жидкий пластик я нашел в бочках под навесом. На каждой наклеена инструкция. Там же рядом помянутый в ней вибронасос... Поднял девять бочонков на ровную плоскую крышу... Не буду записывать, как изучал насос, как устанавливал его на бочки, вытирая слезы от едких испарений. Вонючий платик на воздухе застыл и выглядит на крыше зеленым стеклом...
Закрепил ванны при двух комнатах, умывальники, унитазы и прочее. Много мороки было с патрубками, уходящими в пол и стены, хотя все трубы тут пластиковые, с резьбой на концах и муфтами для затяжки.
Ванны обложены кирпичом и облицованы рулонной плиткой. Нашлась тут голубая плитка, прилепленная к толстой бумаге... Сначала кирпич оглаживают раствором. По сухому цементу мажешь мастику, а к ней прикладываешь, постукивая, полотно из плиток. И когда мастика схватывает, бумагу отмачивают, снимают. Любуйся голубым полем...
Очень много возни было с паркетными щитами. Удобные сами по себе, готовые метровые плахи не довелось перенести сюда краном до возведения крыши. Могли пострадать от непогоды...
Возил на горбунке, таскал по этажам увесистые лакированные доски. Но я схитрил. Паркет у нас будет лишь в двух комнатах, в коридорах на первом и втором этаже, в холлах. Остальные комнаты занимать некому.
Большой кувалдой загнул железные кольца на плитах, залил полы тонким слоем цемента, выждал, пока он схватит, а затем укладывал на паркетную мастику щиты, гладкие до зеркального блеска.
Между холлом и кухней-столовой пока в стене провал. Там по схеме плита-камин.
Завтра начну заниматься проводкой света, потом трубами отопления, воды и прочего...
Камины когда-нибудь. Они подождут.
* * *
Приволок стремянку, мотки провода, розетки, выключатели, ведро с цементом для заделки дыр в стенах, коробки с плафонами и люстрами. Лазаю по стенам и потолкам, приколачиваю скобками электрические провода к цементу между кирпичами, сверлю сквозные дыры в деревянных брусках, замурованных там, где будут розетки, протягиваю провода через них, ставлю розетки с двух сторон стены.
В потолочных плитах протянуты в каналах провода, выведены концы, вделаны крюки. Мне остается навесить люстры, соединить проводку. Люстры несложные, простые, но симпатичные.
Свет пока будет в холлах, в коридорах, в тех двух квартирах и в кухне.
* * *
Пришло время войти, наконец, в подвалы дома. По чертежам я знал примерно, как устроены помещения в подвале, но даже предполагать не мог, каким будет впечатление, когда войду сюда, в железную дверь. Буквально до вешалки у входа, на которой висели чистые темные рабочие халаты, все отделано и прилажено.
По коридору подвала тянутся вдоль стен и потолка трубы с большими круглыми кранами, уходят в потолок подвала, будто в доме уже готовая сеть отопления и водопровода. Но я знаю, там наверху на них завинчены заглушки. Мне придется присоединять к ним свои трубы, разбираться, что куда пойдет и откуда.
От электрощита разбегается по всему подвалу кабель и так же уходит в нескольких местах в потолок.
Ходил с электрическим фонариком и удивлялся добротности всего, надежности рук, сделавших это.
* * *
Я пошел на электростанцию и включил рубильник «жилой дом». Вернулся в подвал, на щите фонариком отыскал рубильники «1 этаж, 2 этаж, подвал, кухня». Плавно перевел их. Нажал выключатель в коридоре: он просиял бежевым кафелем. Поднялся по лестнице, нажал выключатель в холле: зажглись плафоны, там, где им положено было сиять по чертежам. Другой выключатель – свет в люстре!
Поднялся наверх, потрогал выключатели в коридоре, в комнатах прихожих, ванных – всюду пошел свет. Руками, вроде бы сияющими от удовольствия, тыкал в розетки вилку переноски, она вспыхивала надежным привычным городским светом, как говорят, среди бела дня. Жаль еще не вечер, как сиял бы окнами наш дом.
Нет, пока все не будет готово, я ничего не покажу. Это мой подарок, мой секрет. И ходил я в электростанцию, туда и обратно с видом отвлеченным и далеким от будущего торжества.
Ее попросил, чтобы начала шить занавески на окна. В дом еще не пускаю, держу ключи у себя.
Даже тут, в таежном забытьи можно создать праздник. И создал его я...
* * *
Все хорошо, если бы не сон, мучающий меня постоянно...
Вхожу в телефонную будку, набираю номер, до боли сминаю ухо, ловлю расстояния, миражи неслышимых звуков, кричу, зову безнадежно и горько.
– Мальчик мой, это я, папа...
Никто не отзывается...
Днем вижу это место, где стоит она, телефонная будка. Три дерева по сторонам, поседевшая спелая, не смятая никем трава, которая растет под е ё полом... Подхожу туда, встаю на место будки, мну каблуками траву...
День еще теплый, чуть накаленный красными стволами. Шорох, осенний шорох идет по лесу, вечный шорох неодолимых расстояний...
Боюсь подушки, боюсь ночи... Хоть бы видеотелефон снился...
* * *
Положил на конька-горбунка пластиковые трубы, связанные, чтобы не распадались в дороге... Последнее усилие. Потом будет, правда, установка электрических плит на кухне, что-нибудь с полом на кухне, мелочи, детали... Я везу трубы. Везу горячую, холодную воду к голубым городским уютным ваннам, к мечте идиота. Ну и пусть. И я смеюсь, руками ощутив, как торжественно горбунок везет окончание моих трудов, покачиваясь плавно, достойно, как положено мастеру.
По дороге встретилась она, сказала вслед: неугомонный...
Бродил по этажам с листами рабочих планов. Сантехника на деле оказалась мудреной штукой, да и ладить ее, наверное, было удобней вместе с кладкой стен. Одно я знал: радиаторы надо ставить по всему дому, чтобы он зимой не трещал от мороза, чтобы наши две комнаты не плыли в стуже, как палатки во льдах.
Три дня я свинчивал трубы, влезая по локоть в коробки люков, наворачивал муфты газовым ключом, продевал сквозь трубы кирпичные стены, хваля себя в душе ша прежнюю предусмотрительность, когда пропускал кирпич, оставляя дыры.
Пластиковые муфты закрывали их аккуратно и надежно закрепляли трубу, чтобы не двигалась и не болталась.
Потом я возил батареи. Легкие, пластиковые, с барабанным гулом, если по ним стучать...
После «отопительной» холодная часть работы уже казалась мне пустяком. Холодная вода почти нигде пока не нужна...
* * *
Рука устала водить легковесную ручку по гладкой бумаге. Трудно ложатся мои технические строчки на безмятежную гладь. Но послушай меня, уважаемая рука. Если бы ты знала, как я устал от кирпича и цемента, от скрежета мастерка, мешков и плит, паркетных досок, даже мыслей о стройке, хожденья, мотанья... Когда своими руками своротишь все это, невозможно говорить и думать о ней мельком и наскоро. Так что потерпи, конец близок. Осень близка, нудные дожди, холодная слякоть.
* * *
Крадучись, тайком от нее, сходил на водокачку и в котельную. В башне повернул массивный штурвал с меткой «жилой дом», в котельной такой же массивный штурвал на зеленой трубе.
Волнуясь, вернулся в дом и сразу в подвал, к давно примеченным кранам: горячая, холодная...
Побежал наверх через пять ступенек, в ванную... Повернул... Кран чихнул как из пушки. Ударила, брызнула звенящая хрустальная во да... Боже мой, до чего хорошо...
В комнате похрустывали ревматическими застылыми коленцами батареи, застонали от наслаждения, потягиваясь и булькая. С ума сойти, как хорошо...
Помчался к ней в оранжерею, вопя, как ненормальный:
– Принимай владения! Принимай, пока я добрый! Ау! Где ты?...
Она вышла из этих зарослей уже смеясь, и когда я бегом тянул ее за руку, смеялась, посмуглев от бега.
– А я думала, ты меня забыл... Один у тебя свет в окошке...
– Много света! – орал я.
* * *
Как она сказала, у нее нет никаких человеческих сил, чтобы устоять перед ванной, согласна утонуть в ней, топиться будет каждый день, только сбегает за мылом и феном...
Великое переселение мы назначили назавтра.
Я привез плиту, втащил ее в кухню, включил в могутную, для нее поставленную розетку. Греется!
Прибил шпунтами карнизы на окна. Вышел на улицу победителем, которому вроде и заняться больше нечем. Потопал к ангару. Возле него стояли мои работяги: кран и горбунок. Осенило меня, что делать... Приволок резиновый шланг, соединил с краном в ангаре, плеснул трудяге по железным остылым бокам...
Она прошла мимо, свежая, как первый снег, от волос ее веяло ромашковым сеном.
– Зачем ты моешь? Тут нет ГАИ, – улыбнулась она.
– Разве не слышно, как он фыркает от удовольствия?
– Вода фыркает, – засмеялась она. – Я положила тебе свежее белье, непутеха...
Потом я пошел в мою ванну.
Блаженно манило мохнатое полотенце, белье на горячей сушилке, блаженно пела вода, ударяясь в голубое облако. Стоило своротить горы, чтобы окунуться в это облако, чтобы изливался в него серебряный дождь.
* * *
На другой день горбунок перевозил к дому тахты, столы, шкафы, стулья, кресла, табуретки, тумбочки, посуду, холодильник, вешалки продукты, бутылку вина, бутылки с водой «рябиновая», скатерти, салфетки, магнитофон, телевизор, пылесос, рацию «Тайга – 77»...
Хотел, улыбки ради, привезти незаметно голубой телефонной аппарат, но вздрогнул от этой мысли, оставил на складе.
* * *
В комнате у нее, привязанный к электрическому проводу над постелью, висит надутый голубой детский шар.
На нем свежий луговой цветок алым огоньком...
* * *
Прогнали меня из дома до вечера на конюшню, то есть в гараж, в котельную, вагончик. Словом, куда угодно, лишь бы не мешал. До вечера оставалось не так уж много, а по дому витал пирожный аромат.
Я вернулся в мой холодноватый фургон, где ночевал все долгое лето. Не раздеваясь, лег. На меня смотрело чудище, пират в галстуке моя копия, самый правдивый мой портрет, самый добрый.
«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис...».
Как мог про такое забыть? Я снял картинку, положил себе на грудь и уснул.
Разбудила синица. Постучала в окно сердито: зачем перестал открывать. Нахалка. Уже темнеет, она стучит. Поднял окно. К себе позвала приглушенная музыка. Работал магнитофон. Совсем негромко. Звук, наверное, шел через открытую форточку в доме. Я взял мою картинку и поспешил на праздник...
Светилось несколько окон сразу на двух этажах. Иллюминация. Вошел. В холле на круглом столе осенние цветы. Пахнет праздником, пахнет новосельем, как в той, отдаленной жизни.
– Помоги мне таскать, пожалуйста.
Она спускается по лестнице в белом фартучке, в руке пустой поднос.
Беру на кухне вазы, на которых матово желтеют яблоки, поднимаюсь наверх, цепенею. Там на белой скатерти выставка победителя конкурса кулинаров княжества Монако... Вокруг тающих на свету бокалов хоровод больших и малых тарелок. На них узнаваемы только зелень огурчиков, алый налив помидоров. Остальное все причудливо непонятно, тает в аромате лимона, свежей грузинской зелени, хрустящего, как позолота, поджаренного лука, тертого сыра, свежего хлеба. Салфетки, стоя как в ресторане «Славянский Базар», как почетный эскорт у бутылки шампанского. На всем, где можно, цветы.
– Яблоки сюда, – говорит мне победитель конкурса, показывая на журнальный столик и снимая фартучек.
– Ну, здравствуй, – сказал я, – хочу, наконец, на тебя наглядеться.
– Ой ли?
– Разве нельзя?
– Камушки надоели?
– Надоели.
– Ты видишь, я приготовилась. – Она сказала тронутыми улыбкой губами, повернулась, показывая прическу. – Тебе нравится?
– Очень.
Я видел, как виртуозно выглажена, пошитая недавно кофточка, подумал, сколько старания понадобилось ей, чтобы так вот уложить буйные волосы, понимал, как редко выпадает ей причина для праздничной веселой пьянящей суеты, негасимого желания прихорашиваться. Понимал и не мог отказать себе в тайном угадывании: сколько тут прилежности ради меня. Лишь одного меня.
Ощущение праздника, обновления, светлых необъяснимых надежд было таким ярким и волнующим, но суть праздника, самая серединка его таились в ней. Всё как отзвук очень далеких юношеских праздников.
– Ты для меня старалась или для праздника? – с дубовенькой прямотой начал выяснять я.
– Но праздник твой, – нашлась она мгновенно. И по ее глазам и губам, тронутым все той же мягкой улыбкой, заметно было женское маленькое доброе ликованье.
– Но разве не твой? – не сдавался во мне конкретный упрямец. – Такой дом тебе подарили... Все есть, полная чаша.
– Прекрасный дом, замечательный дом. Подружки лопнут от зависти. Мы в городе всё только и сравнивали, у кого престижный дом, кого не престижный. У кого кирпичный с двумя лоджиями, у кого панельный... А тут особняк, дворец.
Она улыбается и трудно понять, иронизирует или нет.
– У меня идея. Давай настукаем объявления и повесим на деревьях... Меняем трехэтажную виллу в четырнадцать комнат, с двумя холлами, огромной кухней, голубыми ванными, цветными телевизорами, большим участком, гаражом и хозяйственными постройками, свежим хвойным воздухом на комнату в пыльной Москве над серым асфальтом.
Голос у нее осекся.
– Без доплаты... Может быть кто-нибудь... отзовется?
– Неужели тебе и оранжереи не жалко?
– Оранжерею да... Но ведь никто пока на объявления не отозвался.
– Ты хочешь испортить новоселье?
– Нет, нет, нет! У нас его не отнимут. Нет, нет, – отчаянно повторила она. – Ты медлишь...
Бутылка бабахнула в потолок.
– Я пью за то, что на моем пути нашелся ты и не дал мне раскиснуть и сгинуть. За дом, который ты, сумасшедший мой, построил. За то, чтобы нам с тобой вернуться. Пью за наших ребятишек. Пью за тебя. За этот праздник.
– Так много сразу?
– Так много...
Она прикоснулась губами к моей щеке, чтобы тут же смыть прикосновение шампанским.
– Дарю тебе владения, царевна, – сделал я широкий жест рукой.
– Спасибо, милый, принимаю. Но я не царевна.
– Сбоку видней.
– Чтобы не глядел сбоку, давай потанцуем.
– Почему ты не взяла эстрадную?
– Так попалось...
Музыка овеяла нас мягкими добрыми волнами. Я не знаю, что это было, но мы пошли за ней безоглядно, как в утешение, как в надежду, отгоняющую боль.
Её рука на моем плече, глаза, от которых надо прятать непосильную нежность, губы, желанные в такой близости, ромашковый...
– Тебе грустно?
– Даже нет?
– А вот и гость на празднике нашем, – улыбнулась она.
В самом деле, будто вошел третий... Живой человеческий голос. Могучий сдержанный бас...
Не пробуждай воспоминаний
Минувших дней, минувших дней...
Сказал он печально, вибрируя от волнения.
Не разбудить былых желаний
В душе моей, в душе моей...
Она сняла руку с моего плеча, не отводя глаз от моих, как бы удивленная теми словами, умолкшими в грустной мелодии скрипок.
И на меня свой взор опасный
Не устремляй, не устремляй.
Мечтой любви, мечтой прекрасной
Не увлекай, не увлекай...
Не увлекай, повторили печальные скрипки, не увлекай. А я увлекал ее, не давая уйти, откачнуться, увлекал в мелодию, в щемящий медленный танец воспоминаний.
Старинные те, стародавние те слова, которые, может быть, никто и не говорит, не помнит, не верит в них или никогда не верил, как в наивную смешную бесполезную сказку, печальные те слова были проникновенны, кажется, именно от этой стародавности, убедительны, как неутраченная мудрость и доброта. И для меня звучала в них, плакала не одна любовь, а все то огромное, что виделось там, позади. Все, кого я ценил и берег. Всё, что называют родным, куда было так нелегко вернуться.
Тому и жизни незабвенной
Не возвратить, не возвратить...
Не возвратить, улетая, повторили скрипки, не возвратить, не возвратить...
Неужели все погашено и голос этот лишь отзвук, отсвет невозвратимого?...
– Не надо хмуриться, – очень тихо попросила она. – Подожди меня тут, я принесу тебе зимнюю сказку.
И принесла. В большой стеклянной салатнице фрукты с ягодами в сугробе мороженого...
Ее слова, морозное колкое вино развеяли, отдалили ту мелодию, заглушённую к тому же легким вальсом. Она танцевала со мной, как уводила от мелодии все дальше и дальше...
* * *
В полночь я укрепил над моей постелью картинку сына. Открыл заботливо застланную для меня постель с мохнатым одеялом. Но спать не хотелось. Я выключил свет и пошел на волю, побродить или рядом подышать. За дверью соседней квартиры шумела ванна, заполняемая водой.
На поляне черно от света в ее зашторенном окне. Фонарь оранжереи к тому времени погас. И там наступила ночь. Седая трава поблескивает одними своими вершинками от сполоха звезд на черном притихшем небе. Леса вокруг больше нет. Он слит в черноте поляны и она сама переходит в небо. Холодные блестки на траве незаметно и постепенно в холодные звезды.
Я прошел мимо ангара. В темноте мерцали бока машин, и холод железа доставал меня даже на расстоянии. Хорошо, когда холод. Нет воспаленности. Одна жесткость... И трава холодит, и ночь холодит. Можно постоять, никуда не спеша, смотреть на звезды, впитывая в себя успокоение холода.
Тому и жизни незабвенной
Не возвратить, не возвратить...
Заскрипел муравьиный мостик. Хожу по нему в темноте без фонарика, не падаю. Так хорошо изучил я мои владения...
В ее окне был еще свет, но горел, наверное, только ночник на тумбочке. Одинокий свет в черноте... Багряные шторы вдруг отодвинулись и я замер, не в силах ни отвернуться, ни уйти, ни крикнуть...
Она стояла перед окном обнаженная до истязанья, моего истязанья. Прислушиваясь к чему-то. Или смотрела на звезды, которых, может быть, и не видела. Себя не тая, никого не боясь. Кто заметит единственный теплый свет на всю охлажденную вселенную? Кто сможет обидеть, если так черно и глухо неодолимое пространство? Кто посмеет отнять, сломать одиночество?... Руки держали распахнутые шторы, готовые каждую секунду погасить виденье ночным пологом...
Я толкнул дверь, взметнул себя по лестнице, уже понимая неотвратимо, что будет. Боясь одного: незапертой двери, ее двери... Но мы так привыкли не запираться...
Она смогла только выдернуть свет и вскрикнула:
– Ты?
– Да это я, – последнее, что мог сказать.
И в темноте, незрячий, ослепленный, все же я видел ее всю... наконец-то всю...
* * *
На этом принято кончать любые записки. Но я не могу. Я не стыжусь. И как можно стыдиться огромной горячей радости? Я не умею рассказать о ней... Про жадно сминаемые губы, жадно сминаемую близость ее, ромашковый туман ее волос. Непокорность отчаянья, безоглядная уступчивость... в один миг, все вместе...
Наконец-то моя...