10
Конопатый мужичонка, которого Хорь невесть как исхитрился приметить среди злобно насупленной боярской дворни, впрямь хорошо знал дорогу. И морочиться с ним не пришлось — дали только поглядеть на то, что сталось с прочими. Проняло мужика, враз стал говорлив и угодлив.
И вот теперь стоит, переминается с ноги на ногу в чавкающей болотной жиже, раболепно засматривает в едва различимые по предвечерней сумеречной поре лица верховых: вот, дескать, не слукавил, не обманул, привел, куда велено.
Верховые помалкивали. Не то чтобы тревожились они или в силе своей усомнились — просто такого, увиденного, никто не ждал.
Хорь выпростал ногу из стремени, пнул мужика-провожатого в плечо, шепнул:
— Что ж ты, башка твоя кочерыжкой, плел? Нешто сторожки такими бывают?
Мужичок всхлипнул, задышал часто-часто, собрался было пояснять да оправдываться, но Хорь, перегнувшись с седла, сгреб его пятерней за бороду, прошипел в лицо: «А ну, тихо!» Потом выпрямился, глянул на хмурящегося Чекана:
— Ну, говори, Василий, чего делать-то? У меня уж сабля сама из ножен ползет.
Чекан молча супился, комкал в кулаке холеную бороду, цепко ощупывал взглядом открывшееся впереди строение. Крепкий частокол, тяжкие, медными полосами окованные ворота, вскинувшаяся в вечернее небо тесовая крыша, узкие окна-бойницы…
Вот тебе и сторожка.
Экая хоромина — острог, да и только.
И что же теперь?
Сколько собрал боярин к себе в болотное логово холопей да приживальщиков? Может статься, что десятков пять, а может, и того поболее будет — терем велик, вместителен.
Силы-то хватит вломиться во змиево гнездо (как вот нынче утром в палаты его вотчинные вломились) и боярина порешить в рубке — тоже дело возможное (он хоть и стар, но не робок; сабли не напоив, в бега вряд ли кинется), да только… Приказано живым его доставить, целехоньким. Удастся ли? Нельзя, чтобы не удалось. Григорий Лукьяныч Скуратов-Бельский к удачливым ласков и милостив, а к неудачливым… Не верит Малюта в неудачливость, вот беда-то в чем. А в измену он верит охотно.
Тихо за черным частоколом, ни железного звяканья, ни конских всхрапов, ни голосов человечьих — ничего не слыхать. Но оконца светятся, есть там, стало быть, кто-то. Кто? Сколько их? Эх, незнание хуже пытки… И собаки на дворе не брешут. Почему? Неужто нету их там? Хоть и странно это, а похоже, что так. Иначе уж почуяли бы чужих, тревогу бы учинили.
А ведь частокол, пожалуй, не больно-то и высок, с коня перемахнуть — плевое дело. Так что, понадеяться на авось?
Лес уже сделался по-ночному темен, лишь в беззвездном небе бурым нечистым заревом дотлевал закат. Этак скоро и руки своей не увидишь… И почему-то вдруг припомнилось давнее, совсем непохожее: казанский поход, сухие прикамские степи, ночная стычка, когда посланные в дозор Васька Чекан и пожилой стрелец Чеботарь напоролись на троих конных татар. Чертом вертелся в седле Васька — словно бы не по собственному разуменью рубил ворогов, а лишь безвольно цеплялся за рукоять взбесившейся сабли. В считанные мгновения он сумел управиться со всеми тремя, вот только товарища выручить не успел.
…Чеботарь умирал. Темен был он, этот пожилой, но крепкий еще мужик, никто о нем ничего не знал толком. Не то расстрига, не то и вовсе колдун да скрытый язычник — вечно угрюмый, никогда не глядящий прямо… Он и слова-то ронял скупо, редко, словно опасался ненароком сболтнуть сокровенное. Этой обычной своей молчаливости он изменил только в смертный час.
«Давно я к тебе приглядываюсь, Васька. Силен ты, силен да умел… Руки, небось, до того к оружью привыкли, что сами нужное совершают — прежде, чем голова успеет помыслить… Так? Так…
Ты, Васька Чекан, бойся… Пуще всего на свете бойся-страшись бессмысленной прыти своих привычных к оружию рук. В бою-то покуда сберегает тебя воинская сноровка, но только от настоящей беды не защита она, нет, не защита… Она, Васька, сама-то и есть настоящая беда. Запомни мои слова: рано или поздно покарает тебя Господь этим твоим умением… Страшно покарает…»
Он еще что-то шептал — вздрагивая, хрипя разрубленной грудью — и Чекан наклонялся к самым его губам, стараясь расслышать, понять…
Бесполезно.
Так и умер стрелец по прозванию Чеботарь, и ничего после него не осталось — ни достояния, ни могилы даже…
Только слова.
Такие же непонятные, как и он сам.
Почему нынче всплыло это из темного омута памяти? Уж не предостереженье ли свыше? С чего бы?
А, ерунда.
Не суши себе голову нелепыми мыслями, думай лучше, как будешь боярина-злоумыслителя вынимать из-за стен дубовых!
Под внезапным порывом не по-летнему стылого ветра ехидно зашушукались, зароптали кусты вокруг. Чекан знобко передернул плечами и вдруг решился:
— Вот что, братва, обложите мне эту берлогу со всех сторон. А как я трижды вороной прокаркаю, лезьте через тын да ломитесь в терем — в окна, в двери ломитесь, во все щели. Без пальбы да крика, молчком. Чтоб как снег на голову…
Он успел поймать за шиворот Хоря, наладившегося было вслед за прочими, повернул его лицом к себе:
— Ты постой, тебе и тут дело сыщется. За этим вот приглядывать будешь. — Чекан мотнул бородой в сторону изводившегося нехорошими предчувствиями мужика.
Хорь злобно сплюнул. Это, стало быть, всем — веселая забава с острым железом, а ему — тоскливый караул над смердом никчемным. За какие грехи? Однако вслух выражать свое недовольство он все же опасался: Васька парень горячий и пуще всего не любит, чтоб ему поперек говорили.
А Чекан уж и не глядел на Хоря. Он слушал, как лесная темень оживает негромким похрустыванием, позвякиванием, как наливается она тихим сдержанным гулом, будто сыпанул на болота тяжкий неспешный дождь…
Конные обтекали частокол.
Шумно, шумно ломятся, черти! А что делать? Конь — не волк, чтобы красться на мягких лапах. Э, ладно. Авось прохлопает боярская оборона. А хоть бы и не прохлопала — все равно не уйти ему. Только бы и впрямь он здесь оказался, пес…
Чекан тронул поводья, придвинулся ближе к мужику (едва не наехал конем на не смеющего уклониться); проговорил тихо, вроде бы даже душевно, только от душевности этой несчастного ледяной пот прошиб:
— Так ты верно ли знаешь, что боярин твой здесь? Лучше уж сейчас сознавайся, коли соврал.
— Батюшка-господин, ты сам рассуди: где ж мне знать наверное? Он же со мной совета не держит. Мое дело — оседлай да подай, а куда он ехать удумал, то ему одному ведомо. А только сам я вчерась слыхал, как боярин с захребетником своим Никишкой Полозовым уговаривался чуть свет отправляться, да радовался, что дочку вскорости повидает.
Чекан круто заломил бровь:
— Стало быть, старый хрен дочь свою на болотах прячет? Давно ли?
— Давно, милостивец. — Мужик поскреб бороденку, подумал. — Годов пять уж минуло, как он эти вот палаты для нее выстроил.
— Слыханное ли дело, чтобы боярская дочь пять лет прожила во глухомани дремучей! Ты не врешь ли?
— Да чтоб мне с места не стронуться! — истово закрестился мужик.
Заинтересованно вслушивающийся в их перешептывание Хорь не утерпел, встрял:
— Что ж это боярин так блюдет ее? Аль грешна?
Мужик только руками развел:
— Про то мне неведомо. Сказывают люди, будто она, тринадцати годов от роду будучи, с Еремкой-ключником слюбилась да обрюхатела, и будто родитель ее от срама упрятал. Может такое быть, потому как Еремку эвтого по боярскому повелению удавили. А иные говорят, что хворала она тяжко и лицом сделалась смерти страшнее. Может, и так. А всего вернее, что и те и другие брешут. Еще такой слух идет, будто дочь боярская — ведьма. Якобы по ночам в опочивальне у ней голоса нелюдские слышатся, собаки-де ее близости боятся — воют, словно над упокойником. А только и это брехня. Не может она ведьмой быть, потому как шибко богомольна. Было такое, что даже постриг принять собиралась, да родитель того не дозволил.
Он примолк, потом протянул жалобно:
— Ну зачем я тебе, князь-милостивец? Отпусти, век за тя Бога молить стану!
Чекан замотал головой, оскалился:
— Слышь, Хорь, чего эта стервь удумала? Меня — меня! — князем насмелился величать! Ах ты, гнида! Ваську Чекана со своим вшивым христопродавцем-боярином уравнял… Да я таких, как твой князенька толстопузый, десятками давливал; их и сотня меня одного не стоит!
Он смолк вдруг, будто подавился своим яростным шипением, потому что где-то за дальним углом черного тына захлебнулся бесовским хихиканьем козодой-полуночник, и тут же откликнулся другой, третий — словно целая стая их хороводилась вокруг людского жилья.
Чекан мягко толкнул каблуками конские бока, в руке его тускло взблеснуло железо, а вырвавшийся из глотки троекратный зловещий выкрик могильной птицы заставил обомлевшего мужика судорожно перекреститься.
То-то небось встревожил небывалый птичий галдеж боярскую оборону!
Ничего, пусть.
Недолго им тревожиться — не дольше, чем жить.
Скрипя кольчугой о твердое дерево, Чекан перевалился через острые верхушки плотно пригнанных друг к другу бревен. Он слышал надсадное дыханье карабкающихся, спрыгивающих, бегущих; потом откуда-то из-под самой крыши терема-острога гулко и коротко громыхнула пищаль; отчаянный, звенящий страхом и злобой голос завизжал: «Опричники! Царевы псы налетели! Палите, палите по окаянным!» И снова грохнуло — раз, другой — где-то на той стороне.
Но палить уже было поздно.
Дверь вышибли быстро. Когда она провалилась внутрь путаницей щепы и расколотых досок, из сумрака сеней ударила гремучая вспышка, и у опричника, сунувшегося было вперед других, разом снесло полголовы.
Соленые брызги хлестнули Чекана по лицу, ноздри ожгло терпким горячим духом, и разум окончательно утратил власть над взбесившимся телом.
Дальнейшее помнилось смутно.
Медленно сползающий по стене человек с рассеченным лицом, безуспешно пытавшийся отмахнуться от сабли дымящейся пистолью… Крутая, узкая лестница, гулкий топот собственных сапог, и выскочивший навстречу боярский челядинец сам напарывается на выставленный клинок… Невесть откуда случившийся Хорь (зубы ощерены, через всю рожу кровавая полоса) рубится сразу с двумя, рыча и отплевываясь красным… Нога оскальзывается в липкой горячей луже, и удар топором наотмашь достается бежавшему следом опричнику… Тускло освещенная нарядная горница, перевернутый стол, из-под скатерти торчат ноги в лаптях… Пронзительные вопли (где-то вроде бы за ближней стеною): «Креста на вас нет! Хоть пораненных-то… Ироды!!!» — и все обрывается хрустким тупым ударом…
Исступленное опьяненье резней окончилось так же внезапно, как и нахлынуло. Неожиданным для Чекана оно не было. Такое уже не раз случалось, и он сумел научиться сберегать в размываемом неистовством разуме самое главное из того, о чем следовало помнить. И теперь все еще не смолкал у него в ушах собственный надорванный рев: «Ищите боярина! Живьем его, вора, живьем! Для дыбы!»
Чекан вздрогнул от внезапного дребезжащего лязга, мутно глянул на выпавшую из онемелой руки саблю. Тело, только что бывшее стремительным и яростным, отяжелело, дрожащие ноги подгибались в жалком бессилии. Он неловко опустился на кстати подвернувшуюся скамью, растер по лицу пот и не свою кровь. Наступало похмелье, то самое, когда вдруг оказывается, что рубиться более не с кем, когда опустелый взгляд натыкается на такую же мутную пустоту в глазах приходящих в себя соратников, когда сердце заходится глухой изводящей болью при нечаянном воспоминаньи о том, что на небесах существует Бог, перед которым рано или поздно придется держать ответ.
Но сейчас Чекана угнетало иное.
Он вдруг понял, что вновь не удалось взять проклятого боярина, что не было его здесь — слишком малочисленны были обороняющиеся. И дрались они зло, но бестолково, каждый сам по себе, а значит, не чувствовали над собой твердую начальную руку.
Василий дотянулся до окна, вышиб кулаком свинцовую решетку с заделанными в нее пластинами искристой слюды, высунулся остудить лицо ночной сыростью.
Внизу смутно угадывались бродящие по двору темные фигуры, слышались невнятные разговоры, железное лязганье. Оружие собирают. Видать, челядинцы боярские пытались спасаться, выпрыгивая из окон. Зря
пытались, конечно. Никто из них уйти не сумел, и это хорошо.
Но что же делать теперь?
Где-то рядом, за стеной, вдруг заржали веселыми жеребцами полтора десятка мужичьих глоток. Чекан дернулся от неожиданности, хватанул было заткнутый за пояс пистоль. Потом, опомнившись, сплюнул в сердцах, выругался. Приискали уже себе забаву какую-то, дурни. У них-то голова ни о чем не болит: знают, что Васька сам позаботится обо всем. И ответ перед Малютой, в случае чего, тоже не им держать…
От мысли, что кто-то веселится, когда он в отчаянии места себе не находит, Чекан освирепел хуже, чем во время резни. Он вскочил и, пнув ногой полуприкрытую дверь, с грохотом ввалился в соседнюю горницу, готовый размазать забавляющихся по стенам.
Ввалился и замер вдруг, до крови кусая губы.
Это была не горница.
Голые стены без окон (будто в келью монастырскую угодил Чекан из боярских хором), посредине — смятое ложе, а в углу, под образами — она. Босая, в полотняной простой сорочке. Словно и не княжеского рода, а так, девка сенная.
Стоит спокойно, в лица толпящихся перед ней не смотрит, смотрит поверх голов, и глаза ее — будто темный осенний лед.
Правду молвил скудоумный смерд: и впрямь страшнее погибели это лицо. Верно, и в аду не выдумали для грешной души муки злее, чем равнодушная холодность серых прозрачных глаз. Не думал Чекан, что еще живо в нем то, минувшее. Казалось, перегорело все до горькой золы, одна лишь злоба осталась. Сколько раз, грызя кулаки, тешил он себя видениями, как ворвется к ней, стискивая в руке свирепую сабельную тяжесть, как потешится, сочтется за все.
И вот — сбылось.
Так что же ты не рад, Васька Чекан?
Он вновь уперся испытующим взглядом в хрупкий большеглазый лик, будто и не смертной девушке принадлежащий, а ожившей иконе. Нет в этом лике ни тени страха перед ввалившимися среди ночи заляпанными кровью бородачами, в нем спокойствие и отрешенность.
И презрительный выгиб плотно стиснутых губ.
А тонкие розоватые ноздри трепещут-подрагивают еле уловимо для глаз, а два невысоких холмика под тонким полотном вздымаются и опадают в мерном неторопливом дыхании…
«Лицом стала смерти страшнее… С Еремкой-ключником слюбилась, боярин от сраму упрятал…» Эх ты, мужик-деревенщина, обо всем-то ты в меру куцего разума своего судишь! Да и где тебе правду выведать? Где тебе знать, что худородный человечишко, вчерашний холоп, рад был бы жизни себя лишить за одно только ласковое словечко из уст этой вот сероглазой боярышни? Что он, ополоумевший от любви, в ничтожестве своем осмелился владетельному князю к ногам припасть, прося за себя его дочь? Где тебе знать, как улюлюкала-потешалась дворня, когда боярин, даже имени не спрося, велел дерзкого собаками со двора проводить? И она, наверное, тоже смотрела на его позор откуда-нибудь из окна нарядных палат, кривя губы презрительной холодной улыбкой…
Это уж после дознался ее отец, что человечишко, в зятья ему набивавшийся, — то Малюты Скуратова стольник; что того человечка сам государь и великий князь Московский и всея Руси за молодечество прилюдно в лоб целовал, не брезгуя худородством.
И призадумался боярин-князь. А призадумавшись, заопасался: как бы не взбрело в воровской опричников ум разбоем добыть желанное. Такому ведь все с рук сойдет…
Вот тогда-то, небось, и появился терем-острог в болотной глуши.
Только не знал спесивец родовитый, что обласканный царем Малютин стольник по прозванью Чекан, крещенный Василием, скорей удавится, чем допустит в голову шалую мысль для собственной утехи попользоваться выгодами государевой службы.
Много есть таких, которые служат корысти ради, а Чеканову преданность мнят юродством, он же радеет лишь о государевой пользе и этим горд.
И нынче не своей волей, а Малюты Скуратова повелением да глупостью (вернее, изменой) дворового боярского мужика привелось вновь заглянуть в серые глаза той, что стала причиной страшного Чеканова унижения.
Но уж коли привелось, так он вправе взыскать с нее полною мерой.
Вот только хочется ли ему этого?
Нет.
Хочется другого.
Хочется снова сказать ей то, что шептал он, за день до позора своего прокравшись в княжеские владения. Тогда она ответила: «Уходи, или крикну людей. Лучше уж я пса подзаборного решусь полюбить, чем тебя. Чтоб ты захлебнулся во всей той невинной крови, что тобою пролита, душегуб!» Это после таких ее слов он настолько помутился в рассудке, что решил свататься, хотя мог не князю, а Григорию Лукьянычу в ноги упасть, и все б сложилось иначе…
С глухим рычанием Чекан затряс головой, отгоняя вздорные мысли. Время ли скулить о привередливой девке, когда не исполнена государева воля?!
Стихшие при его появленьи опричники настороженно переглядывались, кое-кто бочком убрался за дверь: дурит Васька чего-то, серчает, ему такому на глаза лучше не попадать…
Чекан обвел налитым взглядом жмущихся к стенам, приметил пытающегося укрыться за чужими спинами Хоря, процедил злобно:
— Ты почему здесь? Я тебе где велел быть?
— Так я ж не поп, чтоб упокойников стеречь, — возмутился Хорь. — Как принялись холопы князевы с крыши палить, так первая же пуля лапотнику этому точнехонько в переносье угадала.
По бегающим Хоревым глазам было видно, что врет он, что, скорее всего, сам порешил проводника, торопясь дорваться до настоящего дела. Это ему припомнится, и припомнится скоро.
Хорь и сам понял, что вранью его никто не поверил, а потому заторопился перевести разговор на другое:
— А мы, Вася, подарочек тебе припасли. — Он стрельнул глазами на прислонившуюся к стене девушку, подмигнул. — Хороша?
Чекан молчал, морщился, посматривал на валяющуюся возле узких босых ступней растрепанную толстую книгу, на бесформенную груду черного тряпья у стены, а Хорь торопливо пояснял, что книгу эту боярышня читала при свете плошки, да выронила, увидев вооруженных, а та, в черном, видать, нянька, боярином к дочке приставленная. Едва под саблю не подвернулась, старая дура, чуть в грех не ввела. Да ничего, Бог к скудоумным милостив: жива осталась; только проку от нее никакого — то ли с перепугу язык у ней отнялся, то ли так она и уродилась немою…
— Боярин где? — мрачно прервал его Чекан.
Хорь подавился недовыговоренным словом, в замешательстве развел руками:
— Так ведь не было его тут…
— Не было? Или упустили?
— Не могли упустить, вот те крест! — размашисто осенил себя святым знамением Хорь. — Все, кто здесь был, здесь и остались. А его среди них нету. Видать, обманул нас лапотник. Эх, кабы знал, еще и не так бы его… — Он спохватился, зажал ладонями рот.
Чекан, впрочем, будто и не заметил обмолвки. Он снова спросил, все так же хмуро глядя в пол:
— Кого из челяди в живых оставили? Кого выспрашивать будем, где схоронился боярин?
Хорь поскреб затылок, повздыхал.
— Никого не осталось, — признался он наконец. — Только безъязыкая эта, да вот она… — Его грязный корявый палец ткнулся едва ль не в лицо боярышни.
Чекан шагнул вперед, наклонился, поднял с пола увесистую, в деревянный переплет заключенную книгу. Девушка при его приближении плотнее втиснулась в стену, черты ее исказились — не от страха, от омерзения, словно бы к лицу ей гада болотного поднесли.
С негромким вздохом Василий перелистнул желтые, трепанные по краям страницы, запинаясь взглядом о тщательно выписанные золотом да киноварью заглавные буквы. Он немного знал грамоту и сумел (с трудом, напряженно шевеля губами) разобрать по складам: «Жития и деянья великомучеников святых…»
Тихонько вздыхали переминающиеся у стен опричники, потрескивали рубиновые лампады перед забранными в прихотливое серебро лицами бессмертных постников и аскетов, где-то стонала на сквозняке неплотно прикрытая дверь…
Время шло; за стенами, верно, уже полной силой налилась беззвездная ночь, а Чекан все не мог решиться на то неизбежное, которого властно требовал долг.
А потом Хорь утер ладонью драную рожу, стряхнул на пол красные капли да злобно помянул боярскую челядь; и Василий очнулся, рванул себя за бороду, прогоняя оцепенение безнадежности. Хватит. Тянуть — оно только хуже.
Все равно ведь придется, так что уж сожалениями душу мытарить?
Он зачем-то вновь положил книгу на пол, выпрямляясь, не удержался и словно ненароком притронулся к содрогнувшемуся девичьему колену. И сразу понял, что сделал это зря. Скользким червячишкой закопошилась дурная мысль: приказать всем спать до утра, а самому тайно посадить ее на коня и увезти далеко-далеко, где не достанут их ни князь-боярин, ни царский гнев, ни длинные Малютины руки. Можно бежать к казакам, на Волгу или в Приднепровье, а можно и в Литву, к Курбскому. Тот примет — поди, не забыл еще, как отличал Ваську Чекана за удаль под казанскими стенами…
Мысли эти ужаснули, а вслед за испугом пришла и спасительная злость на ведьму проклятую, одним своим видом способную подтолкнуть к измене.
И злость на себя.
Почти отважиться на ТАКОЕ, и ради чего?! Ради этой девки?! Да ты хоть сожги сам себя, хоть душу сгуби за нее — только ледяное презренье в ответ получишь. Ох и дурень же ты, Васька… Ох и дурень…
Он ногой придвинул к себе резную скамью, сел, крепко уперев кулаки в колени, сумрачно глянул в серые, безразличные ко всему глаза.
— Где родителя твоего искать? Говори!
Молчит.
Даже взглядом не снизошла подарить. Сопящий от нетерпения Хорь кинулся помогать:
— Развяжи язык, ты, кобылища!
Чекан, не глядя, ткнул каменным кулаком в Хореву скулу: «Закройся. С тебя, собаки, еще за провожатого спросится».
От несильного с виду удара Хорь спиной и затылком грянулся о недальнюю стену, скорчился под ней. Василий коротко зыркнул на него, снова повернулся к девушке:
— Ты говорить-то будешь?
Молчит.
— А ведомо ли тебе, что отец твой замыслил на жизнь государеву покуситься? Что укрывать его означает царю изменять, — сие тебе ведомо?
Молчит. Господи, смилуйся, сделай так, чтобы она заговорила!
— А разумеешь ли ты, что тщетно твое молчание? Мы ведь все едино сумеем тебе язык развязать. Пытки тебе не выдержать, нет. Уж не доведи до греха, скажи сама.
Чуть шевельнулись тонкие бледные губы, еле заметно дрогнул округлый подбородок… Решилась заговорить? Нет. Шепчет что-то неслышное, истовое. А глаза — огромные серые ее глаза — такими стали отрешенными, светлыми, будто уже не этому миру принадлежат.
Чекан скрипнул зубами, встал. Пряча повисшие на ресницах слезы, буркнул:
— Ничего, скажет. Калите железо.
* * *
Сквозь низкие тучи сочился мутный коричневый свет — наверное, всходила луна. Тусклые, еле различимые блики проступали на мокрых от оседающего тумана бревнах, скользили по вытоптанной плотной земле, стыли на лицах мертвых княжьих холопов…
Чекан сидел, привалясь плечом к резным перилам вычурного крыльца.
Он слушал хрусты и шорохи притаившегося за частоколом леса, надрывные всхлипы ночных птиц, храп спящих в разгромленных боярских палатах опричников — слушал и пытался вобрать в себя пустоту и непроглядность ночи, смять, погасить ею мысли и чувства свои. Но попытки его были тщетны.
Он надеялся, что хрупкая девочка испугается пытки, что один вид приближающегося к коже докрасна раскаленного железа сломает ее упорство.
Но случилось иное.
Она так и не сказала ни слова — даже не застонала, даже не разомкнула плотно стиснутые губы. Но выдержать пытку огнем ей было, конечно же, не под силу.
И она умерла.
А перед смертью прокляла его, Ваську Чекана.
Молча.
Без слов.
Взглядом.
А потом ее византийский лик вдруг стал лицом горько обиженного ребенка, и стало ясно, что это конец.
Долго, очень долго не хотел Чекан поверить в случившееся. А когда поверить все же пришлось, то захотелось надеяться, будто упрек, читающийся в глазах многих из стоящих вокруг, вызван не тем, что не позволил он им до пытки побаловаться с пригожей боярышней.
И вот теперь — так страстно желавшееся одиночество (опричник, которому назначено караулить с той стороны, не в счет: он, похоже, заснул — и черт с ним, пускай). А впереди — неизбежно мучительное утро… Но, быть может, поиски растреклятого пса помогут забыться? Быть может, преступный боярин все же посмеет не покориться царевым слугам, и в новой рубке удастся напроситься на смерть?
Внезапная мысль будто громом поразила Чекана, вздернула его на непослушные ватные ноги, погнала в заваленную обломками разбитой двери темень сеней.
Ведь он же так и не закрыл ей глаза! Своим четверым закрыл — даже тому, которому и закрывать-то нечего было, огладил кровавую лепешку лица, а ей… Как же он мог позабыть?! Или аж настолько не хотел смириться с безвозвратностью потери? Нельзя так, не по христианскому это обычаю…
Бесплотным призраком крался он по лестнице, боясь разбудить спящих, перед входом в обернувшуюся пыточной опочивальню замер на миг, набираясь решимости, но так и не смог войти.
Не смог, потому что послышалось ему, будто в доме творится неладное.
Отзвук осторожных шагов, какие-то булькающие всхлипы…
А потом — пронзительный вопль, и (уже не таясь) грохот множества ног по гулким дощатым полам, выстрелы, тяжкие удары железа о плоть и леденящие душу крики просыпающихся для смерти людей.
Чекан понял все.
Может, Бог знает где обретавшийся боярин невесть каким путем сумел проведать о случившемся в болотной своей обители; или, может, он заподозрил неладное в последний миг, уже подходя к острогу с немалою свитой, — так, иначе ли, а только вломилась его челядь сюда совсем как сами опричники с вечера: снегом на сонные головы.
Не помутись Чеканов рассудок в неодолимом желании погасить остекленелый взор боярышни (и — чего уж греха таить? — поцеловать на прощанье мертвые губы), наверняка не выгорела бы затея боярская.
Но случилось то, что случилось, и все спавшие в доме, верно, уже мертвы. Как же быть ему, виновному?
Бежать.
Не собственного спасения ради (все равно ведь Малюта за упущения не помилует), а для того, чтобы упредить: боярин-де жив, а значит, государь в опасности. А там — хоть петля, хоть дыба — теперь уже ничто не страшит.
Вниз пути не было — лестница уже вздрагивала от торопливого топота. Ничего, Ваську Чекана не вдруг поймаешь, ему и не из таких передряг случалось выбираться целым.
Никто не приметил смутную тень, летучей мышью взметнувшуюся в подчердачную темноту; слабый треск выдавливаемого оконца без следа потерялся в топоте и возбужденном гаме победителей. Уже переваливаясь через подоконник, Чекан услыхал протяжный звериный вой позади и догадался, что это, верно, князь дочь свою увидал.
Ощерившись в злобной радости, что хоть так сумел досадить собаке-изменнику, Василий разжал руки, и тяжелая твердая земля ударила его по ногам.
Падение было неудачным. Глухо рыча от боли, будто стальной иглой проколовшей подвернувшуюся лодыжку, Чекан понял, что спасение теперь не в скрытности, а в быстроте. Он никогда не привязывал коня, веря в его собачью преданность, и теперь тому ничто не помешало примчаться на пронзительный свист раненого хозяина.
Темные фигуры уже выбегали на крыльцо, несколько выстрелов грохнуло вслед перемахнувшему через тын всаднику, но конская прыть и предутренняя темень уберегли его от свинца.
В полуверсте от острога Чекан отпустил поводья. Получивший свободу конь пошел осторожным шагом, недоверчиво обнюхивая тропу, в любой миг способную раздаться под копытами бездонной прожорливой хлябью. Василий не шпорил его, не понукал. Малознакомый путь через ночные болота страшил больше, чем возможность погони.
Восток серел. Ночные птицы умолкли, дневные еще не отваживались подавать голос. Из травяной сырости тучами вздымалось потревоженное комарье, и его заунывный гуд да мягкая конская поступь были единственными звуками в ночной тишине.
Утомленный бессонницей и переживаниями Василий начал было задремывать в плавно покачивающемся седле, когда рухнувшая на спину внезапная тяжесть рванула, сшибла наземь, впилась в плечи безжалостной остротой хищных когтей. Чекан заорал, пытаясь вывернуться из-под навалившейся туши, и на его крик отозвался испуганным ржанием отбежавший в сторону конь, а заткнутый за пояс пистоль притиснут к земле, его не достать, как не достать и к чертям отлетевшую саблю…
Наверное, уже в последний предсмертный миг пальцы сами исхитрились нащупать за правым голенищем рукоять ножа, выдернуть, вслепую ударить тяжелым лезвием ЭТО, обжигающее хриплым смрадным дыханием шею; и еще раз ударить, и снова, и опять — пока не ослабели терзающие когти, пока не удалось перевернуться, подмять под себя и снова бить, бить, бить…
Уже было достаточно светло, но ярость, багровой мутью застившая Чекановы глаза, мешала заметить, как непостижимо меняется дергающееся под его ударами звериное тело. А потом обессилевшая рука упустила нож, в висках перестала грохотать барабаном дурная кровь…
Вот тогда-то постепенно вернулась к Чекану способность мыслить и узнавать.
Но было поздно.
И Чекан заплакал — неумело, давясь рыданиями, размазывая по щекам кровавую грязь. Потому что не зверь лежал перед ним на жесткой болотной траве, не лесная хищная рысь, а испоротое ножом стройное женское тело, и на обезображенном лице невозвратимо меркли огромные серые глаза.
Ведьмой ли была Чеканова любовь; бог ли, дьявол уберег ее от погибели звериным обличьем — какая разница, если можно было просто подставить горло под справедливо карающие клыки, и она бы осталась жить.
А Чекан…
Он снова убил ее.
На этот раз — собственными руками.
О Боже, как сурово караешь ты раба своего!
Чекан медленно поднялся, постоял над убитой, глядя, как прозрачный туман растворяет в себе ее тело.
Вот и все.
Без следа.
Навсегда.
Неистовое ржание заставило его опомниться. Что это? Погоня? Нет.
Какой-то неведомый человек взобрался на коня, зацепившегося уздой за крепкий корявый сук, и шпорит, и хлещет Чеканова друга, пытаясь угнать его в лес.
Это кстати — нашлось на ком выместить горе…
Пистольная рукоять будто сама втиснулась в ладонь, курок услужливо подставился взводящему пальцу… Ну, молись, конокрад!
Рука тряслась, но расстояние было невелико — под грохот выстрела нераспознанный тать кубарем выкатился из седла, дернулся раз-другой и затих. Без особого желания — просто чтоб не стоять столбом посреди болота — Чекан подошел взглянуть на него и вдруг шарахнулся с диким безумным криком, опять увидав смертную муку, стынущую в бездонных серых глазах.
Целованный в лоб государем всея Руси стольник Малюты Скуратова рухнул в горькие травы и страшно, молчком, заколотился головой о мягкую болотную землю. Понял он, на что обрекло его предсмертное бессловесное проклятие сероглазой боярышни — на самое страшное обрекло, чего страшнее и быть не может, и чтобы повторялось это за разом раз, без конца.
Прав ты был, непонятный стрелец по прозванию Чеботарь.
Боже, до чего ты был прав!!!
* * *
Утром к разоренному княжьему острогу вышел из чащи невиданный человек. Рослый и жилистый, но с лицом дряхлого старца, седой как лунь…
Он преклонил колени перед вышедшими навстречу боярскими холопами и обеими руками оттянул ворот засохших кровью да грязью лохмотьев, выпрашивая величайшую из милостей — смертельный удар наотмашь.