Книга: Возвращение в Брайдсхед
Назад: Книга третья. СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ
Дальше: Глава вторая

Глава первая

Моя тема — память, этот крылатый призрак, взлетевший надо мною однажды пасмурным военным утром.
Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь — ибо ничто в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, — были со мной всегда. Подобно голубям на площади Святого Марка, они были повсюду, под ногами, в одиночку, парочками, воркующими стайками, кивая, расхаживая, мигая, топорща шелковые перья на шее, опускаясь, когда я стоял совсем тихо, прямо мне на плечо и даже склевывая раскрошенное печенье у меня с губ, покуда гулкий пушечный выстрел вдруг не возвестил полдень, и вот уже в трепете и блеске крыл мостовая опустела, а небо над головой закрыла темная крикливая птичья туча. Так было и в то военное утро.
Целых десять мертвых лет после того вечера с Корделией меня влекло вперед по дороге, внешне изобилующей событиями и переменами, но за весь этот срок я ни разу — кроме, пожалуй, отдельных мгновений за мольбертом, да и те случались всё реже по мере того, как проходило время, — ни разу не ожил до конца, как я был жив, когда дружил с Себастьяном. Я полагал, что это юность, а не сама жизнь уходит от меня. Меня поддерживала работа, ибо я избрал то, что мне хорошо удавалось, в чем я постоянно совершенствовался и от чего получал удовлетворение; к тому же как-то так вышло, что этим видом деятельности, кроме меня, в те годы никто не занимался. Я стал архитектурным живописцем.
Больше даже, чем произведения великих архитекторов, мне нравились здания, которые безмолвно разрастались от столетия к столетию, улавливая и сохраняя всё лучшее в каждом поколении и предоставляя времени обуздывать гордыню художника и вульгарность обывателя и подправлять корявости тупого ремесленника. Англия изобиловала такими зданиями; последнее десятилетие своего величия англичане словно очнулись и осознали то, что раньше воспринималось ими как нечто само собой разумеющееся, и отдали дань собственным достижениям уже на пороге их гибели. Отсюда мое процветание, значительно превзошедшее мои заслуги; в моих работах не было особых достоинств, кроме постоянно совершенствующейся техники, любви к предмету и независимости от ходячих мнений.
Финансовый кризис тех лет, обрекший на бездеятельность многих живописцев, только способствовал моему успеху, что само по себе было признаком заката. Когда водные источники пересыхают, жаждущие гоняются за миражами. После первой выставки меня стали приглашать во все концы страны, для того чтобы писать портреты с домов, которым предстояло быть покинутыми и обесцененными; самый мой приезд нередко всего на несколько шагов опережал появление аукционера, служа как бы первым вестником смертного приговора.
Я опубликовал три роскошных альбома — «Загородные усадьбы», «Английские дома» и «Деревенская и провинциальная архитектура», — и каждый разошелся в тысяче экземпляров по цене пять гиней. Заказчики мои почти всегда оставались довольны, так как между нами не было расхождений во взглядах; и они, и я стремились к одному и тому же. Но с годами я начал с горечью ощущать утрату того, что когда-то познал в парадной гостиной Марчмейн-хауса и потом еще два или три раза, — некоего напряжения чувств, полной отрешенности и веры в то, что не рукою единой вершится дело, — иначе говоря, утрату вдохновенья.
В поисках этого меркнущего света я, как в классической древности, нагруженный параферналиями своего ремесла, отправился на два года за границу, дабы освежиться среди чужого искусства. Поехал я не в Европу — ее сокровища были в надежной сохранности, в слишком надежной сохранности, запеленутые и перепеленутые заботами знатоков, сокрытые от взглядов привычным благоговением. Европа могла подождать. Для Европы еще будет время, думал я, ведь не за горами те дни, когда я буду нуждаться в человеке, который бы устанавливал мой мольберт и носил за мною краски; когда я не рискну удалиться больше чем на час ходьбы от комфортабельного отеля; когда я буду нуждаться в прохладном ветерке и мягком солнечном свете; и вот тогда я обращу мои старые глаза к Италии и Германии. Теперь же, пока у меня есть силы, я отправлюсь в дикие страны, где человек покинул свой пост и джунгли подбираются обратно к своим былым твердыням.
И вот я выехал в путь и два года путешествовал по Мексике и Центральной Америке — в мире, который располагал всем, в чем я нуждался, и должен был, после холлов и парков, послужить для меня живительной переменой и исцелить мой душевный разлад. Я искал утраченное вдохновение среди разграбленных дворцов, и заросших бурьяном монастырей, и заброшенных храмов, где спящие вампиры свисали под куполами наподобие диковинных стручков и только одни муравьи неустанно трудились, подтачивая резные скамьи; среди городов, к которым не вели никакие дороги, и гробниц, под чьими сводами пряталось от дождей одинокое, истерзанное малярией индейское семейство. Там, с большими трудами преодолевая болезни, а порой и опасности, я сделал первые рисунки для «Латинской Америки». Каждые несколько недель я выбирался на отдых в зону коммерции и туризма, отдыхал, устраивал студию, переносил на полотна свои зарисовки, аккуратно их запаковывал и отправлял нью-йоркскому агенту, а сам со своей малочисленной свитой снова удалялся в пустыню.
Я не очень заботился о поддержании связи с Англией. Куда мне лучше поехать, я узнавал на месте и не имел определенного, заранее составленного маршрута, так что часть адресованных мне писем вообще меня не достигла, а остальные скапливались где-нибудь, покуда их не оказывалось больше, чем можно было прочесть в один присест. Я прятал пачку писем в мешок и потом читал на досуге, когда вздумается, при этом обычно в обстановке, настолько им не соответствующей — раскачиваясь в гамаке под сеткой при свете «летучей мыши»; спускаясь в лодке вниз по реке, пока слуги на корме лениво поводят веслом, не давая лодке уткнуться носом в берег, а темные воды катятся вперед вместе с нами под зеленой сенью огромных деревьев и обезьяны верещат, освещенные солнцем, среди цветов на крыше джунглей; или на веранде гостеприимного ранчо, под бряканье кусочков льда в стакане и игральных костей на столе, любуясь, как цепной оцелот резвится у своей конуры перед домом, — что они казались голосами, почти бессмысленными в своей отдаленности; их содержание проходило через меня, не сбавляя следов, подобно откровенностям случайных попутчиков, от которых никуда не денешься в американских железнодорожных вагонах.
Но несмотря на такую изоляцию и на это продолжительное пребывание в чужих краях, ничто не изменилось, по-прежнему это был не весь я, а только одна сторона моей личности. Через два года я расстался с экзотическим существованием, снял тропический наряд и, как было предусмотрено, вернулся в Нью-Йорк. Улов мой был немал — одиннадцать полотен и больше пятидесяти зарисовок, — и когда я в конце концов выставил их в Лондоне, художественные критики, многие из которых прежде отзывались о моем успехе не без снисходительности, признали теперь в моей работе новые, более глубокие ноты. «Мистер Райдер, — писал самый уважаемый среди них, — взыграл, словно молодая форель, приняв подкожную инъекцию иной культуры, и раскрыл нам новые могучие грани в перспективе своих возможностей… Нацелив откровенно-традиционную батарею своей элегантности и эрудиции на мальстрем варварства, мистер Райдер наконец нашел себя как художник».
Лестные слова, но как далеки они были от истины! Моя жена, приехавшая в Нью-Йорк для встречи со мною, увидев плоды двух лет нашей раздельной жизни, развешанные в конторе моего агента, выразила их сущность удачнее. «Конечно, — сказала она, — я понимаю, это совершенно блестящие работы и, право, даже красивые на свой зловещий лад, но как-то чувствуется, что это не совсем ты».
В Европе мою жену нередко принимали за американку из-за ее броской и элегантной манеры одеваться и своеобразного гигиенического характера ее красоты; в Америке она обрела чисто английскую кротость и сдержанность. Она приехала в Нью-Йорк на два дня раньше меня и была на пристани, когда наш пароход бросил якорь.
— Ах, как долго тебя не было, — нежно сказала она, когда мы обнялись.
Она не принимала участия в моей экспедиции; знакомым она объясняла, что там неподходящий климат и что дома у нее сын. А теперь еще и дочь, заметила она скромно, и мне вспомнилось, что действительно об этом шла речь перед моим отъездом как о дополнительном соображении, почему ей не следует ехать. Было об этом что-то и в ее письмах.
— По-моему, ты не читал моих писем, — мягко сказала она поздно вечером, когда после шумного ужина в ресторане и нескольких часов в кабаре мы наконец остались одни у себя в номере.
— Много писем не дошло. Я отлично помню, как ты писала, что нарциссы в саду — просто мечта, что новая няня — сокровище, а кровать с пологом начала прошлого века — находка. Но положительно не помню, чтобы ты мне писала, что назвала своего младенца Каролиной. В честь чего это?
— В честь Чарльза, разумеется.
— А-а.
— Я выбрала в крестные матери Берту Ван Холт. По-моему, в крестные матери она очень подходит. Как ты думаешь, что она подарила?
— Берта Ван Холт известная скупердяйка. Что же?
— Сувенир за пятнадцать шиллингов в виде книжечки. Теперь, когда Джонджон уже не один…
— Кто?
— Твой сын, милый. Или ты его тоже забыл?
— Какого черта, — спросил я, — ты его так называешь?
— Это он сам придумал себе такое имя. Разве не мило? Теперь, когда Джонджон уже не один, я думаю, нам пока больше не надо, как ты считаешь?
— Как тебе будет угодно.
— Джонджон так часто о тебе говорит. Он каждый вечер молится о твоем благополучном возвращении.
Она говорила всё это и раздевалась, стараясь казаться непринужденной; потом, повернувшись ко мне голой спиной, села за туалетный столик, расчесала гребнем волосы и, глядя на свое отражение в зеркале, спросила:
— Сделать мне лицо бай-бай?
Это ее выражение я не любил. Оно означало, следует ли ей снять с лица всю косметику, обмазаться жиром и надеть на волосы сетку.
— Нет, — сказал я. — Пока не надо.
Она сразу поняла, что от нее требовалось. Для этого у нее была тоже своя аккуратная, гигиеническая манера; но в улыбке, с какой она меня встретила, было и облегчение, и торжество. Потом мы лежали врозь на своих кроватях и курили; между нами было расстояние в два шага. Я посмотрел на часы — шел пятый час ночи, но ни ее, ни меня даже не клонило в сон, ибо в воздухе этого города присутствовал невроз, который тамошние жители принимают за энергию.
— Чарльз, по-моему, ты нисколько не переменился.
— Да, к сожалению.
— Ты хотел бы перемениться?
— Только в этом и проявляется жизнь.
— Но ведь ты мог бы так перемениться, что разлюбил бы меня.
— Да, мог бы.
— Чарльз, ты не разлюбил меня?
— Ты ведь сама сказала, что я не переменился.
— Теперь мне начинает казаться, что я ошиблась. Я вот не переменилась.
— Да, — сказал я, — вижу.
— Тебе страшно было сегодня, когда мы встретились?
— Нисколько.
— Ты не думал, а вдруг я теперь влюблена в кого-нибудь другого?
— Нет, не думал. Ты влюблена в другого?
— Ты же знаешь, что нет. А ты?
— Нет. Я не влюблен.
Мою жену удовлетворил этот ответ. Она вышла за меня замуж шесть лет назад, когда состоялась моя первая выставка, и с тех пор немало сделала в наших общих интересах. Люди говорили, что она создала меня, но сама она признавала за собой только ту заслугу, что обеспечила мне благоприятную обстановку; она твердо верила в мой талант и «артистический темперамент», а также в ту истину, что сделанное тайно как бы не сделано вовсе.
Немного погодя она спросила:
— Тебе очень не терпится попасть домой? (Отец подарил мне к свадьбе деньги на покупку дома, и я купил старый дом священника в тех местах, где жили родители моей жены.) Я приготовила тебе сюрприз.
— Да?
— Переделала старый амбар в студию, чтобы тебе не мешали дети или если кто к нам приедет погостить. Пригласила Эмдена для этой работы. Все считают, что получилось очень удачно. Была даже статья в «Сельской жизни», я привезла тебе посмотреть.
Она показала мне статью: «…удачный образец хороших манер в архитектуре… Сэр Джозеф Эмден тактично приспособил традиционный материал к новым требованиям…» Текст сопровождался фотографиями. Земляной пол теперь покрывали широкие дубовые доски, в северной стене было пробито высокое окно в каменном переплете, с нишей, а высокий балочный потолок, который раньше терялся в полусумраке, был залит ярким светом, и пространства между балками заштукатурены и выкрашены белоснежной краской; стало похоже на деревенский танцзал. Мне припомнился прежний запах амбара, теперь, должно быть, исчезнувший.
— Мне нравился этот амбар, — вздохнул я.
— Но зато ты сможешь здесь работать, верно?
— Я работал на корточках в облаке гнуса, — ответил я, — под солнечными лучами, от которых обугливалась бумага, и теперь могу работать хоть на крыше омнибуса. Я думаю, священник будет рад арендовать это помещение для виста.
— Тебя ждет уйма работы. Я обещала леди Энкоредж, что ты напишешь их дом, как только вернешься. Его ведь тоже будут сносить — построят внизу магазины, а сверху двухкомнатные квартирки. Как ты думаешь, Чарльз, эта твоя экзотика не отобьет у тебя охоту к таким вещам?
— Что за вздор!
— Видишь ли, то, что ты делал теперь, совсем не такое. Не сердись.
— Просто и этот дом должны поглотить джунгли, только и всего.
— Да, я знаю, милый, как ты к этому относишься. Георгианское общество подняло страшный шум, но ничего нельзя было сделать… Ты получил мое письмо про Боя?
— Не помню. О чем оно? (Бой Мулкастер был ее брат).
— О его помолвке. Теперь это неважно, потому что всё отменилось, но папа с мамой были ужасно расстроены. Такая кошмарная девица. В конце концов пришлось дать ей денег.
— Нет, я ничего не знал про Боя.
— Они с Джонджоном теперь страшные друзья. Так трогательно наблюдать их вдвоем. Когда бы он ни приехал, он первым делом бежит к нам. Входит в дом, ни на кого даже не смотрит и кричит во всю глотку: «Где тут мой приятель Джонджон?» — а Джонджон кубарем скатывается по лестнице, и они уходят в рощу и там играют часами. Можно подумать, что это ровесники. И знаешь, это Джонджон его первый образумил насчет той девицы, нет, правда, он такой умненький. Видно, он слышал, как мы с мамой разговаривали, и вот, когда Бой приехал, он вдруг говорит: «Дядя Бой не женится на плохой тете и не оставит Джонджона», — и в тот же день как раз сговорились на двух тысячах фунтов без суда. Джонджон так восхищается Боем и подражает ему совершенно во всем. Это страшно полезно и для того и для другого.
Я отошел к окну и попробовал — в который раз, и всё тщетно, — перекрыть отопление; потом выпил воды со льдом и распахнул окно, но вместе с морозным ночным воздухом в комнату ворвалась музыка из соседнего номера — там был включен радиоприемник. Я закрыл окно и пошел к жене.
Потом она снова заговорила, но уже сквозь сон.
«…Сад чудо как разросся… Буксовые кусты — помнишь, ты посадил? — за прошлый год поднялись на пять дюймов… Я пригласила людей из Лондона привести в порядок теннисный корт… У нас первоклассный повар…»
К тому времени, когда город внизу под нами начал пробуждаться, мы наконец уснули, но ненадолго: раздался телефонный звонок, и гермафродически-веселый голос в трубке произнес: «Отель «Савой-Карлтон». Доброе утро. Семь часов сорок пять минут».
— Я, знаете ли, не просил, чтобы меня будили.
— Как вы сказали?
— Ладно. Всё равно.
— Пожалуйста, пожалуйста.
Когда я брился, моя жена, сидя в ванне, сказала:
— Совсем как в прежние времена. Я теперь совершенно успокоилась, Чарльз.
— Прекрасно.
— Я ужасно боялась, что за два года всё переменится. А теперь вижу, мы можем опять начать с того, на чем остановились.
— Когда? — спросил я. — На чем? Когда мы на чем остановились?
— На том, что ты уехал, разумеется.
— А может быть, на чем-то еще? Немного раньше?
— Ах, Чарльз, это древняя история. Всё это было пустое. Одни пустяки. Давно кончено и забыто.
— Я просто хотел уточнить, — сказал я. — У нас всё, как было в день моего отъезда, так я понял?
И мы начали новый день в точности с того, на чем кончили два года назад: моя жена была в слезах.
Английская сдержанность и кротость моей жены, ее ослепительно-белые ровные зубки, отточенные розовые ногти и облик школьницы, склонной к невинным шалостям, и туалеты школьницы с драгоценностями в современном вкусе, которые изготовляются за огромные деньги с таким расчетом, чтобы издалека казаться обыкновенным ширпотребом, и всех награждающая улыбка, и почтительное отношение ко мне, и горячая забота о моих интересах, и ее любящее материнское сердце, побуждающее ее каждый день слать домой телеграммы, — словом, всё ее своеобразное очарование создало ей в Америке множество друзей, и наша каюта в день отплытия была забита подарками в целлофановых пакетах — цветами, фруктами, книгами, игрушками для наших детей — от людей, с которыми она была знакома не более недели. Стюарды, как и медицинские сестры в больницах, судят о важности своих пассажиров по количеству и ценности подобных подношений, и потому мы начали плаванье, окруженные глубочайшим почтением.
Первая мысль моей жены по прибытии на борт была о списке пассажиров.
— Сколько знакомых! — сказала она. — Нам предстоит чудесное плаванье. Давай сегодня вечером пригласим гостей.
Сходни еще не убрали, когда она засела за телефон.
— Джулия? Это Селия — Селия Райдер. Чудесно, что ты оказалась на этом же пароходе. Что ты поделываешь? Приходи к нам сегодня вечером на коктейль и всё расскажешь.
— Какая это Джулия?
— Моттрем. Не видела ее тысячу лет.
Я тоже; последний раз мы встретились у меня на свадьбе, а поговорить у нас не было случая со времени вернисажа моей первой выставки, на которой повешенные в ряд четыре полотна с изображением Марчмейн-хауса, одолженные Брайдсхедом, привлекали всеобщее внимание. Эти картины были моей последней связью с Флайтами; наши жизни, в течение почти двух лет такие близкие, разошлись. Себастьян, я знал, по-прежнему находился за границей; Рекс и Джулия, как я слышал, были несчастливы друг с другом. Рекс вовсе не сделал такой блистательной карьеры, как ему предсказывали; он оставался на периферии правящего круга, фигурой видной, но чуточку подозрительной. Живя среди одиозно богатых, он в своих выступлениях выражал ультрарадикальные взгляды. Имя Моттремов иногда звучало в разговорах; их лица нередко мелькали со страниц «Тэтлера», когда, поджидая кого-нибудь, я рассеянно перелистывал журнал, но мы с ними больше не пересекались; как это бывает в Англии и только в Англии, мы оказались в двух различных мирах, в двух разных планетарных системах личных знакомств; для этого явления можно найти, насколько я понимаю, прекрасную метафору из области физики — в том, как частицы энергии группируются и перегруппировываются в отдельные магнетические системы; метафора эта сама просится на бумагу, если только вы можете со знанием дела трактовать о соответствующих явлениях; я же способен сказать только, что в Англии имеется бесчисленное множество подобных тесных кружков и можно жить, как жили мы с Джулией, на соседних улицах, видеть по временам в отдалении один загородный горизонт; можно симпатизировать друг другу, вчуже интересоваться даже, как сложились наши жизни, и сожалеть, что судьба нас развела, отлично зная, что стоит только в одно прекрасное утро снять трубку телефона, и твой голос прозвучит у изголовья другого, как бы распахнув двери и войдя вместе с солнцем и апельсиновым соком, и, однако же, так никогда и не сделать этого шага, покоряясь центростремительной силе наших отдельных мирков и холоду космического пространства между ними.
Моя жена, поджав ноги, сидела на валике дивана среди целлофановых оберток и шелковых лент и энергично названивала по телефону, подбираясь к концу пассажирского списка.
«…Да, да, конечно, приведите его, я слышала… Ты прелесть… Да, представьте, и Чарльз тоже, он наконец возвратился ко мне из джунглей, вот чудесно, да?.. Я так рада была увидеть ваше имя в списке пассажиров! Теперь наше плаванье… дорогая, мы тоже жили в «Савой-Карлтоне», как мы могли не встретиться?..»
Время от времени она оборачивалась ко мне и говорила:
— Я должна убедиться, что ты действительно здесь. Никак не привыкну.
Я вышел на палубу и остановился в одной из тех больших стеклянных коробок, откуда пассажиры смотрели на медленно уходящий берег. «Столько знакомых», — сказала моя жена. Для меня это были совершенно чуждые люди; волнение разлуки еще не улеглось; некоторые из пассажиров, до последней минуты пившие с теми, кто пришел их провожать, были в приподнятых чувствах; другие уже прикидывали, где бы расположиться на палубе со своим шезлонгом; вовсю играл никому не слышный оркестр — люди суетились, как муравьи.
Я ушел и стал бродить по пароходным салонам, которые были велики, но отнюдь не великолепны, напоминая до абсурда увеличенные коридоры железнодорожных вагонов. Я прошел в высокие бронзовые двери, на которых резвились двухмерные ассирийские чудовища, под ногами у меня расстилался ковер цвета промокательной бумаги; расписанные стенные панели тоже напоминали промокательную бумагу — «детские» рисунки в грязных, плоских тонах; а между стен лежали ярды и ярды светлого паркета, которого не касался инструмент паркетчика, — лесины, незаметно стыкованные одна с другой, гнутые под углом, обработанные паром и давлением и безукоризненно отполированные; здесь и там поверх ковра, похожего на промокательную бумагу, стояли кресла со столиками, сделанные словно по чертежам сантехников, — большие мягкие кубы с квадратными углублениями вместо сидений, обитые всё той же промокательной бумагой; рассеянное освещение исходило из множества разбросанных отверстий — ровный свет без тени; и всё гудело от вращения бесчисленных вентиляторов и вибрировало от работы мощных машин под полом.
Ну вот я и вернулся, — думал я, — из своих джунглей, от своих руин. Вернулся сюда, где богатство успело лишиться великолепия и сила — достоинства. Quomodo sedet sola civitas (я уже слышал этот великий плач, о котором когда-то в парадной гостиной Марчмейн-хауса говорила мне Корделия, слышал примерно год назад в Гватемале в исполнении негритянской капеллы).
Подошел стюард.
— Не угодно ли чего-нибудь, сэр?
— Виски с содовой без льда.
— Прошу прощения, сэр, у нас вся содовая вода со льдом.
— А простая вода тоже?
— О да, сэр, тоже.
— Ну ладно, неважно.
Озадаченный, он засеменил прочь, неслышно ступая в неумолчном гуле.
— Чарльз.
Я оглянулся.
В одном из мягких кубов, обтянутых промокательной бумагой, сидела Джулия, тихо сложив на коленях руки, — я прошел мимо, даже не заметив ее.
— Я знала, что вы здесь. Мне звонила Селия. Как хорошо.
— Что вы тут делаете?
Она скупым красноречивым жестом развела на коленях ладони.
— Жду. Моя горничная распаковывает вещи. Она постоянно чем-нибудь недовольна с тех пор, как мы выехали из Англии. Сейчас ей не нравится моя каюта. Почему, сама не знаю. Мне кажется, там очень мило.
Вернулся стюард с виски и двумя кувшинчиками — в одном была вода со льда, в другом кипяток; я смешал их до нужной температуры. Он посмотрел, как я это делаю, и сказал:
— Теперь буду знать, как вы любите, сэр.
У большинства пассажиров были какие-нибудь причуды; ему платили жалованье за то, чтобы он им угождал. Джулия заказала чашку горячего шоколада. Я сел в соседний куб.
— Я теперь совсем не вижу вас, — сказала она. — Я, кажется, не вижу никого из тех, кого люблю. Почему, сама не знаю.
Но говорила она так, как будто со времени нашей последней встречи прошли недели, а не годы; как будто к тому же перед тем нас с ней связывала близкая дружба. Это было прямо противоположно тому, что происходит обычно при подобных встречах — когда оказывается, что время успело возвести собственную оборонительную линию, замаскировало уязвимые места и заминировало всё промежуточное пространство, кроме двух-трех самых проторенных проходов, так что, как правило, мы только и можем что делать друг другу знаки через ряды проволочного заграждения. А тут мы с ней, никогда прежде не бывшие друзьями, встретились так, как будто между нами не прерывалась многолетняя дружба.
— Что вы делали в Америке?
Она медленно подняла на меня от чашки с шоколадом свои прекрасные серьезные глаза и ответила:
— А вы не знаете? Я вам расскажу когда-нибудь. Понимаете, я оказалась в дураках. Вообразила, что люблю одного человека, а вышло всё совсем не так.
Память моя перелетела на десять лет назад, в тот вечер в Брайдсхеде, когда это прелестное тонконогое девятнадцатилетнее существо, словно получившее разрешение на час спуститься из детской и оскорбленное недостатком внимания взрослых, сказало с вызовом: «Я, например, тоже причиняю семье беспокойство»; и я тогда еще подумал, хотя и сам, как мне теперь казалось, едва вылез из коротеньких штанишек: «До чего эти молоденькие девушки важничают своими романами».
Теперь всё было иначе; в том, как она это сказала, было только смирение и дружеская откровенность.
Мне захотелось ответить ей доверием на доверие, показать, что я принимаю ее дружбу, но в моей ровной, многотрудной жизни последних лет не было ничего, чем бы я мог с нею поделиться. Вместо этого я стал рассказывать о том, как жил в джунглях, о забавных типах, которые мне встречались, и о местах, которые я посетил, но в этой новой атмосфере старой дружбы рассказ мой прозвучал неуместно, быстро иссяк и оборвался.
— Я очень хочу увидеть картины, — сказала она.
— Селия предложила, чтобы я распаковал несколько и развесил по стенам каюты к приходу гостей. Я не мог.
— Ну да… а Селия по-прежнему очаровательна? Я всегда считала ее самой хорошенькой из всех наших сверстниц.
— Она не изменилась.
— Зато вы изменились, Чарльз. Такой тощий и хмурый; совсем не похожи на того милого мальчика, которого Себастьян привез с собой когда-то в Брайдсхед. И как-то тверже стали.
— А вы мягче.
— Да, наверно… И я теперь стала терпеливее.
Ей не было еще и тридцати, она только приближалась к зениту своей прелести, с лихвой исполнив всё, что обещала когда-то ее расцветающая красота. Модная тонконогость отошла в прошлое; голова, которую я привык относить к итальянскому Кватроченто, казавшаяся раньше словно чужой на ее угловатых плечах, стала теперь органичной частью ее облика, утратив свое флорентийское своеобразие и связь с живописью и искусством, так что бесполезно было бы пытаться расчленить и перечислить по пунктам особенности ее красоты, которая была ее сущностью и поддавалась познанию только в ней самой, с ее согласия, через любовь, которую я должен был вскоре к ней ощутить.
Время произвело в ней и еще одну перемену — не для нее была теперь самодовольная, лукавая улыбка Джоконды; годы, несшие не только «звон лютни и кифары», придали ее чертам выражение грусти. Она словно говорила: «Взгляните на меня. Я сделала что могла. Я красива необыкновенной, особенной красотой. Я создана для восторгов. Но что причитается мне самой? Что будет моей наградой?»
Этого в ней не было десять лет назад, и это, в сущности, и было ее наградой — магическая, неизбывная грусть, говорящая прямо сердцу и рождающая в нем немоту; венец ее красоты.
— И грустнее, — сказал я.
— О да, гораздо грустнее.
Когда спустя два часа я вернулся в каюту, моя жена была охвачена кипучей деятельностью.
— Пришлось обо всем позаботиться самой. Как, по-твоему, неплохо?
Нам дали, без приплаты, большой номер-люкс, который из-за его грандиозных размеров почти никогда никто не брал, кроме директоров пароходной компании, так что помощник капитана каждый рейс мог селить там кого-нибудь по своему усмотрению, кого желал особо почтить. (Моя жена обладала специальным талантом завоевывать такие почести: сначала ошеломляла бедные души своим шиком и моей известностью, а потом, утвердившись на недосягаемой высоте, сразу же переходила на почти заискивающее дружелюбие.) В знак благодарности помощник капитана был включен в число приглашенных, а он в знак благодарности со своей стороны прислал ей ледяного лебедя в натуральную величину, изнутри заполненного черной икрой. Этот роскошный хладный дар возвышался теперь на столе посреди комнаты и медленно таял, роняя с клюва каплю за каплей на серебряное блюдо. Поднесенные ей утром букеты по возможности скрывали стенные панели (ибо эта каюта была точь-в-точь недавно покинутый мною безобразный салон в миниатюре).
— Скорее иди переодеваться. Где ты был всё это время?
— Разговаривал с Джулией Моттрем. 
— Ты с ней знаком? Ах да, вы ведь дружили с ее алкоголиком-братом. Боже, как она была ослепительна!
— Она тоже очень высокого мнения о твоей внешности.
— У нее был роман с Боем.
— Не может быть.
— Он так говорил.
— А ты подумала, — спросил я, — как твои гости будут грызть эту икру?
— Знаю. Ледяная, как камень. Но ведь есть всё остальное, — она открыла блюда со всевозможными глазированными лакомствами. — И потом, гости обычно как-то умудряются всё съесть. Помнишь, мы один раз ели креветок ножом для разрезания бумаги?
— Разве?
— Милый, это было в тот вечер, когда ты поставил вопрос ребром.
— Мне помнится, что вопрос ребром поставила ты.
— Ну хорошо, в тот вечер, когда мы обручились. Ты не сказал, как тебе нравятся мои приготовления.
Приготовления, помимо лебедя и цветов, состояли из одного стюарда, уже задвинутого в угол импровизированной винной стойкой, и другого стюарда, с подносом, пользовавшего относительной свободой передвижения.
— Мечта киногероя, — сказал я.
— Кстати о киногероях, — отозвалась моя жена, — именно об этом мне нужно с тобой поговорить.
Она прошла вслед за мной в мою каюту и говорила со мной, пока я переодевался. Ей пришло в голову, что при моем интересе к архитектуре мое истинное призвание — создавать декорации для фильмов, и она пригласила сегодня двух голливудских магнатов, дабы расположить их в мою пользу.
Мы вернулись в гостиную.
— И, пожалуйста, милый, я вижу, ты невзлюбил моего лебедя, но только не говори ничего при помощнике капитана. С его стороны это было очень любезно. И потом, знаешь, если бы ты прочел об этом в описании пира в Венеции шестнадцатого века, ты наверняка сказал бы: вот когда надо было родиться.
— В шестнадцатом веке в Венеции он был бы совсем другой.
— А вот и наш Санта Клаус! А мы как раз стоим и восхищаемся вашим лебедем.
Помощник капитана вошел в каюту и обменялся со мною мощным рукопожатием.
— Дорогая леди Селия, — сказал он, — если вы завтра утром оденетесь во всё, что у вас есть с собой самого теплого, и отправитесь вместе со мной на экскурсию по пароходному рефрижератору, я покажу вам целый ноев ковчег таких тварей. Тосты сейчас прибудут. Их пока не подали, чтобы они не остыли.
— Тосты! — повторила моя жена, словно это превосходило самые утонченные чревоугоднические мечты. — Ты слышишь, Чарльз? Тосты!
Вскоре начали собираться гости; благо им ничто не мешало появиться вовремя.
— Селия, — говорили они, — какая огромная каюта, и какой восхитительный лебедь!
В короткое время наш номер-люкс, хоть и был самым просторным на корабле, оказался тесно набит людьми; и вот уже в лужице, натекшей с ледяного лебедя, стали гасить сигареты.
Помощник капитана произвел сенсацию, как любят моряки, объявив, что ожидается шторм.
— Ну можно ли быть таким жестоким! — льстиво взмолилась моя жена, намекая тем самым, что не только каюта-люкс и черная икра, но и океанские волны зависели от его распоряжений. — Ведь всё равно на такие пароходы шторм не влияет, верно?
— Может нас на денек-другой задержать.
— Но укачивать не будет, правда?
— Это уж кого как. Меня, например, всегда укачивает во время шторма, с детских лет.
— Не верю. Он просто хочет нас попугать. Идите все сюда, я вам кое-что покажу.
На столике стояла последняя фотография ее детей.
— Представьте, Чарльз еще не видел Каролину. Вот радость его ожидает!
Моих знакомых среди гостей не было, но примерно треть я знал по фамилии и мог вполне пристойно поддерживать разговор. Одна пожилая дама мне сказала:
— Так вы и есть Чарльз? Мне кажется, я решительно всё о вас знаю. Селия столько о вас рассказывала.
«Решительно всё? — подумал я. — Решительно всё — это довольно много, мадам. Видите ли вы что-нибудь в тех темных закоулках моей души, где тщетно блуждает даже мой собственный взор? Можете ли вы объяснить мне, глубокоуважаемая миссис Стьювесант Оглендер — так, если не ошибаюсь, назвала вас моя жена, — почему в эту самую минуту, разговаривая с вами о моей предстоящей выставке, я всё время думаю только о том, когда же придет Джулия? Почему я могу так беседовать с вами, а с ней не могу? Почему я уже выделил ее из всего человечества и себя вместе с нею? Что там свершается в далеких тайниках моей души, о которых вы даже не подозреваете? Что такое творится, миссис Оглендер?»
Но Джулия всё не приходила, и голоса двадцати человек в этой тесной комнатке, которая была так велика, что ее никто не брал, звучали, как слитный говор толпы.
И тут я увидел забавную картину. Рыжий господин, которого почему-то никто не знал, одетый отнюдь не так изысканно, как принято в кругу друзей моей жены, вот уже двадцать минут стоял у икры и быстро-быстро, как кролик, ел ложку за ложкой. Наконец он остановился, вытер рот носовым платком и вдруг протянул руку и отер своим платком большую каплю, которая скопилась на носу у ледяного лебедя и вот-вот должна была оторваться и упасть. Проделав это, он оглянулся, чтобы удостовериться, что никто ничего не видел, встретился взглядом со мной и смущенно хихикнул.
— Так и подмывало утереть ему нос, вот не удержался, — пояснил он. — Пари, вы не знаете, сколько выходит капель в минуту. Я знаю. Сосчитал.
— Понятия не имею.
— Отгадайте. Шесть пенсов, если ошибетесь, доллар, если угадаете. Без обмана.
— Три, — сказал я.
— Ишь ты хитрый какой! Тоже небось сосчитали, — ухмыльнулся он, однако платить не стал. — А вот еще угадайте. Я в Англии рожден и вырос, а первый раз плыву через Атлантику.
— Туда, наверно, летели?
— Нет, и не летел.
— Тогда, значит, вы едете вокруг света и плыли через Тихий океан.
— Ну вы и хитрый же, скажу я вам. А я, между прочим, на этой загадке немало заработал.
— Через какие же города вы ехали? — вежливо осведомился я.
— А это секрет фирмы. Ну, мне пора. Всего!
Ко мне подошла моя жена.
— Чарльз, — сказала она, — познакомься: мистер Крамм из «Интерастрал филмз».
— Так вы и есть мистер Чарльз Райдер, — сказал мистер Крамм.
— Да.
— Ну-ну. — Он помолчал. Я ждал. — Вот помощник капитана говорит, что нас ждет ухудшение погоды. Ну, что вы на это скажете?
— Гораздо меньше, чем уже сказал помощник капитана.
— Прошу прощения, мистер Райдер, я вас не совсем понял.
— Я только сказал, что помощник капитана разбирается в этом лучше меня.
— Вот как? Гм-гм. Ну-ну, я получил большое удовольствие от нашей беседы. Надеюсь, она будет не последняя.
Какая-то английская дама говорила:
— Ох, этот лебедь! Полтора месяца в Америке привили мне настоящую фобию ко льду. Расскажите мне, что вы испытали, снова встретившись с Селией? Я знаю, я бы чувствовала себя неприлично новобрачной. Но Селия и без того еще не сняла флердоранжа, верно?
Другая дама говорила:
— Разве это не чудесно? Вот сейчас мы распрощаемся, но через полчаса увидимся снова и еще много-много дней будем видеться каждые полчаса.
Гости расходились, и каждый перед уходом сообщал мне о том, что мне сулят в ближайшем будущем заботы моей жены; популярной темой было также наше предстоящее тесное общение. Наконец был вывезен и ледяной лебедь, и я сказал моей жене:
— Джулия так и не пришла.
— Да, она звонила. Я не расслышала, что она говорила, тут был такой шум, что-то насчет платья. И к лучшему, надо признаться, тут и так негде было яблоку упасть. Было очень мило, верно? Тебе очень не понравилось? Ты держался чудесно и очень импозантно выглядел. А кто этот твой рыжий приятель?
— Первый раз его видел.
— Как странно! Ты сказал что-нибудь мистеру Крамму насчет работы в Голливуде?
— Конечно, нет.
— Ох, Чарльз, сколько мне с тобой хлопот! Мало просто стоять с видом гения и мученика искусства. Ну, пошли обедать. Мы сидим за капитанским столом. Едва ли он сегодня выйдет к обеду, но вежливость требует пунктуальности.
К тому времени, когда мы добрались до кают-компании, места за столом уже были распределены. По обе стороны от пустого капитанского стула сидели Джулия и миссис Оглендер, еще там были английский дипломат с женой, сенатор Стьюве-сант Оглендер и — в блестящей изоляции между двумя парами пустых стульев — американский священник. Позднее он отрекомендовался довольно тавтологическим титулом епископального епископа. Жены и мужья сидели здесь вместе. Моя жена, приняв молниеносное решение, отклонила вмешательство стюарда и села подле сенатора, предоставив епископа мне. Джулия потерянно кивнула нам через стол.
— Я страшно огорчена, что не смогла прийти, — сказала она. — Моя злодейка-горничная бесследно исчезла со всеми моими туалетами и появилась только полчаса назад. Ходила играть в пинг-понг.
— Я сейчас рассказывала сенатору, как много он потерял, что не был у вас, — обратилась ко мне миссис Стьювесант Оглендер. — Где Селия, там всегда увидишь значительных людей.
— Справа от меня сидят значительные люди, супружеская чета, — сказал епископ. — Они едят у себя в каюте и будут выходить к общему столу, только когда их заранее уведомят, что ожидается присутствие капитана.
Компания за столом подобралась довольно безотрадная; даже светский энтузиазм моей жены не выдерживал такого испытания. По временам до меня доносились обрывки ее разговора с сенатором.
— …презабавный рыжий человечек. Капитан Буремглой собственной персоной.
— Простите, леди Селия, но я вас так понял, что вы с ним не были знакомы?
— Я хочу сказать, что это был кто-то, очень на него похожий.
— Кажется, я начинаю понимать. Он принял облик вашего знакомого капитана с целью попасть в число ваших гостей?
— Нет-нет. Капитан Буремглой — это такой комический персонаж.
— Мне кажется, что в господине, о котором идет речь, ничего комического не было. А ваш знакомый — комик?
— Да нет. Капитан Буремглой — это вымышленный персонаж из английской газеты. Вроде вашего Лупоглаза.
Сенатор отложил нож и вилку.
— Я резюмирую. К вам в гости явился некий непрошеный господин, и вы приняли его, ибо усмотрели в нем сходство с карикатурным персонажем?
— Да, пожалуй, в общем и целом так.
Сенатор поглядел на жену, как бы говоря: «Ничего себе значительные люди!»
Мне слышно было, как на другом конце стола Джулия любезно разъясняла английскому дипломату сложные брачно-родственные связи своих венгерских и итальянских кузенов. На пальцах и в волосах у нее вспыхивали огоньки бриллиантов, но руки ее нервно катали хлебные катышки, а лучистая голова печально никла.
Епископ рассказывал мне о миссии доброй воли, с которой он направлялся в Барселону: «…была проделана очень важная предварительная работа, мистер Райдер. И теперь настало время возводить новое здание на более широком фундаменте. Я поставил себе целью примирить между собою так называемых анархистов и так называемых коммунистов, и с этой целью я и мой комитет изучили всю имеющуюся документацию по данному вопросу. И мы пришли, мистер Райдер, к единодушному заключению, что между названными идеологиями нет принципиальной разницы. Всё упирается в личностей, мистер Райдер, а что личности разъединили, личности могут и соединить…»
По другую сторону от меня слышалось:
— Позвольте поинтересоваться, какие же организации финансировали экспедицию вашего супруга?
Жена дипломата смело атаковала епископа, преодолев разделяющую их пропасть:
— А на каком языке вы собираетесь изъясняться в Барселоне?
— На языке Разума и Братства, сударыня. — И, снова обращаясь ко мне: — Язык будущего — это язык мыслей, а не слов. Вы согласны со мной, мистер Райдер?
— Да, — ответил я. — О да.
— Ну что слова? — вопросил епископ.
— Действительно, что слова?
— Не более чем условные символы, мистер Райдер, а наш век питает заслуженное недоверие к условным символам.
Голова моя шла кругом; после душного птичника в салоне моей жены и моих неисследованных душевных глубин, после всех многотрудных нью-йоркских удовольствий и месяцев одиночества в душном зеленом сумраке джунглей — это уж было слишком. Я ощущал себя Лиром в ночной степи, герцогиней Мальфи в окружении бесноватых. Я призывал на свою голову ураганы и хляби небесные, и желание мое, словно по волшебству, вдруг исполнилось.
Уже некоторое время я чувствовал — хотя тогда мне казалось, что у меня просто шалят нервы, — какое-то повторяющееся, с постоянно увеличивающимся размахом движение: просторная кают-компания вздымалась и содрогалась, словно грудь спящего. Сейчас моя жена ко мне обернулась и сказала:
— Либо я пьяна, либо начинается качка. — И в ту самую минуту, когда она это произносила, мы все вдруг завалились набок, у буфета раздался звон падающих ножей и вилок, а на столе все рюмки опрокинулись и покатились; каждый ухватился за свой прибор, и на лицах, обращенных к соседям, отразилась целая гамма чувств — от ужаса у жены дипломата до облегчения во взгляде Джулии.
Шторм, который вот уже час подбирался к нам, неслышный, невидимый, неощущаемый в нашем замкнутом, изолированном мирке, теперь обошел нас и со всей силой обрушился на нос корабля.
За грохотом последовала тишина, затем высокий нервный сбивчивый смех. Стюарды закрывали салфетками винные пятна на скатерти. Мы попытались возобновить беседу, но каждый ждал, подобно тому рыжему господину, следившему за набухающей на носу у лебедя каплей, следующего удара; и следующий удар приходил и был всякий раз сильнее предыдущего.
— Ну, я должна со всеми проститься, — сказала, вставая, жена дипломата.
Муж увел ее. Кают-компания быстро пустела. Скоро за столом остались только Джулия, моя жена и я, и по какой-то телепатии Джулия сказала:
— Как в «Короле Лире».
— Только каждый из нас — это все трое.
— Кто трое? — не поняла моя жена.
— Лир, Кент, Шут.
— О господи, сейчас у нас снова всё начнется, как в сегодняшнем разговоре про капитана Буремглоя. Ради бога, ничего не объясняй.
— Да я и не смог бы, вероятно, — ответил я.
Снова взлет вверх и падение в глубокую пропасть. Стюарды хлопотали, закрепляя, пристегивая, убирая лишнее.
— Ну, — сказала моя жена, — мы пообедали и показали пример британской невозмутимости. Теперь пойдем посмотрим, что происходит.
Один раз на пути в салон нас швырнуло об стену, и мы втроем уцепились за какую-то колонну; в большом зале было пусто; оркестр, правда, играл, но танцующих не было; столы были расставлены для лотереи, но никто не покупал билеты, и судовой офицер, специализировавшийся на выкликании номеров со всеми прибаутками нижней палубы: «Шестнадцать-шестнадцать, рано целоваться!», «Срок родин — двадцать один!» — стоял в стороне и болтал с сослуживцами; человек десять-пятнадцать сидели по углам с книгой, кое-где за столиком играли в бридж, в курительной пили коньяк, но из наших недавних гостей не было видно никого.
Мы посидели втроем перед пустым помостом для танцев; моя жена строила планы, как, соблюдая вежливость, перебраться за какой-нибудь другой стол в капитанской столовой.
— Неужели нам ходить в ресторан, — говорила она, — и платить лишние деньги за совершенно такой же обед? И вообще там обедают одни киношники. Там нам делать нечего.
Немного спустя она сказала:
— Все-таки голова у меня разболелась. И вообще я устала. Пойду спать.
Джулия ушла вместе с ней. Я побродил по закрытым палубам, где слышно было завывание ветра и коричнево-белая пена взмывала из темноты, расползаясь клочьями по стеклу; у выходов дежурили матросы, не пускавшие пассажиров на открытые палубы. Наконец и я тоже ушел вниз.
В моей каюте все бьющиеся предметы были убраны, дверь в соседнее помещение открыта и защелкнута, и моя жена жалобно окликнула меня оттуда:
— Я чувствую себя ужасно. Никогда не думала, что эти огромные пароходы может так болтать, — сказала она, и глаза ее были полны страха и обиды, как у женщины, которая наконец убедилась, когда подошел ее срок, что самый роскошный родильный дом и самые дорогие доктора не избавят ее от предстоящего испытания; и действительно, взлеты и падения корабля следовали друг за другом через равные промежутки времени, подобно родовым схваткам.
Я спал у себя, вернее, лежал в полузабытьи, между сном и бодрствованием. На узкой жесткой койке, быть может, еще удалось бы обрести отдых, но здесь были широкие пружинистые ложа; я собрал какие-то валики и диванные подушки и попытался заклинить себя ими, но всё равно меня швыряло при каждом наклоне — к килевой качке прибавилась теперь бортовая, — и голова гудела от скрежетов и гулов.
В какой-то момент, наверное за час до рассвета, в раскрытой двери, подобно привидению, возникла фигура моей жены; она обеими руками держалась за косяк и жалобно говорила:
— Ты спишь? Неужели ничего нельзя сделать? Может быть, лекарство какое-нибудь?
Я позвонил ночному стюарду, у него наготове было какое-то питье, от которого ей немного полегчало.
И всю ночь между сном и бодрствованием я думал о Джулии; в моих обрывочных сновидениях она принимала сотни фантастических, жутких и непристойных обличий, но когда я пробуждался, возвращалась ко мне такой, какой я видел ее за обедом: печально поникнув лучистой головой.
С первым светом я заснул и, проспав часа два, проснулся свежим, с радостным предвкушением чего-то важного.
Ветер, как сообщил мне стюард, немного утих, но всё еще дул очень сильно, и на море по-прежнему была крупная зыбь, а для удовольствия пассажиров, как он мне объяснил, ничего нет хуже крупной зыби. «Нынче с утра вот почти никто не заказывал завтрак».
Я заглянул к жене. Она спала. Я закрыл дверь между нашими каютами, позавтракал лососиной с рисом и холодным брейденхемским окороком и вызвал по телефону парикмахера, чтобы он меня побрил.
— В гостиной много пакетов для мадам, — сказал мне стюард. — Оставить их пока там?
Я пошел посмотреть. Прибыла вторая порция целлофановых пакетов — заказанных по радио нью-йоркскими знакомыми, которых секретари не успели вовремя оповестить о дне и часе нашего отъезда, и присланных в знак благодарности вчерашними гостями. Для цветочных ваз сейчас было неподходящее время; я велел стюарду оставить всё как есть, а потом, озаренный внезапной идеей, поднял с пола букет роз, вынул из него карточку мистера Крамма и отправил с моими наилучшими пожеланиями Джулии.
Она позвонила, когда меня брили.
— Чарльз, что за неудачная мысль! Так не похоже на вас.
— Они вам не нравятся?
— Ну что можно делать с розами в такую погоду?
— Нюхать.
Раздался шорох разворачиваемого целлофана.
— Они совершенно не пахнут. 
— Что вы ели на завтрак?
— Черный виноград и дыню.
— Когда я вас увижу?
— Перед вторым завтраком. До этого я занята с массажисткой.
— С массажисткой?
— Да, удивительно, верно? Я никогда раньше не делала массажа, только один раз, когда повредила плечо на охоте. Есть что-то такое в пароходной жизни, располагающее всех к праздности и роскошеству, верно?
— Кроме меня.
— А эти неуместные розы?
Парикмахер делал свое дело, являя чудеса ловкости и устойчивости — подобно балетному фехтовальщику, он то балансировал на носке одной ноги, то перепрыгивал на другую, стряхивая с лезвия клочья мыльной пены и низвергаясь с высоты на мой подбородок, как только судно вновь принимало ровное положение; сам бы я не отважился поднести к лицу безопасную бритву.
Снова зазвонил телефон.
Это была моя жена:
— Как ты себя чувствуешь, Чарльз?
— Устал немного.
— Ты ко мне не зайдешь?
— Я уже заходил. Буду чуть погодя.
Я захватил и принес ей цветы из гостиной; они довершили впечатление родильной палаты, которое моя жена успела создать в своей каюте: у ее постели, словно акушерка, стояла стюардесса — накрахмаленный столп уверенности и спокойствия. Моя жена повернула ко мне голову на подушке и слабо улыбнулась; она протянула обнаженную руку и погладила кончиками пальцев ленты и хрусткий целлофан самого большого букета.
— Все так добры, — чуть слышно проговорила она, словно шторм был ее личной бедой, в которой любящее человечество ей соболезновало.
— Ты, как я понимаю, не встанешь?
— Ах, нет, миссис Кларк так ко мне внимательна. — Она всегда умела запоминать фамилии прислуги. — Ты не беспокойся. Заходи ко мне время от времени и рассказывай, что происходит.
— Нет-нет, деточка, — вмешалась стюардесса, — чем меньше нас сегодня будут беспокоить, тем лучше.
Даже из морской болезни моя жена умудрилась сделать некое общеженское таинство. Каюта Джулии, я знал, находилась где-то под нашей. Я подождал ее у лифта, ведущего на главную палубу; когда она пришла, мы поднялись и сделали один круг по палубе; я держался за перила, а она взяла меня под руку. Прогулка была не из легких; сквозь струящееся стекло был виден перекошенный мир серого неба и черной воды. Когда судно давало резкий крен, я поворачивался, чтобы она могла тоже ухватиться свободной рукой за перила; ветер выл уже не так оглушительно, но пароход стонал и скрипел от напряжения. Сделав один круг, Джулия сказала:
— Бог с ним. Эта женщина выколотила из меня все печенки, у меня больше ноги не ходят. Пойдем посидим.
Массивные бронзовые двери салона сорвались с защелок и свободно ходили туда-сюда, послушные пароходной качке; с равномерностью маятника, готовые всё смести на своем пути, они по очереди, то одна, то другая половинка, распахивались и запахивались снова; завершив каждый полукруг, задерживались секунду и снова начинали движение, сначала медленно, а под конец быстро, захлопываясь с оглушительным стуком. Серьезной опасности для проходящих они не представляли — разве только сильно замешкаешься и тебя стукнет на обратном, быстром махе; вполне можно было успеть пройти, даже не прибавляя шагу; однако грозный вид этих вырвавшихся на свободу металлических плит легко мог бы человека робкого устрашить и побудить к торопливости; и я с радостью ощутил, что рука Джулии не дрогнула у меня на локте и что она идет рядом со мною, сохраняя совершенную невозмутимость.
— Браво, — сказал какой-то сидевший поблизости человек. — Честно признаюсь, я пошел через другой вход. Не по душе мне что-то пришлись эти двери. С ними тут с утра бьются, никак не закрепят.
В тот день в салонах и на палубе было немного народу, и эти немногие были, казалось, объединены между собой некоей общностью взаимного уважения; никто ничего не делал, только сидели с торжественным видом в креслах, иногда пили что-нибудь и похваливали друг друга за неподверженность морской болезни.
— Вы первая женщина, которую я сегодня вижу, — продолжал этот человек.
— Да, мне повезло.
— Это нам повезло, — возразил он, сделав движение вперед, которое он начал как поклон, но завершил падением на колени, когда промокательная бумага у нас под ногами вдруг круто пошла одним краем вверх. Нас отшвырнуло от него, и мы, цепляясь друг за друга, но всё еще на ногах, поспешили сесть там, куда завела нас эта фигура нашего танца, — в дальнем конце салона, в стороне от всех; по салону во всех направлениях были протянуты леера, и мы оказались за канатами, точно боксеры на ринге.
Подошел стюард.
— Вам как обычно, сэр? Виски с теплой водой, если я не ошибаюсь? А что для дамы? Могу ли я предложить глоток шампанского?
— Это ужасно, но я действительно с огромным удовольствием выпила бы шампанского, — сказала Джулия. — Что за роскошная жизнь: розы, полчаса с женщиной-боксером и теперь шампанское!
— Напрасно вы так меня шпыняете за эти розы. Это и вообще-то была не моя идея. Их кто-то прислал Селии.
— О, тогда совсем другое дело. Это с вас полностью снимает вину. И делает мою массажистку еще непростительнее.
— А меня брили в постели.
— Я рада насчет роз, — сказала Джулия. — Признаюсь, они меня неприятно поразили. Показалось, что день начинается нехорошо.
Я понял, что она хотела сказать, и в эту минуту ощутил себя так, словно стряхнул с себя пыль и песок минувших десяти лет; в тот день, как и всегда, каким бы способом она ни объяснялась со мной — недомолвками, отдельными словами, избитыми фразами современного жаргона, едва заметными движениями глаз, губ или рук, — как бы невыразима ни была ее мысль, как ни далеко успевала отскочить рикошетом от обсуждаемого предмета, как ни глубоко уйти с поверхности внутрь вещей, я понимал; даже в тот день, когда я еще стоял на пороге любви, я понимал, что она хотела сказать.
Мы выпили, и скоро, держась за канат, к нам добрел наш новый знакомец.
— Ничего, если я присоединюсь к вам? Скверная погодка, как ничто, сближает людей. Десятый раз переплываю Атлантику и никогда не переживал ничего подобного. Молодая леди, я вижу, бывалый мореход.
— Вовсе нет. Я никогда раньше не плавала, только вот в Нью-Йорк и теперь обратно, ну и через Канал, конечно. Меня не укачивает, слава богу, но я устала. Сначала я думала, что это после массажа, но теперь склоняюсь к мысли, что виновата качка.
— Моя жена чувствует себя убийственно, а она плавала тысячу раз. Это кое-что да значит, верно?
Он сел вместе с нами обедать. Его присутствие мне не мешало; он явно испытывал нежность к Джулии и при этом считал нас мужем и женой; это его заблуждение и трогательная галантность только сближали нас.
— Видел вас вчера вечером за капитанским столом, — сказал он. — Со всеми важными птицами.
— Очень скучные это птицы.
— Если хотите знать, важные птицы всегда скучные. Но в настоящий шторм, вроде этого, сразу видно, кто чего стоит.
— У вас пристрастие к тем, кто не страдает морской болезнью?
— Ну, не то чтобы пристрастие, нет, пожалуй, но я просто хочу сказать, что шторм объединяет людей.
— Да.
— Возьмите нас, например. Если бы не это, мы бы и не познакомились. В свое время у меня было несколько очень романтических встреч на море. Если леди мне позволит, я хотел бы рассказать об одном небольшом приключении, которое произошло со мною в Лионском заливе в бытность мою молодым человеком.
Мы чувствовали усталость; недостаток сна, непрекращающийся грохот и напряжение, которого требовал каждый шаг, вконец нас измотали. После обеда мы разошлись спать по каютам. Когда я проснулся, качка была всё такой же сильной, чернильные облака проносились над кораблем и стекла всё так же струились водой, но во сне я как-то приспособился к шторму, зажил его ритмом, слился с ним воедино и встал с постели сильным и уверенным в себе. Джулия уже тоже была на ногах и в таком же настроении.
— Знаете ли вы, — сказала она, — что наш знакомый устраивает нынче вечером для всех, кто хорошо переносит качку, «маленькую суарею» в курительной комнате? Я звана вместе с мужем.
— Ну и как, мы идем?
— Конечно… Я, наверно, должна себя чувствовать, как та дама, с которой он познакомился по пути в Барселону. Но я вовсе так себя не чувствую, Чарльз.
В курительной собралось восемнадцать человек; между нами не было ничего общего, за исключением неподверженности морской болезни. Мы пили шампанское, потом пригласивший нас всех господин объявил:
— Вот что я вам скажу: у меня с собой есть рулетка. Беда только в том, что ко мне в каюту нельзя, супруга нездорова, а в общественном месте не позволяется.
И мы в полном составе перебрались в мою гостиную и там играли по маленькой до глубокой ночи; потом Джулия ушла, но наш любезный хозяин успел слишком много выпить и уже не мог обратить внимание на то, что мы с нею обитаем врозь. Когда все, кроме него, разошлись, он уснул, сидя в кресле, и я его там и оставил. Больше увидеть мне его не пришлось, так как назавтра — мне рассказал об этом стюард, относивший к нему в каюту рулетку, — он упал, идя по коридору, сломал бедро и был помещен в судовой стационар.
Весь следующий день мы провели с Джулией вместе, и никто нам не мешал. Мы разговаривали, почти не вставая с кресел, удерживаемые на месте накатом волн. После обеда разошлись по каютам последние герои, и мы остались одни, словно помещение специально очистили для нас, словно тактичная стихия отправила всех на цыпочках вон, предоставив нас друг другу.
Бронзовые двери салона удалось наконец закрепить — правда, сначала двое матросов получили серьезные увечья. Были испробованы разные способы — их обвязали канатами, а потом, когда канаты не выдержали, стальными тросами, но тросы закрепить было не к чему. В конце концов загнали под двери деревянные клинья, улучив мгновенье, когда они замирали в распахнутом положении, и эти клинья теперь держали их надежно.
Когда перед ужином Джулия спустилась ненадолго к себе в каюту (никто не переодевался в те дни) и я вошел вместе с нею — без приглашения, без спора, будто так и надо, — и, закрыв дверь, обнял и поцеловал ее, ничего не изменилось. Позднее, когда я перебирал всё в памяти, то взлетая вместе со своим ложем, то проваливаясь по воле разгулявшихся волн, мне припомнились мои ухаживания за минувшие десять мертвых лет — как перед выходом, вывязывая галстук и вставляя гардению в петлицу, я заранее обдумывал предстоящий вечер, назначая себе сроки и условия для перехода через рубежи и начала наступательных действий: «…этот этап кампании слишком затянулся, — размышлял я, — пора сделать шаг, который решит ее исход». С Джулией не было этапов, не было рубежей и вообще никакой тактики.
Но позже, когда она пошла спать и я последовал за нею к дверям ее каюты, она остановила меня.
— Нет, Чарльз, нет еще. Может быть, никогда. Не знаю. Не знаю, способна ли я на любовь.
Что-то, какой-то призрак, сохранившийся от тех десяти мертвых лет — ибо невозможно умереть, хотя бы и ненадолго, и не утратить при этом частицы самого себя, — побудил меня возразить:
— А при чем тут любовь? Я не любви прошу.
— Любви, Чарльз, — ответила она, протянула руку и провела ладонью по моему лицу; потом тихо закрыла за собою дверь.
Меня отшвырнуло сначала к одной, потом к другой стене длинного, мягко освещенного пустого коридора, ибо шторм, по-видимому, имел форму кольца; весь день мы плыли через его относительно спокойный центр и теперь вновь очутились на периферии, где свирепствовал ураган, и ночь обещала быть много беспокойнее предыдущей.
Десять часов разговоров; что у нас было такого, чем мы должны были поделиться друг с другом? Главным образом факты, события наших жизней, так долго проходивших врозь и теперь сплетшихся в одну. Всю следующую штормовую ночь я возвращался мысленно к тому, что она рассказывала; она не являлась мне больше то демоном соблазна, то лучистым видением — всё ее прошлое было теперь передано на хранение мне. Она рассказывала мне, как я уже изложил, об ухаживании Рекса и своем замужестве; рассказывала, словно любовно листая страницы старой книжки с картинками, о своем детстве, и я вместе с нею проводил долгие солнечные дни на полянке под надзором няни Хокинс, восседающей на складном стуле рядом с коляской, в которой мирно спит Корделия, и засыпал тихими вечерами в детской под куполом, а религиозные картинки над кроватью тускнели в свете чуть теплющегося ночника и меркнущей золы в очаге. Она рассказывала мне о своей жизни с Рексом и о мучительной, порочной тайной эскападе, занесшей ее в Нью-Йорк. У нее тоже были свои мертвые годы. Она рассказала мне о долгой борьбе с Рексом из-за ребенка: сначала она хотела ребенка, потом через год узнала, что ей, для того чтобы родить, потребуется операция; к этому времени они с Рексом уже не любили друг друга, но наследник ему был по-прежнему нужен; и вот, когда она наконец согласилась, ребенок родился мертвый.
— Рекс никогда не обижал меня намеренно, — говорила она. — Просто он не весь человек, а только некоторые свойства человека, развитые до самостоятельных размеров, а остального в нем нет, и всё. Он никак не мог взять в толк, почему мне было больно узнать спустя два месяца после нашего возвращения из свадебного путешествия, что он поддерживает прежние отношения с Брендой Чэмпион.
— А я был рад, когда узнал, что Селия неверна, — сказал я. — Это оправдывало мою к ней неприязнь.
— Она тоже? И ты тоже? Я рада. Она и мне всегда была неприятна. Зачем ты на ней женился?
— Физическое влечение. Тщеславие. Все считают, что она — идеальная жена для художника. Одиночество, тоска по Себастьяну.
— Ты любил его, правда?
— Любил. Он был предтечей.
Джулия поняла.
Пароход скрипел и сотрясался, взлетал и падал.
Из соседней комнаты меня окликнула моя жена:
— Чарльз, ты там?
— Да.
— Я так долго спала. Который час?
— Половина четвертого.
— Качка не меньше, правда?
— Больше.
— Но я чувствую себя чуть получше. Как ты думаешь, если я позвоню, мне не принесут чаю или что-нибудь?
Я раздобыл ей чаю с печеньем у дежурного стюарда.
— Весело ты провел вечер?
— Все лежат и мучаются морской болезнью.
— Бедненький Чарльз. И ведь всё предвещало такое приятное плавание. Ну, может быть, завтра будет лучше.
Я выключил свет и закрыл между нами дверь. Во сне и наяву, под скрежет, стон и взлеты парохода, лежа плашмя на спине и пружиня раскинутые руки и ноги, чтобы не вывалиться из постели, и широко раскрытыми глазами глядя в темноту, я думал о Джулии.
«…Мы надеялись, что, может быть, папа вернется в Англию после маминой смерти и даже, может быть, женится, но он ни в чем не изменил свой образ жизни. Мы с Рексом теперь часто ездим к нему. Я его полюбила… Себастьян где-то окончательно затерялся… Корделия в Испании с санитарной машиной… Брайди живет своей удивительной жизнью. Он хотел после маминой смерти заколотить Брайдсхед, но папа почему-то не дал согласия, и теперь там живем мы с Рексом, а у Брайди две комнаты под куполом рядом с няней Хокинс, из прежних детских. Он похож на какого-то чеховского персонажа. Иногда вдруг сталкиваешься с ним, он выходит из библиотеки или поднимается по лестнице, когда даже и не думаешь, что он дома, а время от времени он вдруг появляется неожиданно для всех за обеденным столом, точно привидение.
…О, эти Рексовы званые вечера! Политика и деньги. Никто пальцем не может шевельнуть иначе как за деньги; если они прогуливаются вокруг пруда, то обязательно заключают пари о том, сколько лебедей на нем увидят… Сидишь до двух часов ночи, занимаешь Рексовых дамочек, слушаешь их сплетни и бесконечное бряканье костей по доске для трик-трака, а мужчины играют в карты и курят сигары. О, этот сигарный дым. Я чувствую, просыпаясь по утрам, как им пропахли мои волосы, а вечером, когда я одеваюсь, его запах идет от моих туалетов. Сейчас от меня тоже пахнет дымом? Может быть, массажистка ощущала, как его запах идет прямо от моей кожи.
…Первое время я ездила вместе с Рексом и гостила в домах у его знакомых. Теперь он больше на этом не настаивает. Ему стыдно, что я оказалась вовсе не та персона, какая ему нужна; стыдно, что он дал такого маху. Он получил на руки совсем не тот товар. Он не находит во мне ничего, и это его смущает, но только он окончательно уверится, что во мне и вправду ничего нет, как вдруг кто-нибудь из его знакомых, мужчина или даже женщина, которых он уважает, проникается ко мне симпатией, и он неожиданно для себя убеждается в существовании целого мира, который ему недоступен, а зато доступен нам… Он был расстроен, когда я уехала. И будет в восторге, что я вернулась. Я была ему верна до этой последней истории. Нет ничего надежнее хорошего воспитания. Знаешь, в прошлом году, когда я надеялась, что у меня будет ребенок, я ведь решила воспитать его католиком. До этого я мало задумывалась о религии, и потом тоже, но тогда, ожидая рождения ребенка, я думала так: «Это единственное, чем я могу ее одарить. Мне от этого было не много пользы, но теперь я передам это моей дочери». Странная мысль — подарить то, что тобою утрачено. Но, в конце концов, вышло так, что я ничего не смогла подарить — я не смогла даже подарить ей жизнь. Я так и не видела ее: сначала я была слишком больна и ничего не сознавала, а потом очень долго, до сегодняшнего дня, не хотела говорить о ней — она была дочерью, поэтому Рекс не особенно огорчался, что она умерла.
Я понесла кару за то, что вышла за Рекса. Видишь, эти вещи все-таки не идут у меня из головы — смерть, суд божий, рай, ад, няня Хокинс, катехизис. Они входят в плоть и кровь, если тебя кормят такой пищей с младенческих лет. И однако, я хотела передать это своему ребенку… теперь, наверное, меня ждет кара за новый проступок. Наверное, потому-то мы и оказались здесь с тобой вот так, вместе… это предопределено».
Таковы были ее последние слова — «это предопределено», — перед тем как мы пошли с нею вниз и я оставил ее у дверей ее каюты.
На следующий день ветер опять немного утих, и нас опять болтало на мертвой зыби. Разговоры теперь были больше не о морской болезни, а об ушибах и переломах; кого-то ночью выбросило из постели, и несколько серьезных несчастных случаев произошло на кафельном полу ванн.
В тот день, вероятно, потому, что так много было рассказано накануне, и потому, что для остального нам не нужны были слова, мы почти всё время молчали. У нас были книги; Джулия нашла какую-то игру себе по вкусу. Но когда после долгого молчания мы обменивались фразой, оказывалось, что наши мысли движутся параллельно, не отставая друг от друга.
Один раз я сказал:
— Ты стоишь в почетном карауле над своей печалью.
— Это всё, что я заработала в жизни. Ты сам вчера говорил. Моя награда.
— Вексель от жизни. Обязательство заплатить по первому требованию.
В полдень прекратился дождь; к вечеру тучи разошлись и солнце, садившееся у нас за кормой, вдруг осветило салон, затмив и выжелтив зажженные лампы.
— Закат, — сказала Джулия. — Конец нашего дня.
Она поднялась и, хотя корабль по-прежнему швыряло и вскидывало на волнах, повела меня на верхнюю палубу. Она продела руку под мою и в кармане моего пальто вложила ладонь в мою ладонь. Открытая палуба была пуста и суха, только ветер прокатывался от борта к борту. Медленно, с трудом пробирались мы с кормы на нос, подальше от хлопьев сажи, летевшей из дымовой трубы, и нас то бросало друг к другу, то начинало растаскивать в разные стороны, и руки наши напрягались, пальцы переплетались, и мы останавливались, я — крепко держась за поручни, она — за меня; и снова толкало друг на друга, и снова тянуло врозь; и вдруг, когда пароход особенно круто завалился на борт, меня швырнуло прямо на нее, я прижал ее к борту, схватившись за поручни руками, и она оказалась заперта с обеих сторон; и так мы стояли с ней, пока судно, замерев на какие-то мгновенья, как бы набирало силы для обратного броска, стояли, обнявшись, под открытым небом, щека к щеке, и волосы ее бились на ветру и хлестали меня по глазам; темный горизонт клокочущей воды, здесь и там подсвеченный золотом, остановился где-то высоко над нами, потом пошел, понесся вниз, и прямо перед собой сквозь волосы Джулии я увидел широко распахнутое золотое закатное небо, а ее прижало к моему сердцу, и мы повисли у борта на моих неразжатых руках, всё так же щека к щеке.
И в эту минуту, когда я чувствовал ее губы у своего уха, а на лице ее теплое дыхание в соленом холодном дыхании ветра, она сказала, хотя я не произнес ни слова: «Да, сейчас», — и, когда пароход выровнялся и качка на какое-то время утихла, Джулия увела меня вниз.
Сейчас было не время для упоений, им еще наступит свой черед, как ласточкам и липовому цвету. А теперь, на разбушевавшемся океане, надлежало выполнить некую формальность, не более. Я вступал во владение ее узкими чреслами и скреплял мое право печатью, дабы потом, на досуге, блюсти и лелеять свое достояние.
В тот вечер мы ужинали высоко в пароходном ресторане и сквозь полукруглое окно видели, как загорались и покачивались на небосклоне звезды, подобно тому, как некогда, вспомнилось мне, они покачивались между башнями и островерхими крышами Оксфорда. Стюарды обещали на завтрашний вечер снова оркестр и полный ресторан народу и советовали, если мы хотим удобно разместиться, заказать столик загодя.
— О господи, — сказала Джулия, — где же нам, сиротам шторма, прятаться в хорошую погоду?
Я не мог оставить ее в ту ночь, но на рассвете следующего утра, опять пробираясь длинными коридорами к себе в каюту, я вдруг заметил, что могу идти, не держась за стены; пароход быстро скользил вперед по успокоившемуся морю, и я понял, что нашему уединению пришел конец.
Моя жена радостно окликнула меня из своей каюты:
— Чарльз, Чарльз, я так хорошо себя чувствую! Угадай, что я ем на завтрак?
Я зашел к ней. Она ела бифштекс.
— Я созвонилась с парикмахерской — представляешь, они не могли записать меня раньше чем на четыре часа, столько у них вдруг оказалось клиентов. Так что до вечера я сегодня нигде не покажусь, но к нам сюда собирается с визитами уйма народа, и я пригласила Дженет с Майлсом позавтракать у нас в гостиной. Боюсь, я была тебе эти двое суток никудышней женой. Чем ты тут занимался?
— Один вечер, — ответил я, — мы до двух часов играли здесь, у тебя за дверью, в рулетку, и господин, который затеял игру, в конце концов утратил дар речи.
— Бог мой. Какое малопочтенное занятие. А ты хорошо себя вел, Чарльз? Не крутил романов с сиренами?
— Не с кем было. Я почти всё время проводил с Джулией.
— О, чудесно. Я давно хотела, чтобы вы подружились. Она единственная из моих подруг, которая непременно должна была тебе понравиться. Для нее, я думаю, ты был настоящей находкой. Ей довольно невесело жилось последнее время. Вряд ли она тебе рассказывала, но… — И моя жена поспешила изложить мне ходячую версию о поездке Джулии в Нью-Йорк. — Позову ее сегодня на коктейль, — заключила она.
Джулия пришла вместе с другими, и теперь просто находиться рядом с нею было великим счастьем.
— Я слышала, ты тут без меня любезно опекала моего супруга? — сказала моя жена.
— Да, мы были с ним неразлучны. Он, я и еще один неизвестный господин.
— Мистер Крамм, что с вашей рукой?
— Это всё пол в ванной, — ответил мистер Крамм, приступая к детальному описанию происшедшего с ним несчастного случая.
В тот вечер капитан ужинал в кают-компании, и круг избранных у него за столом замкнулся, так как оба стула по правую руку от епископа оказались тоже заняты четой пожилых японцев, которые выслушивали его прожекты установления всемирного братства с глубоким, вежливым интересом. Капитан галантно подтрунивал над Джулией, предлагал, раз она так стойко перенесла шторм, зачислить ее в команду; за годы плаваний у него накопился запас шуточек на любой случай. Моя жена, только что из косметического кабинета, без каких-либо следов трехсуточной морской болезни на лице, затмевала в глазах многих Джулию, в чьем облике исчезла живописная печаль, уступив место тайной радости и тишине души, тайной для всех, кроме меня; разделенные толпой, мы были с нею одни, и близость наша была нерасторжима, как накануне ночью, когда мы лежали в объятиях друг друга.
В тот вечер на корабле царило праздничное настроение. И хоть завтра предстояло подняться на заре, чтобы успеть упаковаться к началу высадки, в эту ночь каждый стремился наверстать упущенные из-за шторма удовольствия. Уединения искать было негде. Все самые укромные уголки кишели людьми; танцевальная музыка, громкий, возбужденный разговор; снующие взад-вперед  стюарды с подносами, резкий голос офицера, правящего лотереей: «Птичка-единичка! Костыли — одиннадцать! А теперь встряхнем мешок!», — миссис Оглендер в бумажном колпаке, мистер Крамм с забинтованной рукой, чета пожилых японцев, церемонно бросающих серпантин и шипящих по-гусиному.
Я не говорил с Джулией с глазу на глаз весь вечер.
На следующий день мы сошлись на минуту у правого борта, когда все пассажиры столпились с противоположной стороны — наблюдали прибытие портовых чиновников и разглядывали зеленый девонский берег.
— Куда ты теперь?
— Немного побуду в Лондоне, — ответила она.
— Селия собирается прямо домой. Хочет видеть детей.
— И ты?
— Нет.
— Значит, в Лондоне.
— Чарльз, этот рыжий человек — ну, помнишь, капитан Буремглой? — сказала моя жена. — Его сняли двое полицейских в штатском.
— Не видел. С той стороны было слишком много народу.
— Я посмотрела поезд и послала телеграмму. Мы будем дома к ужину. Дети уже лягут спать. Не знаю, может быть, поднять Джонджона в виде исключения?
— Ты поезжай, — сказал я. — Я должен задержаться в Лондоне.
— Чарльз, это невозможно! Ты ведь не видел Каролину!
— Разве она так уж изменится за одну-две недели?
— Милый, она меняется каждый день.
— Ну а тогда зачем на нее смотреть теперь? Мне очень жаль, дорогая, но я должен распаковать полотна и посмотреть, как они перенесли перевозку. И мне нужно теперь же договориться насчет выставки.
— Ты думаешь? — с сомнением сказала моя жена, но я знал, что ее противодействие прекратилось, как только я сослался на секреты моего ремесла. — Ужасно обидно. И потом, я даже не уверена, что Эндрю и Синтия уже съехали с квартиры. Они ведь снимали до конца месяца.
— Поеду в гостиницу.
— Но это так грустно. Я не могу допустить, чтобы первую ночь на родине ты провел один-одинешенек. Я останусь с тобой.
— Дети будут огорчены.
— Да-да. Это верно. — Ее дети, моя живопись — два секрета двух ремесел.
— А в конце недели ты приедешь?
— Если смогу.
— Все с британскими паспортами, пожалуйте в курительную комнату, — объявил стюард.
— Я уговорилась с этим милым человеком из Форин-офис, который сидел с нами за столом, он увезет нас с собою без очереди, — сказала моя жена.
Назад: Книга третья. СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ
Дальше: Глава вторая