Книга: Рассказ Служанки
Назад: Глава двадцать седьмая
Дальше: Глава двадцать девятая

Глава двадцать восьмая

Дремать после обеда неохота — адреналин не дает. Я сижу на канапе, гляжу сквозь полупрозрачность занавесок. Белая ночнушка. Окно открыто, насколько оно это умеет, ветерок на солнце жарок, и белую ткань сдувает мне в лицо. Снаружи я, наверное, будто кокон, привидение, лицо в пеленах, видны лишь контуры — носа, забинтованного рта, ослепших глаз. Но мне нравится, как мягкая ткань касается кожи. Словно в облаке сидишь.
Мне выдали маленький электрический вентилятор — при такой влажности помогает. Он жужжит в углу на полу, лопасти за решеткой. Будь я Мойрой, я бы знала, как его разобрать, свести к лезвиям. Отвертки нет, но, будь я Мойрой, отвертка бы и не понадобилась. Я не Мойра.
Что бы она сказала про Командора, окажись она здесь? Наверное, не одобрила бы. Она когда-то и Люка не одобрила. Не Люка, а то, что он женат. Сказала, что я промышляю на чужой территории. Я сказала, что Люк не рыба и не золотой прииск, он человек и способен сам решить. Она сказала, что это казуистика. Я сказала, что влюблена. Она сказала, что это не повод. Мойра всегда была рациональнее меня.
У нес такой проблемы нет, сказала я, с тех пор как она решила предпочесть женщин, и, насколько я понимаю, она и глазом не моргнет, если ей приспичит украсть их или позаимствовать. Тут все иначе, сказала она, поскольку среди женщин власть сбалансирована и секс означает дележку по-братски. Если уж на то пошло, «по-братски» — это сексизм, сказала я, и вообще этот аргумент устарел. Она ответила, что я все упрощаю, а если думаю, будто аргумент устарел, значит, живу, сунув голову в песок.
Все это мы сказали, сидя у меня за кухонным столом, за кофе, тихо и напряженно: мы так спорили с тех пор, как нам было по двадцать с хвостом, — наследие колледжа. Кухня ветхой квартирки в дощатом доме у реки — трехэтажном и с шаткой наружной лестницей на задах. Я жила на втором этаже, то есть слышала шум снизу и сверху, два нежеланных стерео громыхали далеко за полночь. Студенты, я понимала. Я еще ходила на свою первую работу, где платили всего ничего; я работала на компьютере в страховой компании. И гостиницы с Люком для меня означали не просто любовь и даже не просто секс. Они означали побег от тараканов, протекающей раковины, от линолеума, что кусками отшелушивался от пола, даже от моих собственных попыток оживить квартирку, налепив плакаты по стенам и повесив призмы на окна. Цветы в горшках у меня тоже были; правда, на них вечно селились паутинные клещики, либо растительность дохла от засухи. Я удирала с Люком и ее бросала.
Есть много способов жить, сунув голову в песок, сказала я, и если Мойра считает, будто можно создать Утопию, запершись в анклаве только с женщинами, — увы, она заблуждается. Мужчины никуда не денутся, сказала я. Нельзя их просто игнорировать.
Ты еще скажи, мы все заболеем просто потому, что сифилис существует, ответила Мойра.
Ты что хочешь сказать? Что Люк — социальная болезнь? спросила я.
Она расхохоталась. Ты только посмотри, а? сказала она. Херня какая. Мы разговариваем, как твоя матушка.
Мы обе засмеялись, и когда она уходила, мы обнялись, как всегда. Однажды мы не обнимались — когда она поведала, что лесбиянка; но потом она сказала, что я ее не возбуждаю, утешила меня, и мы вернулись к объятиям. Да, мы ссорились, пререкались, обзывались, но по сути это ничего не меняло. Она была моя самая старая подруга.
И есть.

 

Вскоре я сняла квартирку получше и прожила там два года, пока Люк выпутывался. Платила сама, сменив работу. Работала в библиотеке — не в большой, со Смертью и Победой, а поменьше.
Я копировала книги на компьютерные диски, чтобы сэкономить на хранении и стоимости замены. Мы себя называли — дискеры. А библиотеку — дискотекой; такая у нас была шуточка. Едва книгу скопировали на диск, ее полагалось отправить в бумагорезку, но иногда я уносила их домой. Мне нравилось их щупать и разглядывать. Люк говорил, у меня мозги антиквара. Ему это нравилось — он сам любил старье.
Теперь странно представить, что можно заниматься делом, иметь дело. Дело. Смешное слово. Дело — это для мужчин. Делай свои дела, говорили детям, когда приучали к горшку. Или про собак: псина наделала на ковер. Мама рассказывала, собаку полагалось лупить свернутой газетой. Я и не помню, когда были газеты, хотя и собак я не заводила, всегда кошек.
Деяния святых Апостолов. Дела.
У многих женщин было свое дело: ныне сложно вообразить, но работали тысячи, миллионы. Считалось нормальным. А теперь это все равно что вспоминать бумажные деньги — когда они еще были. Мама хранила чуть-чуть, вклеила в фотоальбом вместе с давними снимками. Они тогда уже устарели, на них ничего нельзя было купить. Куски бумаги, толстоватые, на ощупь сальные, зеленые, на обеих сторонах картинки: какой-то старик в парике, а на обороте пирамида и над нею глаз. Внизу написано: «На Бога уповаем». Мама рассказывала, возле касс в шутку выставляли таблички: «На Бога уповаем, остальные платят наличными». Теперь это богохульство.
Эти бумажки надо было таскать с собой за покупками, но когда мне было лет девять или десять, почти все уже расплачивались пластиковыми картами. Впрочем, не за продукты — это уже потом. Казалось, это так примитивно, почти тотемизм, вроде раковин каури. Я, наверное, сама чуть-чуть пользовалась бумажными деньгами, до того как все перешли на Компобанк.
Видимо, потому у них и получилось — в мгновение ока, заранее никто ничего не знал. Оставайся тогда портативные деньги, было бы труднее.
Это было уже после катастрофы, когда застрелили президента, из автоматов расстреляли Конгресс и армия объявила чрезвычайное положение. Свалили на исламистских фанатиков.
Сохраняйте спокойствие, говорили по телевизору. Все под контролем.
Я была ошарашена. Все были ошарашены, я понимаю. Невероятно. Все правительство целиком — пфф! — и нету. Как они проникли внутрь, как так получилось?
И тогда приостановили Конституцию. Сказали, что временно. Даже уличных беспорядков не было. Все сидели ночами по домам, смотрели телевизор, искали хоть какого руководства. Даже конкретного врага не находилось.
Не проспи, сказала мне Мойра по телефону Начинается.
Что начинается? спросила я.
Погоди — увидишь, сказала она. К этому все и шло. Нас с тобой загнали в угол, детка. Она цитировала мою маму, но отнюдь не шутила.

 

На многие недели все так и зависло, хотя кое-что происходило. В газетах ввели цензуру, некоторые закрылись — говорили, из соображений безопасности. Начали появляться заставы и Личнопропуска. Это все одобрили: уж лучше перестраховаться. Говорили, что состоятся новые выборы, но нужно время, чтобы к ним подготовиться. А пока, говорили, живите как обычно.
Однако закрылись «Порномарты», и с Площади куда-то подевались фургоны «Потискай киску» и «Авто-Попа-Дания». Впрочем, я о них не печалилась. Мы все от них натерпелись.
Давно пора было что-то сделать, сказала женщина за прилавком в магазине, где я обычно покупала сигареты. Киоск на углу, таких много было: газеты, сладости, курево. Женщина постарше, седая; мамино поколение.
Их что, просто взяли и закрыли? спросила я.
Она пожала плечами. Кто его знает и кому охота знать? сказала она. Может, перевели куда-нибудь. Совсем их вытравливать — все равно что мышей топтать. Она набрала на кассе мой Компономер, почти не глядя: я уже была завсегдатай. Люди жаловались, сказала она.
На следующее утро по пути в библиотеку я зашла в тот же киоск, поскольку сигареты закончились. Я тогда больше курила — все от напряжения, его улавливаешь, как подземный гул, хотя вокруг тишь да гладь. И кофе я пила больше, и плохо спала. Все были какие-то дерганые. По радио чаще крутили музыку и меньше разговаривали.
Мы женаты — кажется, много лет; ей года три-четыре, она в детском саду.
Мы проснулись как обычно, позавтракали — мюсли, помнится, — и Люк повез ее в школу; в костюмчике, который я купила за пару недель до этого: полосатый комбинезон и голубая футболка. Что же за месяц был? Очевидно, сентябрь. Ездили «Гондолы Школы», они забирали детей, но я почему-то хотела, чтобы ее возил Люк: я волновалась даже из-за школьного автобуса. Дети никуда не ходили пешком — слишком многие пропадали.
На углу продавщицы не было. Вместо нее оказался мужчина, юнец — идо двадцати недотягивал.
Она заболела? спросила я, отдавая ему карточку.
Кто? спросил он — мне показалось, огрызнулся.
Женщина, которая тут обычно.
Мне-то откуда знать? сказал он. Он набирал мой номер, изучал каждую цифру, тыкал одним пальцем. Явно раньше ничем подобным не занимался. Я барабанила пальцами по прилавку, мне не терпелось покурить, я раздумывала, говорил ли ему кто-нибудь, что можно бы как-то полечить прыщи на шее. Я его помню очень ясно: высокий, чуть сутулый, стриженые темные волосы, карие глаза, которые фокусировались в паре дюймов за моей переносицей, и эти прыщи. Наверное, я его так хорошо запомнила из-за того, что он сказал потом.
Извините, сказал он. Номер недействителен.
Ерунда какая, ответила я. Он действует, у меня в банке несколько тысяч. Мне распечатку принесли два дня назад. Попробуйте еще раз.
Недействителен, заупрямился он. Красная лампочка горит, видите? Значит, недействителен.
Вы, наверное, ошиблись, сказала я. Попробуйте снова.
Он пожал плечами и улыбнулся — мол, достала уже, — однако попробовал снова. На сей раз я следила за его пальцами на клавиатуре, проверяла каждую цифру на экране. Номер мой, все верно, однако опять загорелась красная лампочка.
Видите? повторил он с той же улыбочкой — будто знает шутку, а мне не скажет.
Я им позвоню из офиса, сказала я. Система и прежде сбоила, но пара телефонных звонков приводила ее в чувство. И все-таки я злилась, как будто меня несправедливо обвинили в том, о чем я и не знала вовсе. Как будто я сама ошиблась.
Валяйте, безучастно ответил он. Я оставила сигареты на прилавке — я же за них не заплатила. Решила, что одолжу у кого-нибудь на работе.
Я позвонила из офиса, но мне проиграли только запись. Линии перегружены, сообщала запись. Не могла бы я, пожалуйста, перезвонить?
Насколько я поняла, за все утро линии так и не разгрузились. Я несколько раз перезванивала, но без толку. Даже это не особо удивляло.
Около двух, после обеда, в дисковую комнату вошел директор.
Я должен вам кое-что сообщить, сказал он. Выглядел он кошмарно; всклокоченный, глаза красные и бегают, как будто он напился.
Мы все подняли головы, выключили машины. Нас в комнате было человек восемь или десять.
Простите, сказал он, но таков закон. Честное слово, мне ужасно жалко.
Что жалко? спросил кто-то.
Я должен вас отпустить, сказал он. Таков закон, я обязан. Я должен всех вас отпустить. Он произнес это почти нежно, словно мы дикие животные, словно мы жабы, а он поймал нас в склянку и теперь являет гуманность.
Мы уволены? спросила я. Поднялась. За что?
Не уволены, сказал он. Отпущены. Вам здесь больше нельзя работать, таков закон. Он пальцами боронил шевелюру, и я подумала: он спятил. Перенапрягся, контакты в башке спалило.
Вы не можете так поступить, сказала женщина, сидевшая рядом со мной. Прозвучало фальшиво, немыслимо, как реплика по телевизору.
Это не я, сказал он. Вы не понимаете. А сейчас, пожалуйста, уходите. Его голос срывался на визг. Я не хочу неприятностей. Если будут неприятности, мы потеряем книги, всё сломают… Он глянул через плечо. Они снаружи, сказал он, у меня в кабинете. Они войдут, если вы не выйдете. Мне дали десять минут. Казалось, он свихивается окончательно.
Да у него крыша едет, высказался кто-то — очевидно, мы все об этом думали.
Но я видела коридор — там стояли двое в форме, с автоматами. Слишком театрально, не может быть по правде, и тем не менее: внезапное видение, марсиане какие-то. Они были точно сон — слишком живые, слишком контрастировали с обстановкой.
Машины оставьте, сказал директор, когда мы собрали вещи и цепочкой потянулись к выходу. Как будто мы могли забрать их с собой.
Мы сгрудились на ступеньках перед библиотекой. Мы не знали, что друг другу сказать. Никто не соображал, что творится, а потому и сказать было нечего. Мы смотрели друг на друга и различали ужас и какой-то стыд, будто нас поймали за тем, чего делать не положено.
Возмутительно, сказала одна женщина — впрочем, неуверенно. Что такого произошло — почему мы чувствовали, что заслужили это?

 

В доме никого. Люк еще на работе, дочка в детском саду. Я устала, устала как собака, но едва села, вскочила снова — не сиделось. Я бродила по дому, из комнаты в комнату. Помню, я трогала вещи, не слишком даже осознанно, просто касалась пальцами; тостера, сахарницы, пепельницы в гостиной. Через некоторое время взяла кошку и стала таскать ее с собой. Я хотела, чтобы вернулся Люк. Мне казалось, надо что-то делать, предпринимать шаги; только я не знала, куда можно шагнуть.
Я позвонила в банк, но услышала ту же запись. Налила молока — никакого кофе, сказала я себе, и так трясет, — и пошла в гостиную, села на диван, поставила молоко на журнальный столик, очень осторожно, ни глотка не выпив. Я прижимала кошку к груди, чтоб она мурлыкала мне в шею.
Вскоре я позвонила маме — в квартире никто не ответил. Мама к тому времени уже более или менее осела, не переезжала каждые несколько лет; жила через реку от меня, в Бостоне. Я еще подождала и позвонила Мойре. Ее тоже не было, но через полчаса, когда я перезвонила, она уже была. Между звонками я просто сидела на диване. Думала про дочкины обеды. Не слишком ли много бутербродов с арахисовым маслом я ей кладу.
Меня уволили, сказала я Мойре, когда дозвонилась. Она сказала, что сейчас приедет. Она тогда работала в женской организации, в издательском отделе. Они выпускали книги о контроле рождаемости, насилии и тому подобном, хотя спрос на такое поутих.
Я приеду, сказала она. Видимо, по голосу моему поняла, что мне это нужно.
Спустя некоторое время она приехала. Ну, сказала она. Бросила куртку, растянулась в громадном кресле. Ну рассказывай. Нет, сначала выпьем.
Она встала, ушла в кухню, налила нам обеим скотча, вернулась, села, и я попыталась рассказать, что со мной приключилось. Когда я закончила, она спросила: По Компокарте сегодня пробовала покупать?
Да, ответила я. И об этом тоже ей рассказала.
Их заморозили, объяснила она. Мою тоже. И нашей организации. Все счета, где написано Ж, а не М. Пару кнопок нажать — и вуаля. Нас отрубили.
Но у меня две тысячи с лишним в банке, возмутилась я, словно только мой счет и имел значение.
Женщины больше не вправе обладать собственностью, сказала она. Новый закон. Телевизор сегодня включала?
Нет, ответила я.
Так включила бы, сказала она. Только об этом и говорят. В отличие от меня, ее не пришибло. Как ни странно, она словно торжествовала; можно подумать, она этого ждала давно и вот видите — оказалась права. Она даже с виду стала энергичнее, решительнее. Твоим Компусчетом сможет пользоваться Люк, сказала она. Твой номер переведут на него — ну, так они говорят. На мужа или на ближайшего родственника мужского пола.
А ты как же? спросила я. У нее никого не было.
Уйду в подполье, сказала она. Отдадим номера каким-нибудь геям, пускай нам вещи покупают.
Но зачем? спросила я. Зачем им?
А зачем — решать не нам, ответила Мойра. Они умные, все рассчитали — сразу и банк, и работа. А то представляешь, что творилось бы в аэропортах? Выпускать они нас не хотят, это уж как пить дать.

 

Я поехала за дочкой. Я осторожничала на дороге. Когда вернулся Люк, я сидела в кухне за столом. Она рисовала фломастерами за своим столиком в углу, где мы клейкой лентой прилепляли ее рисунки возле холодильника.
Люк опустился на колени и обхватил меня руками. Я слышал, сказал он. В машине по радио, когда сюда ехал. Не переживай, я уверен, что это временно.
Они сказали зачем? спросила я.
Он не ответил. Мы справимся, сказал он, обнимая меня.
Ты не представляешь, каково это, сказала я. Будто мне кто-то ноги отрезал. Я не плакала. И не могла его обнять.
Да это же просто работа, сказал он, пытаясь меня утешить.
Я так понимаю, все деньги достаются тебе, сказала я. А ведь я еще даже не умерла. Я пыталась шутить, но повеяло жутью.
Тш-ш, сказал он. Он так и стоял на коленях. Ты же знаешь, я всегда о тебе позабочусь.
Он уже меня опекает, подумала я. И потом: ты уже впадаешь в паранойю.
Я знаю, сказала я. Я люблю тебя.

 

Позже, когда она легла спать, а мы ужинали и меня трясло поменьше, я рассказала Люку, что со мной случилось днем. Описала, как директор вошел и выпалил свое объявление. Было бы смешно, если б не было так ужасно, сказала я. Я думала, он напился. Может, он и напился. Туда пришли военные, и все такое.
И тогда я вспомнила — я видела, но сначала не заметила. Это были не военные. Не те военные.

 

Само собой, шли демонстрации: толпы женщин и сколько-то мужчин. Но не так масштабно, как можно подумать. Видимо, все перепугались. А когда выяснилось, что полиция, или военные, или кто они такие были, открывают огонь, едва начинается демонстрация, демонстрации прекратились. Какие-то взрывы — почтамты, станции метро. Но даже не разберешь, кто взрывал. Может, военные и взрывали — оправдать компьютерные обыски и другие — по домам.
Я на демонстрации не ходила. Люк говорил, это бессмысленно, а мне надо подумать о них, о моей семье, о нем и о ней. Я думала о семье. Больше возилась по дому, чаще пекла. За столом сдерживала слезы. К тому времени я начинала плакать ни с того ни с сего и нередко сидела в спальне у окна, глядя наружу. Я почти не знала соседей, и, встречаясь на улице, мы разве что ненавязчиво здоровались. Никто не хотел, чтобы на него донесли за нелояльность.

 

Вспоминая об этом, я еще вспоминаю маму, годами раньше. Мне, наверное, было лет четырнадцать или пятнадцать — тот возраст, когда дочери больше всего стесняются матерей. Помню, она вернулась в одну из наших многочисленных квартир с другими женщинами, молекулами в круговороте ее друзей. Они в тот день ходили на демонстрацию; были времена мятежей из-за порно, а может, из-за абортов — они почти совпадали. Тогда много чего взрывалось — клиники, видео магазины; не уследишь.
У мамы был фингал под глазом, и еще кровь. Ну ясное дело, порежешься, если кулаком в стекло ткнуть, только и сказала она. Хряки ебаные.
Кровопускатели ебаные, ответила какая-то ее подруга. Они называли противников кровопускателями, потому что те таскали плакаты «Пускай истекают кровью». Значит, тогда были мятежи из-за абортов.
Я ушла в спальню, чтоб не путаться у них под ногами. Они говорили слишком много и слишком громко. Они меня игнорировали, я их не переваривала. Матушка и ее скандальные подруги. Я не понимала, зачем ей так одеваться — в комбинезоны, тоже мне, нашлась девчонка; зачем столько материться.
Какая ты ханжа, говорила она — в общем, судя по тону, не без удовольствия. Ей нравилось, что она себя ведет возмутительнее, чем я, что она яростнее бунтует. Подростки всегда кошмарные ханжи.
Отчасти таково и было мое недовольство, да — безразличное, стандартное. Но еще я хотела жить так, чтобы в жизни было чуть больше правил и чуть меньше импровизаций и бегств.
Видит бог, ты была желанный ребенок, иной раз говорила она мне, нависая над фотоальбомами с моими портретами в рамках; альбомы пухли от младенцев, но с возрастом эти копии меня истощались, будто народонаселение в стране моих дублей пожирал какой-то мор. Мамин тон отдавал сожалением, будто я оказалась не вполне такая, какую она ожидала. Ни одна мать целиком не соответствует представлению ребенка об идеальной матери — и наоборот, видимо, тоже. Но, невзирая на все, мы неплохо ладили — не хуже многих.
Я хочу, чтоб она очутилась здесь, — хочу сказать ей, что наконец это поняла.

 

Кто-то вышел из дома. Вдалеке, за углом, хлопает дверь; шаги по тропинке. Ник — теперь вижу: сошел с дорожки на газон вдохнуть влажный воздух; тяжко пахнет цветами, мясистым ростом, пыльцой, что горстями подхвачена ветром, словно устричное потомство в море. Ах, щедрая плодовитость. Он потягивается на солнце, я чувствую, как волна прокатывается по мускулам вдоль тела, будто выгибается кошачья спина. Короткие рукава, голые руки бесстыже торчат из-под закатанной ткани. Где кончается загар? Я не говорила с ним с той ночи в лунных покоях посреди пейзажа грез. Он лишь мой флажок, мой семафор. Язык тела.
Фуражка у него набекрень. Значит, за мной послали.
Чем ему платят за это, за пажеский труд? Каково ему столь двусмысленно сутенерствовать при Командоре? Полон ли он омерзения, а может, хочет больше меня, больше хочет меня? Ибо он понятия не имеет, что там происходит среди книг. Думает, извращения. Мы с Командором покрываем друг друга чернилами, слизываем их или занимаемся любовью на кипах запретной печатной продукции. Ну, тут бы он не слишком промахнулся.
Но нет сомнений — что-то он получает. Все в доле, так или иначе. Лишние сигареты? Лишние вольности, простым смертным не разрешенные? Все равно — что он сможет доказать? Его слово против Командорова, если только он не захочет возглавить облаву. Дверь пинком — ну, что я говорил? Застуканы на месте преступления, греховно эрудитничают. Давай, быстро, глотай слова.
Может, просто ему нравится знать некий секрет. Иметь что-то на меня, как прежде говорили. Власть, которую используешь только раз.
Хотела бы я думать о нем получше.

 

Ночью, после того как я лишилась работы, Люк хотел заняться любовью. Отчего я не захотела? Хотя бы отчаяние должно было меня завести. Но я оцепенела. Еле чувствовала на себе его руки.
Что такое? спросил он.
Не знаю, сказала я.
У нас по-прежнему есть… сказал он. Но не закончил, не сказал, что у нас все равно есть. Зря он сказал у нас, подумала я: насколько я знаю, у него ничего не отнимали.
У нас по-прежнему есть мы, сказала я. Это была правда. Почему же в голосе равнодушие — даже я слышу?
Тогда он поцеловал меня, словно теперь, когда я это сказала, все нормализуется. Но что-то поехало, какое-то равновесие. Я будто скукожилась, и когда он обнял меня, подхватил, я была меньше куклы. Любовь уходила вперед без меня.
Ему все равно, подумала я. Ему абсолютно все равно. Может, ему даже нравится. Мы больше не друг для друга. Теперь я — для него.
Недостойно, несправедливо, неправда. Однако было.
Так вот, Люк, теперь я хочу спросить, я обязана знать — угадала? Потому что мы об этом никогда не говорили. Найдя в себе силы спросить, я испугалась. Нельзя было тебя потерять.
Назад: Глава двадцать седьмая
Дальше: Глава двадцать девятая