Глава двадцать седьмая
Мы с Гленовой шагаем по летней улице. Влажно, жарко; прежде была бы пора сарафанов и босоножек. У нас в корзинках клубника — сейчас для клубники сезон, так что мы будем есть ее, всё есть и есть, пока не затошнит от клубники, — и свертки с рыбой. Мы раздобыли рыбу в «Хлебах и Рыбах» под деревянной вывеской — улыбчивая рыба с ресницами. Хлебов там, однако, не продают. В большинстве домов пекут сами, хотя, если недостача, в «Хлебе Насущном» найдутся сухие рогалики и морщинистые пончики. «Хлеба и Рыбы» толком даже не открываются. Зачем открываться, если нечем торговать? Морское рыболовство свернули несколько лет назад; редкие оставшиеся рыбки — с рыбных ферм, отдают тиной. В новостях говорят, прибрежные территории «под паром». Палтус, вспоминаю я, и пикша, меч-рыба, гребешки, тунец; омары, фаршированные и запеченные, лосось, жирный и розовый, пожаренный кусками. Неужели все вымерли, как киты? Я об этом слышала — слух передали беззвучно, еле шевеля губами, пока мы снаружи стояли в очереди, привлеченные плакатом с сочным белым филе в витрине, и ждали, когда откроется. Если что-то появляется, выставляют картинку, если нет ничего — убирают. Бессловесный язык.
Мы с Гленовой идем сегодня медленно; в длинных платьях жарко, мокро под мышками, мы устали. В такую жару хоть перчатки носить не надо. Где-то в этом квартале раньше было кафе-мороженое. Не помню названия. Все меняется так стремительно, здания выдирают с корнем или во что-нибудь переоборудуют, не уследишь за ними, как когда-то. Можно было заказать двойное, а если попросишь, сверху посыпали шоколадной крошкой. Она еще называлась мужским именем. «Джонни»? «Джеки»? Забыла.
Когда она была маленькая, мы ходили туда, и я ее поднимала, чтобы ей было видно через стеклянный бок витрины, где выставлялись лотки мороженого таких нежных цветов — бледно-оранжевого, бледно-зеленого, бледно-розового, — и я читала ей названия, чтобы она выбрала. Но она выбирала не по названию — по цвету. Ее платьица и комбинезоны были таких же тонов. Пастельного мороженого.
«Джимми», вот как они назывались.
Нам с Гленовой теперь уютнее друг с другом, мы приноровились. Сиамские близнецы. Мы уже почти не соблюдаем формальности, когда здороваемся; улыбаемся и шагаем тандемом, катимся гладко по ежедневным рельсам. Время от времени меняем маршрут; в этом нет ничего дурного, пока мы за оградой. Крысе в лабиринте позволительно идти куда вздумается, — при условии, что она в лабиринте.
Мы побывали в магазинах и церкви; теперь мы у Стены. На Стене пусто, летом трупы не болтаются подолгу, как зимой, потому что мухи и вонь. Тут прежде была колыбель дезодорантов, Сосновых и Цветочных, и люди сохранили вкус; в особенности Командоры, поборники тотальной чистоты.
— Ты все купила, что в списке? — спрашивает Гленова, хотя знает, что да. Списки длинными не бывают. Ее апатия, ее меланхолия в последнее время отчасти ее отпустила. Нередко Гленова заговаривает первой.
— Да, — говорю я.
— Давай прогуляемся, — говорит она. Имея в виду: вниз, ближе к реке. Мы давно туда не ходили.
— Ладно, — говорю я. Но поворачиваюсь не сразу: так и стою, где стояла, напоследок гляжу на Стену. Вот красные кирпичи, вот прожекторы, вот колючая проволока, вот крюки. Отчего-то пустота Стены еще грознее пророчит беду. Если кто-то висит, хотя бы знаешь худшее. Но опустелая Стена устрашает, как надвигающийся шторм. Когда я вижу тела, настоящие тела, когда по размерам и формам различаю, что ни одно из них не Люково, я в силах верить, что он еще жив.
Не знаю, почему я жду, что он появится на Стене. Есть сотня мест, где его могли убить. Но мне никак не избавиться от мысли, что он внутри вот прямо сейчас, за глухим красным кирпичом.
Я пытаюсь представить, в каком он корпусе. Я помню, где корпуса за Стеной; прежде мы входили свободно — когда там располагался университет. Мы до сих пор изредка заходим — на Женские Избавления. Большинство корпусов тоже из красного кирпича, в некоторых сводчатые входы, якобы романские, девятнадцатый век. В корпуса нас теперь не пускают; да и кто захочет войти? Там на всяком месте Очи.
Может, он в Библиотеке. Где-нибудь в подвалах. В книгохранилище.
Библиотека — будто храм. Длинная белая лестница ведет к шеренге дверей. За ними другая белая лестница наверх. По стенам ангелы. И мужчины, которые дерутся или вот-вот начнут, опрятные и благородные, а не грязные, окровавленные и вонючие, какими должны быть. По одну сторону дверей их ведет Победа, по другую сторону — Смерть. Роспись в память о какой-то войне. Мужчины на стороне Смерти еще живы. Они отправляются на Небеса. Смерть — прекрасная крылатая женщина, одна грудь почти обнажена — или это Победа? Забыла.
Такое они не уничтожат.
Мы отворачиваемся от Стены, идем влево. Несколько пустых витрин — стекла замазаны мылом. Я пытаюсь вспомнить, что здесь продавали раньше. Косметику? Бижутерию? Большинство магазинов для мужчин работают по-прежнему; закрыты лишь те, что торговали тщетой, как они выражаются.
На углу магазин, называется «Свитки Духа». Франшиза: в центре каждого города есть «Свитки Духа», в каждом пригороде — во всяком случае, так говорят. Надо думать, очень прибыльно.
Витрина в «Свитках Духа» противоударная. За ней — печатные станки, ряд за рядом; называются «Распродажи Блажи», но только среди нас — это же непочтительно. В «Свитках Духа» распродаются молитвы — без конца печатаются на станках свиток за свитком. Бронируются по Компофону — я подслушала, как звонила Жена Командора. Заказ молитв в «Свитках Духа» — симптом набожности и верности режиму; разумеется, Жены Командоров заказывают их в избытке. Это полезно для мужниной карьеры.
Есть пять разных молитв: о здоровье, богатстве, смерти, рождении, грехе. Заказываешь, какую хочешь, набираешь номер, потом собственный номер, чтобы деньги списали со счета, потом набираешь, сколько раз повторить молитву.
Печатая, станки разговаривают; если угодно, можно зайти и послушать, как металлические голоса снова и снова бормочут одно и то же. Едва молитвы напечатаны и проговорены, бумага затягивается в специальную щель и перерабатывается в новую бумагу. Людей в «Свитках» нет; машины и сами справляются. Снаружи не слышно голосов, только бубнеж, гул, словно благочестивая толпа преклонила колена. У каждого станка на боку нарисован золотой глаз с двумя золотистыми крылышками.
Я пытаюсь вспомнить, чем здесь торговали, когда был магазин, когда его еще не превратили в «Свитки Духа». По-моему, дамским бельем. Розовые и серебристые коробки, разноцветные колготки, бюстгальтеры с кружевами, шелковые платки? Чем-то утраченным.
Мы с Гленовой стоим перед «Свитками Духа», наблюдаем в противоударные витрины, как молитвы набегают из машин и вновь уползают в щель, возвращаются в царство невысказанного. Я отвожу взгляд. Я вижу не станки, а Гленову, ее отражение в стекле. Она глядит прямо на меня.
Мы смотрим друг другу в глаза. Я вообще впервые ловлю ее взгляд — прямой и упорный, не искоса. У нее овальное лицо, розовое, пухлое, но не расплылось; а глаза круглые.
Она не отворачивается — смотрит решительно, не дрогнув. Теперь сложно отвести глаза. Это потрясение — видеть; все равно что впервые увидеть кого-то голым.
В воздухе звенит риск — это ново. Даже взгляд в упор — и то опасность. Хотя рядом никого. Наконец Гленова открывает рот.
— Как думаешь, — говорит она, — Бог эти станки слышит? — Она шепчет — привычка из Центра.
В прошлом — довольно тривиальное замечание, школярские раздумья. Ныне — измена родине.
Можно заорать. Можно убежать. Можно безмолвно отвернуться, показать, что в своем присутствии я таких разговоров не потерплю. Подрыв устоев, подстрекательство, богохульство, ересь — все разом.
Закаляй себя.
— Нет, — говорю я.
Она выдыхает — длинный выдох облегчения. Мы вместе преступили незримую черту.
— Вот и я тоже, — говорит она.
— Хотя, пожалуй, вера в этом есть, — говорю я. — Как в тибетских молитвенных колесах.
— А это что?
— Я о них читала, — говорю я. — Их крутил ветер. Их больше нет.
— Как и всего прочего, — отвечает она. Лишь теперь мы отводим глаза.
— Тут безопасно? — спрашиваю я.
— По-моему, безопаснее всего. Мы как будто молимся, вот и все.
— А они?
— Они? — Гленова по-прежнему шепчет. — Снаружи всегда безопасно, микрофонов нет. Зачем здесь вообще микрофон? Они думают, никто не посмеет. Но мы долго уже тут стоим. Пошли, а то опоздаем. — Мы вместе поворачиваемся. — Не поднимай голову, когда пойдем, — говорит она, — и чуть-чуть наклонись ко мне. Тогда мне будет лучше слышно. Если кто-нибудь рядом —, молчи.
Мы идем, склонив головы, как обычно. Я так волнуюсь, что еле дышу, но иду ровно. Нельзя привлекать внимание — особенно теперь.
— Я думала, ты правоверная, — говорит Гленова.
— Я думала, ты, — отвечаю я.
— От тебя прямо несло благочестием.
— От тебя тоже. — Мне хочется смеяться, кричать, обнимать ее.
— Можешь к нам присоединиться, — говорит она.
— К нам? — Значит, бывает «к нам»; значит, есть «мы». Я знала.
— Ты сама подумай — я же не одна такая, правда? — говорит она.
Я так и думала. Но вдруг она шпионка, подсадная утка, хочет подставить меня; такова почва, на которой мы произрастаем. Нет, не верится; надежда разливается во мне, точно соки в дереве. Кровь в ране. Начало положено.
Я хочу спросить, не видела ли она Мойру, не может ли кто-нибудь выяснить, что с Люком, что с моим ребенком, даже с мамой, но время вышло; вот мы уже приближаемся к главной улице, к той, что у первой заставы. Дальше чересчур людно.
— Ни слова, — предупреждает Гленова, хотя нужды нет. — Ни в коем случае.
— Само собой, — говорю я. Кому мне рассказывать?
Мы молча идем по главной улице — мимо «Лилий», мимо «Всякой плоти». На тротуарах необычайно много людей: тепло всех выгнало на улицу. Женщины в зеленом, синем, красном, в полоску; и мужчины тоже, одни в мундирах, другие в гражданском. Солнце бесплатно, солнцем по-прежнему разрешено насладиться. Хотя никто больше не загорает — во всяком случае, на виду.
И машин больше: «бури» с шоферами и пассажирами средь подушек, за рулем авто помельче — помельче и люди.
Что-то случилось: на автомобильном мелководье суета, суматоха. Некоторые паркуются у обочины, словно пропускают кого-то. Я быстро поднимаю взгляд: сбоку черный фургон с белокрылым оком. Сирены молчат, но остальные машины все равно его сторонятся. Фургон медленно пробирается по улице, будто ищет; акула на охоте.
Я каменею, с ног до головы меня окатывает холод. Наверняка там были микрофоны, нас все-таки подслушали.
Гленова, загораживаясь рукавом, стискивает мой локоть:
— Шагай, — шепчет она. — Притворись, что не видишь.
Но тут не захочешь — увидишь. Фургон тормозит прямо перед нами. Два Ока в серых костюмах выпрыгивают из двойных задних дверей. Хватают мужчину, который идет один, мужчину с портфелем, совершенно обычного, пихают к черному боку фургона. Какой-то миг мужчина распластан по металлу, точно прилип; затем один из Очей надвигается, дергается как-то резко и грубо, и мужчина оседает обмякшим тюком тряпья. Его подхватывают и закидывают в фургон, словно мешок с почтой. Вот они оба тоже внутри, хлопают дверцы, фургон едет дальше.
Несколько секунд — и все кончено, и улица движется вновь как ни в чем не бывало.
Что я чувствую? Облегчение. Не за мной.