Глава 4. Поощрялось все, кроме глупости
Зима тогда выдалась слякотной и нудной. Уезжали спешно, оставляя даже необходимое. Два обоза на две семьи — что тут возьмешь? Плакали в голос — и те, кто бежал, и те, кто остался, обезопасив будущее тайной, знание которой и гарантировало пусть неуютную, пусть в изгнании, но все-таки жизнь.
Через два месяца подъехали к Омску. Казалось, зима не отступит. Но как-то незаметно, на второй день по прибытии в природе началось движение, снег постарел и сморщился, потянуло весной.
— Не хранят яйца в одной корзине, — приговаривала Фрося, раскладывая записи по разным кучкам, ровным и одинаковым. Как колоды карт. В семье и называли это занятие пасьянсом. И за секрет-то не считали то, чем владели, — так обыденно и привычно было занятие, объединяющее домочадцев.
— Где исходники брать будем? — не унимался Яков, мешая сестре просчитывать «бухгалтерию» и вносить в записи полученное.
— Пришлют с оказией, чего не отыщем, — огрызнулась Фрося. — Ты, главное, в завесях не ошибись. И всегда помни: у каждого своя часть… А как соединять их, — знать тебе пока не полагается.
Прошел год, другой, третий. Налаживался капитал, росли дети. Традиционная тяга к просвещению соседствовала в семье с азартом, дотошностью и любопытством. В детях поощряли авантюры. Поощрялось все, кроме глупости.
В шестнадцатом один за другим умерли мать и отец. Старшим по пасьянсу стал Яков. Фрося, обремененная детьми и болезнями, была «на подхвате», переложив секрет соединения на плечи младшей сестры, Варвары. Чутье у Варвары было отменное, особенно на пропорции, и в записи смотреть не надо — все помнит, а что не помнит — чувствует. Одно плохо — красива до одури. Но и это, если с умом, можно использовать.
Если с умом. А если нет?
В семнадцатом оглушила революция. В домах притихли, пережидая случившееся. Тешились мыслью о возврате прежних времен. Когда появился Правитель, решили: ну вот — свершилось.
…Варвару как подменили. Разум и плоть рвали ее на части, никак не соединяемые между собой. Она пропадала сначала днями. Потом днями и вечерами. Когда дело дошло до ночей, в доме с горестной обреченностью стали готовиться к худшему.
— Чего ватрушки насластила? — Варвара сморщилась, поперхнулась и словно передернулась вся.
Фрося молча убрала ватрушки, молча поставила миску с капустой и огурцами и села, подперев рукой подбородок.
Варвару не истязали расспросами. Терпеливо ждали: время всё рассудит. Ждали или признаний, или событий. Пришли события: рвота и слезы, слезы и рвота. Фрося металась, как кот в зверинце.
— Заварить снадобье?
— Отравишь доню, перетерплю, — сверкала глазами Варвара.
— Откуда про доню знаешь, вдруг хлопчик будет?
— Нутром чую — доня.
Разными хитростями старалась Фрося выведать имя. Да видать, не прост был тот искуситель. Камнем запечатала рот Варвара. Только отчаяние могло заставить ее сознаться. Это отчаяние сказалось утром, когда первый снег покрыл улицу и по ней, по этой улице, прочь, как от чумного места, метнулись полчища раздосадованной армии Правителя.
— Его зовут Александр Васильевич, — пряча глаза, прошептала Варвара.
…Морозным январским утром двадцатого года раздался крик новорожденной Татьяны.
— Отчество как запишем?
— Да хоть «Михайловна». Вон Мишка, сосед, все в женихи набивается, пусть потешится.
Яков обрадовался младенцу.
Недоумение домочадцев не знало границ. Слыхано ли дело: день и ночь дежурит у люльки, бормочет под нос какие-то несуразности. Не для младенческого ума ведет рассуждения Яков:
— Страх, радость, тревога — чувства, владеющие нами, имеют плохо осмысленную особенность передаваться от человека к человеку. Что, ангел мой, глазенки выставила? Подумай умом свои чистым: каким образом, что за волны-лучи вращаются вокруг нас? Они невидимы и никем не объяснимы. Пока. И есть ли внутри нас вещества, воздействуя на которые мы изменяемся сами и изменяем этим невидимым вирусом-лучом других? Не встретишь ягоды, точь-в-точь похожей на другую, ягодка ты моя. Что уж о человеке-то судить. Если и есть исцеляющая панацея, то у каждого своя. Это лекарь, глупый, одной микстурой думает вылечить от одной болезни всех одинаково. А одинаковых-то и нет. Разве найдешь еще такую, как ты, моя красавица? Потому для каждого и должна создаваться собственная природа. Природа — из природы вокруг нас. Может, и смешны тебе эти пасьянсы-записи, кривляка моя ненаглядная, может, и трудны они своей тщательностью, да велик прок от них. Потому как нет ничего дороже для человека, чем его жизнь. И за каждое лишнее десятилетие готов платить человек всем, что имеет. Но и тут главное — не переусердствовать. Еще мой дед додумался: что будет, живи человек вечно? К чему тогда дети? А может, и сам человек другим совсем станет? Делиться-то на «его» и «ее» нужды не будет.
Фрося дергалась:
— Что лепечешь? Ребенку-то? Говори простым языком.
— Простым трудно сказать, что думаю. Не обучен простому-то. А ребенок что? Он не так слышит, как чувствует. Потому и поймет лучше взрослого. Ох-хо-хо… страшно оно, бессмертие это. Куда ни кинь — уйдет любовь, а с нею и радость жизни. Спи, ангелочек, спи…
Особи среднего рода Якова не вдохновляли. Но любопытство раздражало нутро, а тяга к эксперименту мешала спать. А без сна и мысли убогие. Потому, не найдя предмета для опыта где-то еще, замыслил он рискнуть на себе.
«Не собрать мне исходников для бессмертия… — ну и слава Богу! Как получится — тем и попользуюсь. Остальное — в записи. Пасьянсы — они как память о силе природной: размышляй да складывай. Одно знай — меру!» — так Яков то уговаривал себя, то разубеждал.
И уж совсем было собрался с духом, как подвернулась ему работа. Нужная работа — наборщиком в типографию. «Бог отвел. В другую сторону отвел», — решил Яков.
…И еще прошло время. И другая война успела наследить.
— Вот что я подумал, Фрося. Надо бы дело наше на все случаи увековечить.
— А надо ли? Кто не знает сочетания, беды натворит. И себе, и людям повредить может.
— Потому и хочу на карточки пропечатать. Сделаю их одного размера. И по узору в уголке приставки выделю.
— Лихо придумал: так ведь кто с головой — для себя и выберет. Пусть не жизнь, так здоровье.
— Фрось, а Фрось, Николаю сказать надо.
— Надо — так скажем. А что ему печатное-то? Слепым ведь с войны пришел.
— Скажем. У него в памяти — как на карте. А что слепой, оно и к лучшему. Как резерв у нас будет. Никто из чужих к нему не пристанет.
Яков привычно закрыл типографию. Сегодня ничто не мешало «душепротивной», как он называл ее, работе. Очередной типографский пасьянс готов. И лучше всего он сгодится для тех, кто родился в каждом из четных лунных месяцев. «А там, — думал Яков, — хоть сто лет пройдет, — грамотный да смекалистый найдет для себя лекарство. Ох, чую, недолго мне коптить небо. Жаль забирать с собой дело предков-то. Да чего печалюсь? Вон, и Фрося знает, и Варвара, и Николай. Хоть и убог Николай, да хитер. Память у него цепкая. Даже пугает. Для нашего дела именно такая память и нужна. Находка, одним словом, а не память».
— Мужик, ты чего бубнишь?
— Прости, сынок, — задумался, — Яков опять не заметил, что говорит сам с собой.
— Может, дедуль, согреемся? У меня есть.
— Иди с богом. Мне домой.
— Что, ждут? Поздненько у вас в типографии задерживаются. Или ты там сторожем каким?
— Иди, иди. Никаким не сторожем. Работа срочная, вот и припаздываю.
Парень не отставал. Яков не понимал, что прилепился-то: ни денег в карманах у Якова, ни вида богатого.
— Ну-ка, дедуль, разожми пальцы, дай глянуть, что из типографии прешь.
— Да в своем ты уме, дурень? Ну похож я на вора? Гляди: бумажки здесь. Кому они нужны?
— Что за бумажки? Чего держишься так за них?
— Да ничего. Печатали да испортили. Ерунда какая-то пошла, вот и несу домой на растопку. Сыро ведь, дрова не сразу схватываются. Нельзя, разве? Смотри: ерунда спечаталась, — Яков махнул перед глазами одной из карт пасьянса.
Парень успел заметить несколько слов. Действительно ерунда. В одной куче и мед, и почки березовые, и головастики лягушачьи. Тьфу, мерзость. Действительно, ерунда.
Яков пришел домой напуганным и притихшим.
— Что, в типографию кто нагрянул после работы? — встревожилась Фрося, но засуетилась с ужином и не дослушала ответ.
Ужинали при керосиновой лампе. Второй день не давали электричества. Теплый свет лампы успокаивал и вводил в дрему.
Поковыряв картошку, Яков запил киселем кулебяку.
— А борща не осталось?
— Есть борщ. Да ты ведь не ешь первое по ночам. Стряслось что? На тебя на злого всегда жор накатывает.
Фрося поставила разогреть борщ, придвинула стул и наконец приготовилась выслушать брата.
Яков сбивчиво рассказал и про парня, и про страхи свои, и про то, как пришлось придуриваться для виду. Закончил рассказ, уже отхлебывая обжигающий борщ и заедая его кулебякой.
— Возьми хлеб. Не жирно ли с кулебякой борщ хлебать?
— Да ну тебя! Кусок пожалела для брата. Сдохну, кто тебе на этот кусок заработает? Или опять в мракобесие ринешься?
Яков в сердцах замахал руками, вспомнив испуг по дороге домой и темные предчувствия о кончине или болезни. Да… Что-то должно произойти. Все идет к переменам. И перемены эти, видать, не к лучшему.
Яков перебирал исходники. С тех пор как он приспособил свое типографское место для того, чтобы время от времени обновлять схему только ему привычных и понятных соотношений, на душе становилось полегче. Годы давали о себе знать: мол, коль не хочешь омолаживаться сам, так хоть о других подумай — зашифруй или в кроссворд заложи, только сохрани.
И сохранял он свое непростое знание, копаясь по ночам в типографии, набирая хитроумные пасьянсы в виде привычных колод, сложенных не игральными картами, а типографскими прямоугольниками. День за днем, месяц за месяцем.
«Эх, — думал Яков, — хватит ли у кого разума выложить бумажки как положено, чтобы не навредить ни себе, ни людям, ни потомкам своим… если они будут?»
Эти мысли все глубже проникали в совесть. Терзали, не давали забыться и уснуть. И когда уж совсем невмоготу стало, позвал он Варвару и наказал строго-настрого никому не показывать пачки, а не дай бог найдут — не хвастать, что в них записано: так, мол, осталось от деда, и не знаю, что за бумажки такие газетные.
Умер Яков ночью, во сне.
Варвара не пыталась помочь. Зачем идти наперекор?
Отметив сороковины, смешала исходники в последний раз, для себя. Так, не на сто лет в задаток, а поменьше, чтоб людей не пугать. Тех, которые знали ее уже как бабку. Да не очень-то удивить их лет через тридцать-сорок, когда они ненароком посмотрят на нее, а потом в зеркало на себя.