Глава вторая
Мысль назначить вернисаж на пятницу принадлежала моей жене.
— На этот раз мы должны добиться внимания критиков, — заявила она. — Пора им понять, что к тебе надо относиться серьезно. Вот мы и предоставим им такую возможность. Если открытие перенести на понедельник, они почти все только-только вернутся в город и успеют набросать всего по нескольку строк перед ужином — меня сейчас интересуют только еженедельники, конечно. А вот если они смогут не спеша, по-воскресному всё обдумать за два дня на лоне природы, отношение у них будет совсем другое. Они усядутся за письменный стол после доброго деревенского обеда, поддернут манжеты и накатают на досуге солидные, пространные эссе, которые потом перепечатают в томиках своих избранных статей. На этот раз меньшим мы довольствоваться не можем.
За этот месяц подготовки она несколько раз приезжала из нашего загородного дома в город, составляла списки приглашенных, помогала развешивать картины.
В пятницу утром я позвонил Джулии.
— Мне уже осточертели эти картины, — сказал я, — я рад бы их больше никогда не видеть, но, боюсь, мне еще придется сегодня там появиться.
— Ты хочешь, чтобы я пришла?
— Предпочел бы тебя там не видеть.
— Селия прислала приглашение, и на карточке зелеными чернилами написано: «Приводите всех». Когда мы встречаемся?
— В поезде. Ты можешь заехать и прихватить мои вещи?
— Если они у тебя уже упакованы. Я могу и тебя самого прихватить и довезти до галереи. У меня в двенадцать примерка там по соседству.
Когда я вошел в галерею, моя жена стояла у окна и смотрела на улицу. За спиной у нее какие-то незнакомые любители живописи переходили от полотна к полотну с каталогами в руках; это были лица, некогда приобретшие в галерее какую-нибудь гравюру и поэтому числившиеся в списке почетных гостей.
— Никто еще не приходил, — сказала моя жена. — Я здесь с десяти часов. Скука ужасная. Чья это была машина, в которой ты приехал?
— Джулии.
— Джулии? Почему же ты ее не привел сюда? Как это ни странно, я сейчас только говорила о Брайдсхеде с одним забавным маленьким господином, который, как выяснилось, отлично всех знает. Он из пожилых мальчиков-подручных лорда Постамента в редакции «Дейли свин». Я попробовала подсказать ему кое-какие мысли и формулировки, но, по-моему, он знает о тебе больше, чем я. Он утверждает, что встречал меня когда-то в Брайдсхеде. Жаль, что Джулия не зашла; мы могли бы спросить ее о нем.
— Я хорошо его помню. Он мошенник.
— Да, это видно на расстоянии. Он рассказывал тут о «брайдсхедовской клике», как он выразился. Оказывается, Рекс Моттрем превратил Брайдсхед в штаб-квартиру партийной смуты. Ты это знал? Господи, что бы сказала бедная Тереза Марчмейн?
— Я еду туда сегодня вечером.
— О, Чарльз, только не сегодня; сегодня ты не можешь никуда уехать. Тебя ждут, наконец, дома. Ты обещал приехать, как только выставка будет устроена. Джонджон с няней написали большой транспарант: «Добро пожаловать!» И ты еще не видел Каролину.
— Мне очень жаль, но это решено.
— Кроме того, папа сочтет всё это очень странным. И Бой приедет домой на воскресенье. И ты еще не видел новой студии. Нет, сегодня ты не должен уезжать. А меня они приглашали?
— Разумеется. Но я знал, что ты не сможешь поехать.
— Действительно, сейчас это невозможно. Другое дело, если бы ты предупредил меня заранее. Я бы с удовольствием полюбовалась «брайдсхедовской кликой» в домашней обстановке. По-моему, ты поступил отвратительно, но сейчас не время для семейных перебранок. Кларенсы обещали приехать до обеда; они могут быть с минуты на минуту.
Наш разговор был прерван, однако не членами королевской фамилии, а женщиной-репортером одной из центральных газет; ее подвел к нам в эту минуту распорядитель выставки. Ей нужны были не картины, а «человеческий материал» об ужасах и опасностях моей экспедиции. Я поручил ее моей жене и назавтра прочел в газете следующее: «Известный по «Старинным домам» Чарльз Райдер — добровольный изгнанник. Мэйфэр не может предложить ничего равного змеям и вампирам тропических джунглей — таково мнение великосветского художника Райдера, оставившего особняки великих мира сего ради руин в дебрях Экваториальной Африки…»
Залы стали наполняться, и скоро я уже был по горло занят своими обязанностями любезного хозяина. Моя жена была повсюду — встречала входящих, знакомила незнакомых, искусно преобразуя случайное сборище в общество друзей. Я видел, как она подводила одного за другим к столику, где лежал подписной лист на новую книгу «Латинская Америка Райдера», и слышал, как она говорила: «Нет, дорогой мой, нисколько. Неужели вы думали, что меня могло это удивить? Чарльз живет только одним — Красотой. Я думаю, что ему прискучило получать ее в готовом виде у нас в Англии, у него возникла потребность уехать и самому создать ее. Он хотел завоевывать новые миры. Ведь об английских усадьбах он уже сказал последнее слово, вы согласны? Я не хочу сказать, что он оставил их окончательно. Уверена, что для друзей он всегда готов будет сделать один-два вида».
Фотограф свел нас вместе, полыхнул лампой в лицо и отпустил в разные стороны.
Внезапно стало довольно тихо, публика расступилась — всеобщее замешательство знаменовало собой прибытие членов королевской фамилии. Я увидел, как моя жена присела в реверансе, и услышал ее слова: «О сэр, вы так добры!» — затем я был вытолкнут на свободное от людей пространство, и герцог Кларенс сказал, обращаясь ко мне:
— Там, должно быть, жара стоит несусветная?
— Да, сэр.
— Удивительно, как вам удалось передать это ощущение жары. Мне сделалось просто не по себе в моем теплом пальто.
— Ха-ха.
Когда они уехали, моя жена всполошилась:
— Боже, мы опаздываем к обеду. Марго дает обед в твою честь. — А в такси она сказала: — Знаешь, мне сейчас пришла в голову одна мысль. Почему бы тебе не написать герцогине Кларенс и не попросить позволения посвятить ей «Латинскую Америку»?
— С какой стати?
— Ей это было бы приятно.
— Я никому не собирался ее посвящать.
— Ну, вот опять. Как это на тебя похоже, Чарльз. Разве трудно доставить человеку удовольствие?
За обедом собралось человек двенадцать, и, хотя хозяйке и моей жене нравилось думать будто виновником торжества являюсь я, было очевидно, что больше половины из них и не слыхали о моей выставке и приехали просто потому, что были званы и не имели в это время других дел. Весь обед прошел у них в разговорах о миссис Симпсон, однако почти все вернулись вместе с нами в галерею.
Послеобеденные часы были самыми оживленными. Появились представители Тэйтовской галереи и Национального художественного фонда, они посулили вскоре возвратиться со своими коллегами и просили пока оставить за ними для окончательного решения некоторые картины. Самый влиятельный критик, который когда-то разделался со мною двумя-тремя убийственными покровительственными фразами, заглянул мне в глаза из-под опущенных полей своей мягкой шляпы, кутая подбородок в толстый шарф, и, сдавив мне локоть, буркнул: «Я знал, что в вас это есть. Сразу чувствовалось. Этого я и ждал».
Слова похвалы доносились до меня равно из простых и изощренных уст. «Если бы вчера меня спросили, — слышал я в одном конце, — мне бы в голову не пришло назвать имя Райдера. Столько мужества, столько страсти».
Им всем казалось, что они видят что-то новое. Иначе было на моей предыдущей выставке, происходившей в этих же самых залах незадолго до моего отъезда. Тогда на всем лежала заметная тень усталости. И разговоры больше касались не меня, а домов, их владельцев, разных связанных с ними историй. Та же дама, припомнилось мне вдруг, которая сейчас восхищалась моей страстностью и мужественностью, остановилась тогда неподалеку от меня перед полотном, на которое я употребил столько мучительного труда, и бросила: «Всё так просто, так легко».
Предыдущая выставка была мне памятна еще по одной причине: как раз в те дни я обнаружил, что моя жена мне неверна. Тогда, как и теперь, она была вездесущей, неутомимой хозяйкой, и я слышал, как она говорила: «Стоит мне увидеть теперь что-нибудь красивое — дом или пейзаж, — и я говорю себе: это — для Чарльза. Я на всё смотрю его глазами. Он для меня — вся Англия».
Я слышал, как она это говорила; подобные изречения вошли у нее в привычку. В течение всей нашей супружеской жизни меня неизменно мутило от отвращения, когда я слышал, что она говорит. Но в тот день в этой же самой галерее я выслушал ее совершенно равнодушно, вдруг осознав, что отныне она бессильна причинить мне боль; я был свободен, она сама выпустила меня на волю своей минутной подлой оплошностью; ветвистое украшение у меня на лбу превратило меня в одинокого и гордого царя лесов.
Незадолго перед закрытием моя жена сказала:
— Милый, я должна ехать. Успех был потрясающий, правда? Я придумаю какое-нибудь объяснение для моих домашних, но, право же, мне жаль, что всё получилось именно так.
«Значит, знает, — подумал я. — В проницательности ей не откажешь. Вынюхивает с самого обеда и, конечно, напала на след».
Я подождал, пока она уйдет, и уже собрался последовать за нею — залы к этому времени почти опустели, — как вдруг у входа раздался голос, который я не слышал много лет, незабываемый, с легким нарочитым заиканием, с утрированной негодующей интонацией.
— Нет. Я не п-п-принес пригласительного билета. Не знаю даже, получал ли я пригласительный билет. Я п-пришел не со светским визитом; не хочу втереться в знакомые к леди Селии; и мне не нужно, чтобы в «Тэтлер» попала моя фотография; я пришел не себя выставлять, а смотреть на картины. Вам, по всей видимости, неизвестно, что здесь выставлены картины. Я, п-п-представьте, имею личный интерес к их автору, к художнику — если это слово вам что-нибудь говорит.
— Антуан, — сказал я, — входите.
— Мой милый, там сидит г-горгона, она решила, что я незваный гость. Я только вчера приехал в Лондон и нынче за обедом случайно узнаю, что вы устроили новую выставку, ну и, естественно, бросаюсь со всех ног в сей храм искусства, дабы принести свою дань благоговения. Я очень изменился? Вы бы узнали меня? Где картины? Дайте-ка я вам их растолкую.
Антони Бланш нисколько не изменился с тех пор, как я его видел последний раз, и даже с тех пор, как я увидел его впервые. Он быстрыми шагами устремился через зал к самому крупному полотну — зелено-черному пейзажу джунглей, — постоял перед ним, склонив голову набок, точно умный терьер, и спросил:
— Мой любезный Чарльз, откуда эта столь пышная растительность? Что сие, уголок оранжереи в Т-тренте или Т-тринге? Какой щедрый ростовщик взрастил, вам на радость, эти кроны?
Затем он обошел оба зала, не произнося больше ни слова и только испустив попутно два-три глубоких вздоха. Завершив осмотр, он опять вздохнул, еще глубже, чем прежде, и сказал:
— Зато я слышал, мой милый, вы счастливы в любви. А это всё, не правда ли? Или почти всё.
— Неужели так плохо?
Антони понизил голос до пронзительного шепота:
— Мой милый, не будем разоблачать ваше маленькое надувательство перед этими добрыми, простодушными людьми, — он заговорщицки повел глазами в сторону последних посетителей, — не будем портить им их невинное удовольствие. Мы с вами знаем, что всё это п-полнейшая чеп-пуха. П-пойдемте же отсюда, дабы не оскорблять слуха знатоков. Я знаю здесь поблизости одно очень сомнительное питейное заведение. Отправимся туда и поговорим о ваших п-прочих п-победах.
Понадобился этот голос из прошлого, чтобы вернуть меня на землю. Потоки похвал без разбора, изливавшиеся на мою голову в течение всего этого шумного дня, подействовали на меня, как рекламные щиты, возникающие между тополей вдоль длинной дороги через каждый километр и назойливо повторяющие название гостиницы, в которой тебе почему-то надлежит остановиться, так что в конце пути, пропыленный и изнемогший, ты неизбежно сворачиваешь под вывеску с тем названием, которое тебе сначала примелькалось, потом стало действовать на нервы и наконец вошло неотъемлемой частью в самый состав твоей усталости.
Антони повел меня по какому-то переулку, и между сомнительного вида книжной лавкой и подозрительной аптекой мы остановились перед дверью, на которой синей краской было выведено: «Голубой Грот. Вход только для членов клуба».
— Не совсем ваша стихия, мой милый, зато, можете не сомневаться, моя. Но ведь вы пробыли сегодня в своей стихии целый день.
И, войдя в подъезд, где сильно пахло кошками, мы спустились куда-то вниз, откуда уже шел запах джина и окурков и доносились звуки радио.
— Мне дал этот адрес один грязный старикашка в Беф-сюр-ля-Туа. И я ему очень благодарен. Я так давно не был в Англии, а симпатичные местечки вроде этого ужасно недолговечны. Я только вчера вечером здесь отрекомендовался и уже чувствую себя совершенно как дома. Добрый вечер, Сирил.
— А, Тони, вернулся? — приветствовал нас юнец за стойкой.
— Наполним наши стаканы и сядем где-нибудь в углу. Вы должны п-помнить, мой милый, что здесь вы такая же белая ворона, такое же, я бы сказал, ненормальное явление, каким я был бы у «Брэтта».
Бар был выкрашен кубовой краской; на полу лежал синий линолеум. На стенах и потолке были беспорядочно наклеены рыбы, вырезанные из серебряной и золотой бумаги. Несколько молодых людей пили у стойки или играли у монетных автоматов под наблюдением человека постарше с вылощенным, пропитым лицом. Возле автомата с жевательной резинкой послышались смешки; затем один из молодых людей подошел к нашему столику.
— Твой друг не хочет потанцевать со мной? — спросил он.
— Нет, Том, не хочет, и коньяка я тебе тоже не куплю, во всяком случае пока. Это очень нахальный юноша, настоящий вымогатель, мой милый.
— Ну, — сказал я с притворной непринужденностью, которой вовсе не испытывал в их вертепе, — что вы поделывали все эти годы?
— Мой милый, мы здесь для того, чтобы поговорить о том, что поделывали вы. Я следил за вами, мой милый. Я верен старой дружбе, и все эти годы я вами интересовался. — Он говорил, и синий бар вместе с барменом, синие плетеные кресла, и монетные автоматы, и граммофон, и парочка молодых людей, танцующих румбу на синем линолеуме, и хихикающие юнцы возле автоматов, и сизолицый лощеный господин со стаканом, сидящий в углу напротив, весь этот жалкий подпольный притон словно растаял, и я очутился снова в Оксфорде, у стрельчатого рескинского окна, за которым лежал зеленый двор колледжа Христовой церкви. — Я был на вашей первой выставке, — продолжал Антони, — и нашел, что она обаятельна. Там был один интерьер Марчмейн-хауса, очень английский, очень добропорядочный, но совершенно восхитительный. «Чарльз кое-что сделал, — сказал я себе, — не всё, что ему предназначено, не всё, на что он способен, но кое-что».
Правда, уже тогда, мой милый, у меня возникло маленькое сомненьице. Мне показалось, что в вашей живописи есть что-то джентльменское. Вы должны помнить, что я не англичанин, мне чуждо ваше страстное поклонение хорошим манерам. Английский снобизм для меня — это нечто еще более зловещее, чем английская мораль. Но как бы то ни было, я сказал себе: «Чарльз создал произведение восхитительное. Посмотрим, что он создаст дальше».
Дальше мне в руки попал ваш очень красивый альбом — «Сельская и провинциальная архитектура», так, кажется, он называется? Довольно толстый том, мой милый, и что же я в нем нахожу? Опять обаяние. «Это не совсем в моем вкусе, — подумал я, — это искусство чересчур английское». Я, как вы знаете, отдаю предпочтение вещам более пикантным. Сень старого вяза, сандвич с огурцом, серебряный сливочник, английская барышня, одетая во что они там одеваются для игры в теннис — нет-нет, Джейн Остин, м-мисс М-митфорд — это всё не для меня. И тогда, дорогой Чарльз, я, признаюсь честно, в вас отчаялся. «Я старый выродившийся латинянин, — сказал я себе, — а Чарльз (я имел в виду только ваше искусство, мой милый) — это деревенская барышня в цветастом муслиновом платье».
Вообразите же теперь мое возбуждение, когда сегодня за обедом я вдруг услышал, что все вокруг только о вас и говорят. Я обедал у одной старой приятельницы моей матери, некой миссис Стьювесант Оглендер; оказалось, что она и ваша приятельница, мой милый. Это вульгарная, грубая баба, никак не подумал бы, что вы можете водить с ней компанию. Все присутствующие, как оказалось, успели побывать на вашей выставке, но, впрочем, разговаривали они не о ней, а о вас — о том, как вы вырвались на свободу, мой милый, уехали в тропики и заделались этаким Гогеном, этаким Рембо. Можете себе представить, как заколотилось мое старое сердце.
«Бедняжка Селия, — говорили они. — А ведь она столько для него сделала», «Он всем обязан ей. Это ужасно», «И с Джулией, подумайте, — говорили они. — После всего, что у нее было в Америке», «Как раз когда она уже возвращалась к Рексу».
«Ну а картины? — спрашивал я. — Расскажите мне о картинах».
«Ах да, картины, — они отвечали. — Картины престранные», «Совсем не в его обычной манере», «Какая сила», «Какое варварство», «Я считаю их просто нездоровыми», — объявила миссис Оглендер.
Мой милый, у меня едва достало сил усидеть на стуле. Мне хотелось выбежать вон из дома, вскочить в такси и крикнуть: «Отвезите меня туда, где висят нездоровые картины Чарльза!» И я действительно приехал, но после обеда в галерее набилось столько глупых женщин в этих ужасных шляпах, поэтому я ушел и отдохнул немного здесь с Сирилом и Томом и с этими толстомясенькими. Я вернулся в немодное время — в пять часов, охваченный страшным волнением; и что же я вижу? Я увидел, мой милый, что меня очень талантливо и очень рискованно разыгрывают. Это напомнило мне дорогого Себастьяна, который любил забавы ради наклеивать себе бороду. Передо мной было всё то же обаяние, мой милый, простое, сливочное английское обаяние, рядящееся в тигровую шкуру.
— Вы совершенно правы, — сказал я.
— Мой милый, разумеется, я прав. Я был прав еще много лет назад — хотя о том, как давно это было, к счастью, не скажешь ни по вашей, ни по моей внешности, — когда, помните, предостерегал вас. Я пригласил вас со мной поужинать и за столом предостерег вас от обаяния. Особо мои предостережения касались семьи Флайтов. Обаяние — это английское национальное бедствие. Болезнь, которая распространена только на этих серых островах. Обаяние пятнает и губит всё, к чему прикасается. Оно убивает любовь, убивает искусство; боюсь, мой милый, что оно убило и вас…
К нашему столику снова подошел молодой человек по кличке Том.
— Не будь злюкой, Тони, — сказал он. — Купи мне коньяку.
Я вспомнил про поезд и оставил Антони в приятном обществе.
Когда я стоял на платформе возле вагона-ресторана, мимо меня проехали мои чемоданы и чемоданы Джулии, а за плечом носильщика маячила знакомая кислая физиономия горничной. Двери вагона уже закрывались, когда вошла Джулия и безмятежно уселась против меня. Я занял столик на двоих. Это был очень удобный поезд; он выезжал за полчаса до ужина и через полчаса после ужина прибывал на нашу станцию, а там мы садились не в поезд местной линии, как было во времена леди Марчмейн, а прямо в поджидающий автомобиль.
Мы отъехали от Паддингтонского вокзала уже затемно, и ровное свечение города скоро уступило место разбросанным огням пригородов, а затем и непроглядной тьме полей.
— Мне кажется, мы не виделись много дней, — сказал я.
— Шесть часов, и вчера были вместе всё время. У тебя усталый вид.
— День был кошмарный: толпы посетителей, критики, Кларенсы, обед у Марго и под занавес полчаса справедливого разноса в баре гомосексуалистов… Мне кажется, Селия знает про нас.
— Ну что ж. Должна же она была когда-нибудь узнать.
— По-моему, знает весь Лондон. Приятель, пригласивший меня в этот бар, только сутки как вернулся из-за границы и уже слышал.
— Пусть все провалятся.
— А Рекс?
— А Рекса просто нет, — ответила Джулия. — Он не существует.
Поезд нес и нес нас сквозь тьму; на столах побрякивали ножи и вилки; темные круги джина и вермута в стаканах вытягивались в овалы и снова сокращались в круги, послушные покачиванию вагона, касались губ и отступали опять, не выплескиваясь через край; весь трудный день остался позади. Джулия сняла шляпу, забросила ее в сетку у себя над головой и встряхнула черными, ночными волосами, издав легкий вздох облегчения — то был вздох, предназначенный для подушки, для меркнущей золы в камине и для окна в спальной, распахнутого к звездам и к шороху обнаженных деревьев.
— Замечательно, что вы опять с нами, Чарльз. Совсем как в прежние времена.
«Как в прежние времена?» — подумал я.
Рекс, которому было уже сорок лет, погрузнел, приобрел апоплексический румянец и утратил канадский акцент, зато говорил теперь, как все его друзья, громким сиплым голосом; им словно приходилось постоянно напрягать связки, чтобы перекричать остальных; казалось, расставшись с молодостью, они не могли больше тратить время на то, чтобы говорить по очереди, слушать, отвечать; времени хватало разве только на смех — на гортанный безрадостный смешок, мелкую разменную монету доброй воли.
С полдюжины этих его друзей собралось теперь в Гобеленовом зале: политики, «молодые консерваторы», перевалившие за сорок, с залысинами и склонностью к гипертонии; один социалист из шахтеров, уже перенявший интеллигентный выговор, но сигары крошились у него на губах, а рука, державшая стакан, нехорошо дрожала; финансист, старше чем остальные и, судя по тому, как они с ним обращались, богаче; влюбленный фельетонист из газеты, единственный среди всех хранивший молчание и мрачно пожиравший глазами единственную среди них женщину; и сама эта женщина, отзывающаяся на имя Гризель, осведомленная и продувная особа, которую они все в глубине души, кажется, побаивались.
Побаивались они и Джулию, всем обществом, включая Гризель. Джулия поздоровалась и извинилась за то, что не была дома и не могла их встретить, и тон ее был таким, что они ненадолго притихли. После этого она увела меня, и мы сели у камина, а буря разговоров разразилась с новой силой и долго еще бушевала над нашими головами.
— Да он может хоть завтра на ней жениться и сделать ее королевой!
— В октябре у нас была такая возможность. Почему, объясните, мы не пустили итальянский флот на дно Средиземного моря? Почему не стерли Силезию с лица земли? Почему не высадились на Пантеллерии?
— Франко — это просто немецкий агент. Они вздумали поставить его у власти, чтобы обеспечить себя воздушными базами для бомбардировки Франции. Ну, как бы то ни было, этот номер у них не прошел.
— Монархия стала бы только крепче, чем когда-либо со времен Тюдоров. Народ его поддерживает.
— Пресса его поддерживает.
— Я его поддерживаю.
— И вообще кто сейчас обращает внимание на разводы? Старые девы, которым они в любом случае не угрожают?
— Если только он надумает вывести их шайку на чистую воду, они просто разбегутся и исчезнут, как… как…
— Почему мы не закрыли Канал? Почему не бомбили Рим?
— И не понадобилось бы. Одна решительная нота…
— Одно решительное выступление в парламенте…
— Одна маленькая демонстрация силы…
— Всё равно, Франко не сегодня-завтра уберется обратно в Марокко. Мне говорил один человек, только что из Барселоны…
— …Один человек, только что из Форта Бельведер…
— …Один человек, только что из Палаццо ди Венециа…
— Нам только нужно показать им.
— Показать Болдуину…
— Показать Гитлеру…
— Показать их шайке…
— …не доживу до того, чтобы увидеть мою страну, родину Клайва и Нельсона…
— …мою страну, родину Хоукинса и Дрейка…
— …родину Пальмерстона…
— Будьте любезны, перестаньте, — сказала Гризель фельетонисту, который в порыве чувств пытался вывихнуть ей запястье. — Мне это не доставляет удовольствия.
— Не знаю, что отвратительнее, — сказал я, — искусство и мода Селии или политика и деньги Рекса.
— Что нам до них?
— О, моя любимая, почему любовь заставляет меня ненавидеть весь мир? Ведь она должна действовать как раз наоборот. У меня такое чувство, будто все люди и бог тоже в сговоре против нас с тобой.
— Так оно и есть.
— Но мы всё равно счастливы, им назло. Здесь, сейчас, мы счастливы вдвоем, и они ничего не могут нам сделать, правда?
— Сегодня ночью, сейчас не могут.
Сегодня и сколько еще ночей?