Книга: Мандолина капитана Корелли
Назад: 22. Мандрас за пеленой
Дальше: 24. Весьма нелюбезная капитуляция

23. 30 апреля 1941 года

Существует предание, что в Королевском дворце, настолько обширном и пустынном, что королевская семья передвигалась по нему на велосипедах, и настолько запущенном, что водопроводные краны изрыгали тараканов, появляется Белая Дама – предвестница несчастья. Шаги ее беззвучны, лицо пылает злобой, а однажды, когда два aides-de-camp попытались задержать ее за нападение на бабушку принца Христофора, она растворилась в воздухе. Если б она бродила по дворцу теперь, то обнаружила бы, что он занят не королем Георгом, а немецкими солдатами. А если б вышла в город, то увидела бы развевающуюся над Акрополем свастику, и для того чтобы разыскать короля, ей пришлось бы отправиться на Крит.
Кефалонийцам столь злобных привидений для предупреждения не требовалось. Двумя днями раньше итальянцы при нелепых обстоятельствах, которые должны были в точности повториться сегодня, овладели Корфу, и на острове не осталось ни одного человека, кто не ожидал бы самого худшего.
И ожидание это было мучительным. Великая тоска по прошлому поднялась, подобно осязаемому туману; словно в последний раз любишь кого-то обожаемого, но он уходит навеки. Вкушалось, смаковалось и запоминалось каждое последнее мгновенье свободы и безопасности. Коколис и Стаматис, коммунист и монархист, сидели рядом за столом, чистя детали охотничьего ружья, пятьдесят лет собиравшего пыль на стене. У них не было патронов, но, как и всем на острове, им, казалось, важно хоть как-то выразить сопротивление. Давая занятие рукам, они стремились утихомирить бурю беспокойных предположений в головах и беседовали приглушенными голосами, со взаимной приязнью, опровергавшей годы неистового идеологического раскола. Никто уже не знал, сколько им суждено прожить, и они наконец-то стали дороги друг другу.
В семьях непривычно часто обнимались; отцы, которых, как ожидалось, забьют до смерти, поглаживали волосы своих прелестных дочерей, которые, как предполагалось, будут изнасилованы. Сыновья сидели с матерями у порога и нежно делились воспоминаниями. Хозяева вытаскивали бочонки с вином, в котором играл солнечный свет, и зарывали их в землю, чтобы никакой итальянец не смог наслаждаться, попивая это вино. Бабушки натачивали кухонные ножи, а дедушки вспоминали былые дела, убеждая себя, что годы их не ослабили; укрывшись в сарайчиках, они практиковались делать «на плечо!» с лопатами и палками. Многие приходили, как бы в последний раз, к своим излюбленным местам и видели, что камни и пыль, прозрачное море и древние скалы окутаны печалью, какая чувствуется в комнате, где на пороге смерти лежит прекрасное дитя.
Отец Арсений опустился на колени в церкви, пытаясь найти слова для молитвы, сбитый с толку новым ощущением, что Господь подвел его. Он так привык к мысли, что навечно приговорен быть тем, кто сам подводит Бога, что терялся в попытке найти такие слова, в которых не сквозили бы упреки и даже оскорбления. Он обратился было к привычному «Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного», но мысленно отметил, что даже после стольких лет повторений молитве так и не удалось проникнуть в его сердце. В юности он верил, что когда-нибудь эта молитва откроет видение Божественного Извечного Света, но теперь знал, что она стала формулой, барьером между ним и бессловесным, уклончивым Богом. «Господи Иисусе, сыне Божий, – начал он, наконец, молиться, – ты что же, черт тебя побери, делаешь? Какой смысл был в Голгофе, раз дьявол не потерпел поражения? По-моему, ты говорил, что изгнал грех. Так, значит, ты умер напрасно? Ты что – хочешь, чтобы мы все померли зазря? Почему ты не сделаешь что-нибудь? Понимаю, ты незримо присутствуешь при причастии, но если ты незрим, откуда мне знать, что ты там?» Его толстые щеки и подбородок тряслись от душевного волнения, он чувствовал себя мальчиком, который возмужал и обнаружил, что отец не оставил никакого наследства. «Господи Иисусе, сыне Божий, – молился он, – раз ты не собираешься что-либо предпринять, придется мне самому».
За столом доктор Яннис еще раз прочел «Открытое письмо Гитлеру», которое Влахос опубликовал в «Кати-мерини». Тронутый его благородным, высокопарным изложением права на национальную независимость, он вырезал письмо из газеты, поднялся и прикрепил кнопкой к стене, не подозревая, что каждый второй образованный человек в Греции сделал то же самое; оно останется там до 1953 года, высыхая и желтея, сворачиваясь в уголках, а его положения будут приобретать еще большую свежесть и глубину с каждым проходящим годом.
Доктор снял со стола Кискису, присел и написал: «Таков наш обычай – сравнивать многочисленные нации, узурпировавшие этот остров, с турками. Так, римляне и норманны были хуже турок, и католики были хуже; турки, сами по себе, вероятно, были не такими уж плохими, как мы любим воображать, а значит, как ни парадоксально, были не хуже себя. Русские были бесконечно лучше, а французы – незначительно лучше. Последние развлекались строительством дорог, но им нельзя было доверять (турки же никогда и ничего нам не обещали и, таким образом, были по определению не способны на вероломство), британцы же в какой-то период были хуже турок и лучше всех – в остальное время. Всеобщая горечь греков по отношению к британцам возникла оттого, что те бесстыдно продали Паргу Али-Паше, но первоначально эту горечь на острове вызвал губернатор сэр Томас Мейтланд – тиран из тиранов. Однако Шарль де Боссе, швейцарец, служивший в британской армии, построил наш бесценный мост через залив Аргостоли. Лорд Нэпир возвел величественное здание суда в Ликзури со сводчатой галереей рынка под ним (Марка-то) и был настолько популярен, что после его отъезда население организовало подписку на создание мемориального памятника. Лорд Ньюджент пользовался столь широкой признательностью, что наш парламент выразил ему вотум благодарности. Фредерик Адам, Стюарт Маккензи и Джим Ситон оказались более проэллински настроенными, чем мы сами, а генерал Говард Дуглас был возмутительно и позорно деспотичен. И так далее, и так далее. Чему же это нас учит?
Это учит нас тому, что объединяться с британцами означает выбирать один из двух завязанных мешков. В одном – гадюка, а в другом – кошель золота. Если повезет, выберете кошель – с тем только, чтобы узнать, что британцы сохранили за собой право без уведомления обменять его на другой мешок. И наоборот, невезенье может заставить вас выбрать мешок с гадюкой, и тогда британцы подождут, пока она вас укусит, и после этого скажут: «Мы этого не хотели, возьмите другой мешок».
Мы не знаем, что и думать о британцах. С турками мы знали, что наших сыновей заберут в янычары, дочерей – в гаремы. Мы знали, что будем освобождены от воинской повинности, что нам запрещено ездить верхом, что наши султаны – сластолюбцы и сумасшедшие. С британцами ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что они будут презирать вас, а потом возместят это стократ. Одно время мы любили их так сильно, что просили принца Альфреда стал нашим королем (и до сих пор у нас культ лорда Байрона), но были и другие времена, когда они давали нам по зубам. И с тяжелым сердцем я записываю здесь то, что они бросили нас на произвол судьбы, потому что рассудили: исход войны решается не в Греции.
Я ожидаю с тяжестью на сердце, зная, что Корфу пал, и эта запись может оказаться последней. Я вверяю свои воспоминания потомкам и моей возлюбленной дочери Пелагии и заклинаю того, кто бы ни нашел эти записи и мою незаконченную «Историю», сохранить их в целости. Я молюсь, чтобы британцы не оставили нас окончательно, и молюсь, чтобы они пробились к победе, даже если я не доживу. Полагаю, я прожил порядочную и полезную жизнь, и если бы не дочь, которая может не выжить, и не внуки, которых могу никогда не увидеть, я согласен умереть в надежде, что, как говорит Платон, смерть может быть «…переменой, переселением души из одного места в другое». Я никогда не верил в это, но неминуемость нашествия убеждает меня, что жизнь может оказаться штукой грустной и утомительной, а смерть предположительно может даровать мне покой с моею женой там, куда бы она ни ушла. Солон сказал, что никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти, ибо только тогда человек достигает вершины удачи. Но я был и счастлив, и удачлив – счастлив в супружестве и удачлив в дочери. Пусть это будет не напрасно».
Доктор достал с верхней полки и поставил на стол черную жестяную коробку. В нее он положил пачки листов своей «Истории» и эту последнюю запись, которая, как обычно, начиналась с одной темы и заканчивалась другой, и запер на ключ. Держа коробку под мышкой, он поднял коврик под столом и открыл люк в большой подпол, сооруженный в 1849 году, чтобы укрывать радикалов, которых британцы вначале преследовали, а затем ввели в правительство. Сюда, где когда-то скрывались беглые Иосиф Момфератос и Герасим Ливадос, доктор поместил свое литературное наследие. Он вернулся к столу, положил на него два массивных тома «Домашнего доктора» и начал просматривать разделы, касающиеся кровотечений, перевязочных материалов, шока, наложения жгутов, пулевых ранений, ожогов, порезов, колотых ран, асептика, дренажа и промывания ран, сжатия челюстей, нагноений, проведения трепанации при травмах черепа.
А дочь доктора сидела, испытывая мучительный стыд, в доме Дросулы, куда перевели Мандраса; она начинала подозревать, что жених намеренно терзает ее.
Его физические недомогания заметно ослабли. Красные узелки, экзема, кожа на ступнях – всё стало заживать. Лицо немного округлилось, ребра скрылись под наросшим мяском, стали отрастать волосы, и безумный отблеск в глазах потускнел до слабого мерцания, что доктор не считал за улучшение. «Стыдно, – сказал он, – ведь, в сущности, он не был ранен. Ранение дало бы ему конкретный повод для беспокойства о себе». Тогда Пелагию это замечание испугало и рассердило, но сейчас ей ничего так сильно не хотелось, как достать из передника маленький «дерринджер» и прострелить своему жениху голову. Дело в том, что Мандрас впал в состояние более неуправляемое, чем детство, и она была убеждена, что он делает это нарочно, как месть или наказание. Пелагия полагала, что ему хочется видеть, как отчаянно она беспокоится; и она беспокоилась.
В разные моменты доктор диагностировал его поведение как энергический ступор, меланхолический ступор, резистивный ступор и кататонический ступор. Странным образом в разное время отмечались они все, что говорило об одном: скорее всего, у Мандраса нет никакого, – но иного объяснения доктор не находил. «Фронтовой шок» также не давал полной ясности, и доктора, как и Пелагию, уже подмывало приписать это состояние патологической потребности поработить других посредством приведения себя в положение полной зависимости.
– Он думает, что никому не нужен, – сказал доктор Яннис, – и поступает так, чтобы заставить нас показать, что мы нуждаемся в нем.
«Но он не нужен мне», – снова и снова думала Пелагия, пока, сидя у его кровати, вышивала тамбуром покрывало на супружескую постель, которое никак не хотело становиться больше полотенца.
Свой уход в недоступность Мандрас начал с воплощения идеи смерти. Он лежал на кровати совершенно неподвижно, как бы застыв в трупном окоченении, подняв и вывернув руки так, что никакой нормальный человек не выдержал бы и минуты. Изо рта по подбородку, по плечу, впитываясь в постель, сочилась слюна. Дросула подкладывала тряпочку, чтобы текло на нее, но, подойдя к кровати в следующий раз, видела, что он снова сдвинулся и слюна капает с другого плеча. Из-за такого положения рук самые большие сложности возникали с одеванием и раздеванием. Доктор проверил его на кататонию, покалывая булавками; Мандрас не проявлял реакции и не закрыл глаз, когда доктор кольнул и в него. Кормили его супом, который наливали в пищевод через трубку, а он целыми днями не мочился и не испражнялся, пока Дросула не перестала уговаривать. И тогда испачкал простыни так обильно, что ей пришлось, давясь от рвоты, выскочить на улицу.
25 марта Мандрас поднялся с постели, чтобы отметить День нации, сам оделся и ушел, а вернулся пьяным в три часа ночи. Дросула и Пелагия схватились за руки и завертелись в танце, смеясь от радости и облегчения.
Но на следующий день он, пассивный и бессловесный, снова лежал в постели. Всю живость как рукой сняло – теперь, казалось, он отрекся от своего тела. Доктор поднял его руку, и та упала обратно на постель, как чулок, неплотно набитый тряпками. Температура спала, губы опухли и посинели, пульс скакал, а дыхание было таким поверхностным, что казалось, будто он отпихивает воздух.
На следующий день Мандрас в точности повторил прежний спектакль – только теперь он яростно, но искусно противостоял всем попыткам подвинуть или накормить его. Дросула позвала Коколиса, Стаматиса и Велисария, но даже два крепких старика и великан не смогли заставить его открыть рот и поесть. Похоже, он решил уморить себя голодом. Коколис предложил высечь его – традиционное лечение безумных – и продемонстрировал эффективность метода, влепив пациенту увесистую оплеуху. Мандрас неожиданно сел и, приложив руку к щеке, проговорил:
– Говно. Я достану тебя, сволочь, – и снова упал на постель. К этому времени все присутствующие были настолько взбешены и расстроены, что мысль о порке не показалась слишком плохой.
Мандрас продолжал свою политику сопротивления и голодания до вечера 19 апреля, когда чудесным образом выздоровел ко времени великого праздника Пасхи. В Великую среду были заколоты и подвешены барашки, выкрашены красным и смазаны оливковым маслом яйца, и он почти уступил традиционной чечевичной похлебке. В Великий пяток остров окутался ароматом пасхальных хлебов, что пекли женщины, а в субботу мужчины жарили барашков на вертелах, поддразнивали друг друга и до неприличия напивались, пока женщины трудились, готовя супы и колбасы. Пока все это происходило, Мандрас неподвижно лежал в постели и гадил под себя, как только Дросула меняла простыни.
Но вечером в субботу он поднялся и, одетый в черное, держа в руке черную незажженную свечу, позже присоединился к угрюмой процессии с иконами, что направлялась в сиссинский монастырь. Он выглядел совершенно нормальным; когда Стаматис пожелал ему доброго здоровья, ответил: «Твои бы речи да Богу в уши!» А когда Коколис похлопал его по спине и поздравил с неожиданным появлением среди живущих, Мандрас осклабился своей прежней ухмылкой и ответил поговоркой: «Я – грек, а мы, греки, не подвластны законам природы».
Мандрас ждал в абсолютной темноте и тишине храма, и предчувствия его возрастали. Неопределенность была нестерпимой, и опускавшаяся война уже придала горечь этой Пасхе; Христос по-прежнему воскресает, когда греки гибнут? Много было тех, кто задумывался, не в последний ли раз была для них на земле Страстная седмица, и они крепче и с большим чувством сжимали руки детей.
Наконец появился священник с зажженной свечой, и прогудел его голос:
– Христос анести! Христос анести!
Громкий крик радости вознесся от паломников, ответивших ему:
– Алитос анести! Алитос анести! – Каждый зажигал свою свечу от свечи соседа.
– Христос воскресе! – воскликнула Дросула, обнимая сына.
– Воистину воскресе! – вскричал он, целуя в щеку Пелагию. Прикрывая рукой пламя свечи, Пелагия думала: «Мандрас анести? Воскрес Мандрас?» Она поймала взгляд Дросулы и поняла, что обе они думали об одном и том же. По всему острову звонили колокола, люди, ликуя, кричали и прыгали, выли собаки, орали ослы, мяукали кошки; волна радости и веры осветила сердца, и люди приветствовали друг друга «Христос анести!», не уставая слышать в ответ: «Алитос анести!»
Постничество на последней неделе закончилось (по правде, пост необходимо было соблюдать почти два месяца), и вот-вот должно было произойти новое чудо насыщения пяти тысяч, когда люди достали угощения, которые сберегли и приготовили, угощения, которые следовало толковать как пощечину Дуче, акт неповиновения и сопротивления.
Во все время полночного пира и угощения воскресным барашком казалось, будто Мандрас – такой же, как прежде. Суп «маерица» с соусом «авголемоно» исчезал в его утробе, будто он только что вернулся после дня на промысле, и барашка, обсыпанного душицей и обильно нашпигованного дольками чеснока, он запихивал в глотку с волчьим аппетитом, достойным турка. Но вечером в воскресенье разделся и снова улегся в постель, словно ничего не изменилось.
На этот раз он сумел не только подражать кончине, но и воспроизводить ее с полной видимостью наисильнейшей душевной боли. Он не двигался и не говорил, пульс слабел, дыхание сокращалось до жизненно допустимого минимума, а выражение лица красноречиво говорило о необычайно остром страдании. Доктор объяснил Дросуле, что, вероятно, Мандрас утратил силу воли, и тут же оказался в тупике: тот сел и попросил позвать священника.
Отец Арсений не смог втиснуться в узкую дверь домика, поэтому грозная матушка вынесла Мандраса на улицу и оставила для беседы с церковником на пристани.
– Я совершил ужасные поступки, – сказал Мандрас, – настолько ужасные, что не могу назвать их. – Он говорил с большим усилием, мучительно стараясь отчетливо произносить слова. Голос его звучал чуть слышно.
– Но все же назови их, – сказал Арсений, обильно потевший после долгой прогулки из деревни; его всегда крайне нервировали подобные ситуации.
– Я совершил прелюбодеяние, – проговорил Мандрас, – я трахнул королеву.
– Понятно, – сказал Арсений.
Повисло долгое молчание.
– Я трахнул королеву Цирцею, потому что перепутал ее кое с кем другим.
– Королеву зовут не Цирцея, так что с этим всё в порядке, – сказал Арсений, жался, что согласился прийти.
– Господи, помоги мне, я не достоин жить, – продолжал Мандрас, шепча доверительно и хрипло. – И это мне возмездие.
– Возмездие?
Мандрас постучал себя по коленке:
– Видишь? Я не могу двинуть ногой, и знаешь, отчего?
– Я только что видел, как ты двигал ногами.
Медленно, механически Мандрас повернул голову, будто вращавшуюся на шестеренках:
– Они стеклянные.
Отец Арсений поднялся и подошел к Пелагии и Дросуле, благоразумно стоявшим поодаль.
– Я знаю, что с ним такое, – сказал он.
– Что, патир? – спросила Дросула голосом, полным материнской тревоги и надежды.
– Он совершенно безумен. Вам нужно отправить его в сумасшедший дом при монастыре святого и ждать чуда.
Жирный священник медленно, вперевалку отправился в обратный путь, предоставив женщинам переглядываться и качать головами. К их удивлению, Мандрас поднялся и пошел к ним: бедра его были неподвижны, и ноги, как деревянные, двигались только от колена. Он остановился перед ними, покаянно заломил руки, оторвал ошмёток кожи с остававшейся на ноге экземы, помахал им у них перед лицом, повозился с пуговицами на ночной рубашке и проскрипел:
– Стеклянные!
Мандрас вернулся в постель, а двумя днями позже впал в неистовую истерику. Он начал орать, потом устроил странную сцену, пытаясь ложкой ампутировать себе ногу, набрасывался с бранью на Пелагию и Дросулу, а 30 апреля припадок завершился ужасающе спокойной яростью, когда выяснилось, что к нему полностью вернулся рассудок, и он потребовал, чтобы Пелагия прочитала ему свои письма.
Она начала с первых, в которых любовь и тоска разлуки выплескивались из нее и переливались на страницы лирическими крещендо, достойными поэта-романтика:
«Агапетон, агапетон, я люблю тебя, скучаю по тебе и беспокоюсь за тебя, не могу дождаться, когда ты вернешься, я хочу взять твое лицо в ладони и целовать тебя, пока душа моя не улетит с ангелами, я хочу обхватить тебя руками и любить тебя так, чтобы остановилось время и погасли звезды. Каждую секунду каждой минутки я мечтаю о тебе, и в каждое мгновенье я понимаю, что ты – сама жизнь, дороже жизни, единственное, что придает жизни смысл…»
Она чувствовала, как у нее от раздражения пылают щеки – ее ошеломили эти фонтаны чувств, казалось, принадлежавшие кому-то другому. Она ёжилась, как бывало, когда ее тетушка принималась вспоминать о чем-нибудь непосредственном, что она делала или говорила в детстве. Сейчас слова любви застревали у нее в горле и оставляли горький привкус во рту, но стоило ей остановиться, как Мандрас смотрел на нее, глаза его вспыхивали, и он требовал продолжения.
С огромным облегчением, в полуобмороке она добралась до писем, в которых постепенно начали преобладать местные новости. Голос у нее просветлел, она расслабилась. Но Мандрас внезапно завопил, колотя кулаками по ляжкам:
– Не хочу этого! Не надо эти места! Я не хочу слушать про то, как все огорчены, что я не пишу! Хочу другое!
Его голос, капризный, как у избалованного ребенка, раздражал ее, но она, опасаясь его напора и мстительного безумия, продолжала читать, опуская все места, кроме тех, где говорилось о разнообразии и особенностях ее нежности.
– Письма становятся очень короткими! – кричал он. – Они слишком короткие! Думаешь, я не понимаю, что это значит? – Он выхватил последнее письмо с низу пачки и замахал им у нее перед лицом.
– Вот, смотри! – воскликнул он. – Четыре строчки, и всё! Думаешь, я не понимаю? Читай!
Пелагия взяла письмо и прочла его про себя, уже зная, что в нем говорится. «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе всё равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости».
– Читай, – требовал Мандрас.
Пелагия пришла в ужас. Она повертела листки и успокаивающе улыбнулась:
– У меня такой кошмарный почерк, не уверена, что смогу разобрать его.
– Читай!
Она откашлялась и с дрожью в голосе сочинила: «Мой дорогой, пожалуйста, вернись ко мне скорее. Я так скучаю по тебе, так стремлюсь к тебе, ты и представить не можешь. Берегись пуль и…» – Она запнулась – ее тошнило от вынужденного двуличия своей роли в этой игре. Наверное, это похоже на изнасилование отвратительным мужиком.
– И – что? – настаивал Мандрас.
– «…и не знаю, как сказать тебе, как сильно я люблю тебя», – проговорила Пелагия, в отчаянии закрывая глаза.
– Прочти предыдущее письмо.
Оно начиналось так: «Вчера мне показалось, что я видела ласточку, а это значит, что опять приходит весна. Отец…», но она помедлила и снова принялась сочинять: «Дорогой мой, мне кажется, что ты – как ласточка, которая улетела, но однажды вернется в гнездышко, которое я свила для тебя в своем сердце…»
Мандрас заставил Пелагию прочесть все письма, вручая их одно за другим, и она претерпела искупительный час полнейшей паники – со слезами на глазах, со срывающимся голосом; каждое письмо – как муки Сизифа: пот струился по ее лицу и щипал глаза. Она умоляла: «Хватит», – и получала отказ. Она чувствовала, как внутри у нее все омертвело, пока она отчаянно изобретала слова нежности для этого человека, которого сначала жалела, а потом стала ненавидеть.
Ее спас мерный гул самолетов. В дом с криком вбежала Дросула:
– Итальянцы! Итальянцы! Это вторжение!
«Слава Богу, слава Богу!» – подумала Пелагия, почти сразу осознав нелепость и странность своего освобождения. Они с Дросулой выскочили на улицу и встали, схватившись за руки, а над их головами тяжело плыли толстобрюхие «марсупиалы», выбрасывая длинные хвосты маленьких черных куколок, что дергались в воздухе, когда раскрывались их парашюты; парашюты походили на чистенькие, приятные, молодые грибы на поляне в осенней росе.
Все случилось не так, как ожидали. Те, кто полагал, что их охватит гнев, вместо этого были поражены собственным интересом, любопытством или апатией. Те, кто думал, что их обуяет ужас, испытали ледяное спокойствие и прилив мрачной решимости. Те, кто долго тревожился, успокоились, а одну женщину посетило вполне простительное предчувствие духовного спасения.

 

Пелагия побежала домой, к отцу, следуя древнему инстинкту, который предписывал: те, кто любит друг друга, в минуту смерти должны быть вместе. Отец, как и прочие, стоял в дверях; прикрыв рукой глаза от солнца, он наблюдал за опускавшимися парашютистами. Задыхаясь, она бросилась к нему в объятья и почувствовала, что он дрожит. Неужели боится? Он гладил ее по волосам, а она взглянула на него и поразилась: губы его шевелились, а глаза блестели не от страха, а от возбуждения. Он посмотрел на нее, выпрямился и махнул рукой в сторону неба.
– История! – провозгласил он. – Всё это время я писал историю, а сейчас история творится на моих глазах. Пелагия, дочь моя дорогая, я всегда хотел пожить в истории. – Он отпустил ее, вошел в дом и вернулся с тетрадкой и отточенным карандашом.
Самолеты скрылись, и наступила долгая тишина. Казалось, ничего не произошло.
На берегу гавани солдаты дивизии «Акви», как бы извиняясь, высаживались с десантных судов и приветственно, но неуверенно махали людям, стоявшим у своих домов. Кто-то в ответ грозил кулаком, другие махали, многие делали выразительный жест ладонью – настолько обидный, что в последующие годы он стал считаться оскорблением, наказуемым лишением свободы.
В деревне Пелагия с отцом смотрели, как мимо легко шагают взводы парашютистов, а их командиры, нахмурив брови и поджав губы, сверяются с картами. Некоторые итальянцы были такими маленькими, что казались ниже своих винтовок.
– А они забавные, – отметил доктор. Следом за одной колонной шел особенно низенький человечек с качающимися на каске петушиными перьями, комически выбрасывая ноги и держа под носом палец, обозначавший усики. Проходя мимо Пелагии, он вытаращил глаза и пояснил: «Синьор Гитлер!» – удостоверяясь, что она поняла шутку и посмеялась.
Стоя перед домом, Коколис вызывающе отдавал коммунистическое приветствие – поднятая рука, сжатый кулак, – но его совершенно сбило с толку, когда проходившая без офицера небольшая группа ответила ему тем же салютом, преувеличенным и con brio. Он разинул рот от удивления. Они над ним насмехаются, или в фашистской армии тоже есть товарищи?
Офицер, поджидавший своих солдат, остановился перед доктором и озабоченно спросил, размахивая у него перед лицом картой:
– Ессо una carta della Cephallonia. Dov'e Argostoli?
Доктор взглянул в темные глаза на симпатичном лице, диагностировал законченный случай крайнего дружелюбия и ответил по-итальянски:
– Я не владею итальянским, а Аргостоли, более или менее, находится напротив Ликзури.
– Вы говорите очень бегло для не владеющего языком, – сказал офицер. – Тогда где находится Ликзури?
– Напротив Аргостоли. Отыщите одно и найдете другое, если только не проскочите между ними.
Пелагия, боясь за отца, ткнула его в бок. Но офицер вздохнул, снял каску, почесал лоб и искоса взглянул на них.
– Пойду как все, – проговорил он и поспешил к своим. Через минуту он вернулся, преподнес Пелагии желтый цветочек и снова скрылся.
– Однако, – проговорил доктор, царапая в тетрадке.
Мимо них шагала в ногу колонна солдат, более щеголеватых, чем другие. Впереди – вспотевший капитан Антонио Корелли из 33-го артиллерийского полка, с перекинутым за спину футляром, в котором находилась мандолина, названная им «Антония», поскольку была его второй половиной. Он увидел Пелагию.
– Bella bambina, в девять часов! – прокричал он. – Равнение нале-во!
Одновременно головы солдат резко повернулись к ней, и она пережила удивительный миг церемониального марша – таких смешных и нелепых ужимок и гримас, что нарочно не придумаешь.
Один солдат скосил глаза и оттопырил нижнюю губу, другой надулся и послал ей воздушный поцелуй, третий принялся маршировать походочкой Чарли Чаплина, еще один делал вид, что на каждом шагу спотыкается о собственные ноги, а следующий сдвинул набок каску, раздул ноздри и так высоко закатил глаза, что зрачки скрылись под верхними веками. Пелагия прижала руку корту.
– Не смейся, – приказал доктор вполголоса. – Наш долг – ненавидеть их.
Назад: 22. Мандрас за пеленой
Дальше: 24. Весьма нелюбезная капитуляция