Глава третья
— Помнишь ли, — спросила Джулия тихим летним вечером, напоенным запахами цветущих лип, — помнишь ли тот шторм?
— Болтающиеся бронзовые двери.
— Розы в целлофане.
— Господина, который пригласил всех на «суарею», а потом исчез.
— Помнишь, как вдруг выглянуло из-за туч заходящее солнце и осветило наш последний вечер? Совершенно так же, как сегодня.
Весь день низкие тучи висели над самой землей, летний дождь с порывами ветра то и дело стучался в окна, и я несколько раз откладывал кисти, пробуждая Джулию от легкого транса, в котором она позировала мне уже бессчетное множество раз; мне никогда не надоедало писать ее, находить в ее облике всё новое великолепие и новую нежность; в конце концов мы рано поднялись наверх, и, когда, переодевшись к ужину, спустились в гостиную, мир предстал перед нами преображенным — тучи рассеялись, светило вечернее солнце, ветер улегся и только чуть веял, колыша ветви цветущих лип, чей свежий после дождя аромат смешивался со сладким запахом буксовых кустов и высыхающего камня. Тень обелиска перечеркивала террасу.
Я принес из галереи две садовые подушки и положил на бортик фонтана. И здесь сидела Джулия в узкой золотой тунике с белой накидкой, опустив руку в воду и безмятежно играя изумрудным перстнем, ловя зелеными гранями отблеск заката; фантастические каменные изваяния высились над темной ее головой, словно гора зеленого мха, сверкающего камня и густой тени, а вода вокруг струилась и бурлила, вспыхивая сотней маленьких пожаров.
— …можно вспоминать, вспоминать, — говорила она. — Сколько было после этого дней, когда мы не виделись? Сто наберется, как ты думаешь?
— Меньше.
— Два рождества…
Эти унылые ежегодные экскурсии в благопристойность. Баутон, наше родовое имение, дом моего кузена Джаспера… С какими тяжелыми воспоминаниями детства я возвращался в его кедровые коридоры, его дышащие сыростью стены! С каким сердечным раздражением я и мой отец, сидя бок о бок в машине моего дяди, сворачивали в аллею веллингтоний, зная, что в конце пути нас встретят дядя, тетя, тетушка Филипа, кузен Джаспер, в последние годы еще жена и дети Джаспера; а кроме них, быть может, уже прибывшие или ожидаемые с минуты на минуту моя жена и мои дети. Это ежегодное рождественское жертвоприношение соединяло нас; здесь на Рождество, с его гирляндами остролиста и омелы, с елкой, ритуальными рождественскими играми и угощениями, с деревенским хором на старинных кедровых антресолях, с пакетами из тисненой оберточной бумаги, перевязанными золотым шпагатом; здесь, вопреки любым слухам, ходившим о нас в течение года, мы с ней считались мужем и женой. «Мы должны сохранять это положение любой ценой во имя наших детей», — говорила моя жена…
— Да, два рождества… И три дня хорошего тона, прежде чем я последовал за тобой на Капри.
— В наше первое лето.
— Помнишь, как я остался в Неаполе, потом приехал, как мы сговорились встретиться на горной тропе и всё это оказалось зря?
— Я вернулась на виллу и говорю: «Папа, угадай, кто приехал в гостиницу?» А он отвечает: «Чарльз Райдер, я полагаю». Я спрашиваю: «Как ты догадался?», а папа говорит: «Кара вернулась из Парижа с известием, что вы с ним неразлучны. У него, как видно, особая склонность к моим детям. Что ж, привези его сюда. По-моему, здесь хватит места».
— Еще как-то у тебя была желтуха и ты не позволяла мне тебя видеть.
— А в другой раз у меня была инфлюэнца, и ты боялся приходить.
— И бессчетные поездки к избирателям Рекса.
— И коронационная неделя, когда ты сбежал из Лондона. И твоя миссия доброй воли к тестю. И еще тот раз, когда ты ездил в Оксфорд писать картину, которая им не понравилась. Да, дней сто, не меньше.
— Сто дней, потерянных из двух с небольшим лет… и ни одного дня холода, недоверия или разочарования.
— Ни одного.
Мы замолчали; только птицы в липовых кронах щебетали на множество чистых, еле слышных голосов; только вода журчала среди резных камней.
Джулия взяла платок из моего нагрудного кармана и вытерла руку; потом закурила сигарету. Я боялся пресечь чреду воспоминаний, но оказалось, что мысли наши на этот раз бежали в разных направлениях, потому что, когда Джулия наконец заговорила, слова ее были печальны:
— А дальше что? Еще сто дней?
— Вся жизнь.
— Я хочу стать твоей женой, Чарльз.
— Конечно. Что вдруг сейчас?
— Война, — сказала Джулия. — Ввечеру, поутру, не сегодня-завтра. Я хочу прожить с тобою хоть несколько дней по-настоящему спокойно.
— А это неужели не покой?
Солнце клонилось к лесу на дальних холмах; обращенные к нам склоны покрыла вечерняя тень, только пруды внизу полыхали закатным огнем; свет перед смертью разгорался всё пышнее, прочертив через луг длинные тени, вступив на широкие каменные пространства террасы, воспламенив окна, осветив карнизы, колонны, купол, разложив все пестрые ароматные товары земли, листву, камень и окружив сиянием голову и золотые плечи сидящей рядом со мною женщины.
— Что же тогда покой, если не это?
— Еще очень многое. — И холодным, деловитым тоном она продолжала: — Брак не совершается по первому побуждению. Сначала должен быть развод, два развода. Нужно выработать план.
— План, развод, война — и это в такой вечер!
— Иногда я чувствую, — сказала Джулия, — словно прошлое и будущее так теснят нас с обеих сторон, что для настоящего совершенно не остается места.
Тут по ступеням навстречу закату сошел Уилкокс и объявил, что ужинать подано.
В Расписной гостиной ставни были закрыты, шторы задернуты и ярко горели свечи.
— О, три персоны?
— Да, ваша светлость, лорд Брайдсхед приехал полчаса назад. Он просил передать, чтобы вы приступали к ужину, не дожидаясь его, так как он может слегка запоздать.
— Он бог знает как давно не был, — сказала Джулия. — Не понимаю, чем он там занимается в Лондоне.
Мы часто гадали об этом, теряясь в самых фантастических предположениях, ибо Брайди был личность таинственная — некое скрытное, подпольное существо, тупорылый зверь, который роет подземные ходы, прячется от солнечного света и долгие месяцы проводит в спячке. Всю свою взрослую жизнь он пребывал в полнейшем бездействии; разговоры о том, чтобы ему вступить в армию, стать членом парламента, уйти в монастырь, так и остались разговорами. Наверняка о нем было известно только одно — да и то потому, что как-то в пору газетного голода это послужило темой большой заметки под заглавием «Редкое хобби пэра», — а именно что он собирает коллекцию спичечных коробков. Он наклеивал их на доски, завел на них картотеку и занимал под них с каждым годом всё больше и больше места в своем маленьком вестминстерском доме. Сначала газетная известность смущала его, однако вскоре он нашел в ней большое удовлетворение, так как получил благодаря ей возможность установить контакты с коллекционерами во всех частях света и теперь переписывался с ними и обменивался дубликатами. Ни о каких других его интересах сведений не было. Он по-прежнему возглавлял марчмейнских охотников и неукоснительно, бывая дома, выезжал с ними раз в неделю; но никогда не ездил с соседями, у которых были лучшие угодья. Настоящего спортивного азарта он не испытывал и в тот сезон был на охоте считанное число раз; дружбу он ни с кем не водил, исправно навещал своих теток и присутствовал на официальных обедах, которые устраивались католическими кругами. В Брайдсхеде он исполнял все необходимые общественные обязанности, внося с собой на трибуну, на банкет и на заседания всевозможных комитетов туман прямолинейности и отчуждения.
— На той неделе в Уондсворте был найден труп девушки, задушенной куском колючей проволоки, — заметил я, возобновляя старую игру.
— Не иначе как дело рук Брайди. Он такой. — Мы просидели за столом с четверть часа, когда он наконец к нам присоединился, торжественно войдя в комнату в своем бутылочно-зеленом бархатном смокинге, который он всегда держал в Брайдсхеде и надевал, выходя к столу. В тридцать восемь лет он сильно облысел и обрюзг и вполне мог сойти за сорокапятилетнего.
— Гм, — сказал он, — гм. Только вы двое. Я надеялся застать также и Рекса.
Я часто пытался представить себе, что он думает обо мне и о моем постоянном присутствии; мне казалось, он с полным равнодушием принимает меня как члена семьи. Дважды за два прошедших года он удивил меня поступками, которые можно было понять как знаки дружеского расположения: на прошлое Рождество он прислал мне свою фотографию в одеянии мальтийского рыцаря, а вскоре после этого пригласил меня на обед в своем клубе. И тому и другому имелось объяснение: он заказал слишком много отпечатков своего портрета и не знал, куда их девать; и он гордился своим клубом. Это было удивительнейшее объединение людей, занимавших весьма видное положение в своих областях, они встречались раз в месяц и проводили вечер за церемонным дуракавалянием; каждый имел прозвище — Брайди звался Братец Гранд — и носил соответствующий, изготовленный по специальному рисунку бриллиантовый знак наподобие ордена; еще у них были особые клубные пуговицы на жилетах и очень сложный ритуал представления гостей; по окончании обеда зачитывался доклад и произносились шуточные спичи. Члены клуба щеголяли друг перед другом своими знаменитыми гостями, а так как у Брайди друзей не было, а я был довольно известен, он и пригласил меня. Даже там, за клубным столом, я чувствовал, что от Брайдсхеда исходят магнетические волны светской неловкости, образуя вокруг него словно маленькое море всеобщего замешательства, в котором он плавал невозмутимо, как бревно.
Брайди сел против меня и склонил над тарелкой розовую лысину.
— Ну, Брайди, какие новости?
— У меня действительно есть некоторые новости, — ответил он. — Однако дело терпит.
— Скажи сейчас.
Он сделал гримасу — в том смысле, что, мол, нельзя же при слугах, — и тут же спросил:
— Как продвигается картина, Чарльз?
— Какая картина?
— Ну, та, что там сейчас у вас на стапелях.
— Я начал набрасывать портрет Джулии, но сегодня свет очень переменчив.
— Портрет Джулии? Мне казалось, вы ее уже писали. Я полагаю, это совсем не то, что архитектура. И видимо, гораздо труднее.
Его беседа всегда изобиловала долгими паузами, во время которых сознание его казалось застывшим, но в конце концов он, изумляя отвлекшегося собеседника, неизменно возвращался к тому, на чем остановился. Вот и теперь, по прошествии не менее чем минуты, он произнес:
— Мир полон самых различных предметов.
— Несомненно, Брайди.
— Если бы я был художником, — продолжал он, — я бы всякий раз избирал совершенно новый предмет. Но обязательно что-нибудь динамичное, как… — И снова пауза. Что сейчас последует, — гадал я. — Летучий Голландец? Кавалерийская атака? Хенлейская регата? — …как Макбет, — неожиданно докончил он. — Было что-то нелепое в мысли о Брайди как о художнике-жанристе или баталисте. В нем вообще было немало абсурдного, и одновременно в его позиции стороннего лица, человека без возраста было какое-то достоинство; он был еще полудитя и уже почти старец, сегодняшняя жизнь даже и не теплилась в нем; он был прямолинеен и непробиваем и совершенно равнодушен к миру, и это внушало даже уважение. Мы много смеялись над ним, но он никогда не был до конца смешон; временами он оказывался грозен.
Мы сидели и обсуждали положение в Центральной Европе, как вдруг, пресекая эту бесплодную тему, Брайди спросил:
— Где мамины драгоценности?
— Вот это было мамино, — ответила Джулия. — И вот это. Мы с Корделией получили все ее собственные вещи. А фамильные драгоценности лежат в банке.
— Я давно их не видел — по-моему, всех мне не показывали никогда. Что там есть? Помнится, мне говорили, что там какие-то знаменитые рубины?
— Да, ожерелье. Мама его часто носила, неужели ты не помнишь? И жемчуга, они всегда были у нее. А многие вещи оставались в банке из года в год. Там, я помню, есть какие-то ужасные бриллиантовые подвески и викторианское бриллиантовое колье, которое сейчас никто не наденет. А что?
— Мне бы хотелось как-нибудь посмотреть на них.
— Послушай, папа не собирается их закладывать? Неужели он опять в долгах?
— Нет-нет, ничего похожего.
Брайди ел много и не торопясь. Мы с Джулией смотрели на него при свете свечей. Наконец он проговорил:
— Будь я Рекс, — он был полон подобных допущений: «Будь я епископ Вестминстерский», «Будь я главой железнодорожной компании "Большая Западная"», «Будь я актрисой», словно он лишь по совершенной случайности не является ни тем, ни другим, ни третьим и может еще в одно прекрасное утро проснуться в своем истинном обличье, — будь я Рекс, я бы жил среди своих избирателей.
— Рекс говорит, что, живя вдали отсюда, экономит себе четыре рабочих дня в неделю.
— Жаль, что его сегодня здесь нет. Я должен сделать одно сообщение. Я…
— Брайди, не будь таким таинственным. Скорей скажи, в чем дело.
Он снова сделал гримасу «не при слугах». Позже, когда на столе появился портвейн и мы остались втроем, Джулия сказала:
— Я и не подумаю уйти, пока не услышу твоего сообщения!
— Ну хорошо, — проговорил Брайди, откинувшись на спинку стула и пристально разглядывая свой стакан с вином. — Не далее как в понедельник вы бы всё равно прочли об этом черным по белому в газетах. Я собираюсь жениться. Надеюсь, тебя это радует.
— Брайди! Как… как чудесно! На ком же?
— Ты не знаешь.
— Она хорошенькая?
— Я думаю, хорошенькой ее едва ли можно назвать. Приятная — вот, пожалуй, подходящее слово. Она крупная женщина.
— Толстая?
— Нет, крупная. Фамилия ее Маспрэтт, миссис Маспрэтт, зовут Берил. Я знаком с нею долгое время, но до прошлого года у нее был муж; теперь она овдовела. Что тут смешного?
— Прости, Брайди. Совершенно ничего. Просто всё так неожиданно. Она… она твоих лет?
— Да, я думаю, примерно моих. У нее трое детей, старший мальчик в этом году поступил в Эмплфорт. Они живут в довольно стесненных обстоятельствах.
— Но, Брайди, где ты ее нашел?
— Ее покойный муж, адмирал Маспрэтт, собирал спичечные коробки, — с бесподобной серьезностью ответил он.
Джулия затрепетала от еле сдерживаемого смеха, потом, овладев собой, спросила:
— Но ты женишься не ради ее спичечных коробков?
— Нет-нет, вся коллекция передана в собственность Фалмутской городской библиотеки. Я испытываю к этой женщине самое сердечное расположение. Несмотря на все жизненные трудности, она неизменно сохраняет бодрость духа, любит театр. Она связана с Католической гильдией актеров-любителей.
— А папа знает?
— Я получил от него сегодня письмо, где он выражает свое одобрение. Он давно склонял меня к женитьбе.
В эту минуту нам с Джулией одновременно пришло в голову, что мы напрасно дали волю удивлению и любопытству; и мы оба стали поздравлять его с сердечностью, в которой почти отсутствовала шутливость.
— Благодарю, — ответил он. — Благодарю вас. Я считаю себя счастливцем.
— Но когда мы с ней познакомимся? Право, ты мог бы привезти ее с собой.
Брайди не ответил; он сидел, попивая портвейн и мечтательно глядя перед собою.
— Брайди, — сказала Джулия, — хитрый старый крот, ну почему ты ее не привез, скажи на милость?
— О, это никак нельзя, знаете ли.
— Да почему же? Я умираю от нетерпения скорее с ней познакомиться. Давай позвоним ей сейчас и пригласим приехать. Она сочтет нас очень странными людьми, если мы в такое время оставим ее одну.
— У нее дети, — сказал Брайдсхед. — К тому же вы ведь и есть странные люди, верно?
— О чем это ты?
Брайдсхед поднял голову и, важно глядя прямо в глаза своей сестре, спокойно продолжал, словно речь шла всё о том же, что и раньше:
— Я не могу пригласить ее сюда при данных обстоятельствах. Это неприлично. В конце концов, я здесь только жилец. В настоящее время это, если угодно, дом Рекса. И то, что здесь происходит, его дело. Но привезти сюда Берил я не могу.
— Я не понимаю тебя, — довольно резко сказала Джулия. Я поглядел на нее: от ее веселой шутливости не осталось и следа; она казалась встревоженной, почти испуганной. — Само собой разумеется, что Рекс и я хотим ее здесь видеть.
— Да-да, конечно, я не сомневаюсь. Затруднение совсем в другом. — Он допил вино, снова наполнил свой стакан и пододвинул графин ко мне. — Видишь ли, Берил — женщина строгих католических правил, которые у нее подкрепляются еще предрассудками, свойственными среднему классу. Я не могу привезти ее сюда. Для меня не имеет значения, что ты считаешь для себя предпочтительным — жить в грехе с Рексом, или Чарльзом, или с обоими. Я никогда не вдавался в подробности вашего menage, но Берил ни при каких обстоятельствах не согласится быть твоей гостьей.
Джулия встала.
— Ты, надутый осел… — начала она, замолчала и бросилась к двери.
Сначала я подумал, что ее душит смех, но, открывая перед ней дверь, вдруг с ужасом увидел в глазах у нее слезы. Как я должен был поступить? Она выскользнула из комнаты, даже не взглянув в мою сторону.
— На основании моих слов может создаться впечатление, — как ни в чем не бывало продолжил Брайдсхед, — будто это брак по расчету. Не могу говорить за Берил; моя материальная обеспеченность, несомненно, оказала на нее некоторое влияние. Она сама мне в этом призналась. Однако с моей стороны, я хочу подчеркнуть, наличествует самая страстная привязанность.
— Брайди, как вы могли так оскорбить Джулию?
— Я не сказал ничего такого, против чего она могла бы возразить. Я просто констатировал хорошо известный ей факт.
В библиотеке ее не было; я поднялся к ней в комнату, но и там было пусто. Я подождал у ее заставленного туалетного стола, думая, что, может быть, она сейчас войдет. И вдруг в открытом окне в полосе света, тянувшейся через террасу и дальше в сумерки, к фонтану, который во всех случаях жизни притягивал нас, даря прохладу и успокоение, мелькнуло на сером камне белое платье. Было уже почти темно. Я нашел ее в самом затененном углу, на деревянной скамье, обнесенной буксовой стеной, вплотную подступавшей к бассейну. Я обнял ее, и она прижалась лицом к моему сердцу.
— Тебе не холодно здесь?
Она не ответила, только прильнула плотнее; плечи ее вздрагивали.
— Родная, ну что ты? Почему ты так приняла это к сердцу? Разве важно, что говорит этот олух царя небесного?
— Я не приняла, это не важно. Просто от неожиданности. Не смейся надо мною.
За два с лишним года нашей любви, которые казались целой жизнью, я впервые видел ее такой расстроенной и впервые был бессилен ее утешить.
— Как он посмел так говорить с тобой? — сказал я. — Бездушный болван… — Но это были не те слова.
— Нет, — отозвалась она. — Дело не в этом. Он прав. Они всё знают, Брайди и его вдова, для них всё написано черным по белому, можно купить за один пенс на любой церковной паперти. Там за пенни можно получить что угодно, написанное черным по белому, и никто даже не будет следить, заплатили вы или нет, только старуха со шваброй, которая копошится у исповедальни, и девушка, ставящая свечку перед Семью скорбями. Бросьте пенни в ящик, а то и не бросайте, и берите трактат. В нем про всё написано, черным по белому. Называется одним коротким словом, одним плоским, убийственным словечком, которое покрывает целую жизнь.
«Жить в грехе» — это не просто поступить дурно, как в тот раз, когда я уехала в Америку: поступить дурно, знать, что это дурно, перестать поступать дурно, забыть об этом. Нет, речь о другом. Не за это пенсы плачены. Там ведь всё написано черным по белому.
«Жить в грехе», всегда со своим грехом, постоянным, неизменным, как тщательно ухоженный, огражденный от мира идиот-ребенок. «Бедняжка Джулия, — говорят они, — она никуда не выезжает. Ей нужно нянчить свой грех. Жаль, что он не умер при рождении, — говорят они, — у него такое крепкое здоровье. Эти дети всегда очень крепкие. А Джулия так за ним ухаживает, за своим маленьким слабоумным грехом».
А я думал: «Час назад она сидела в лучах заката, играла перстнем в воде и считала дни счастья; и вот теперь, под первыми звездами, при последнем сером вздохе дня, вдруг этот таинственный всплеск горя! Что случилось с нами в Расписной гостиной? Какая мрачная тень упала на нас при зажженных свечах? Две грубые фразы и одно избитое выражение».
Она была вне себя; ее голос, то приглушенный у меня на груди, то звонкий, исполненный муки, доносил до меня отдельные слова и обрывки фраз:
— Прошлое и будущее; годы, когда я старалась быть хорошей женой в сигарном дыме, под стук костяшек на доске триктрака, пока господин, который был «выходящим» за столом у мужчин, разливал вино по бокалам; когда вынашивала его нерожденное дитя, сама раздираемая на части тем, что уже умерло; потом вычеркнула его, забыла, нашла тебя, прошедшие два года с тобой, всё будущее с тобой, всё будущее с тобой или без тебя, и надвигающаяся война, и конец света — грех.
Слово из далекого-далекого прошлого, где няня Хокинс сидит и что-то шьет у камина, а перед Пресвятым Сердцем горит ночничок. Мы с Корделией у мамы в комнате за катехизисом — это по воскресеньям перед обедом. Мама. Мама, которая несет в церковь мой грех, сгибается под ним и под черной кружевной вуалью; выходит с ним на лондонские улицы рано-рано, когда еще не дымят трубы; спешит с ним по безлюдным тротуарам, на которых стоят передними копытами лошади молочников; мама, которая принимает смерть за мой грех, пожиравший ее безжалостнее ее собственной смертельной болезни.
Мама, принявшая за него смерть; Христос, принявший за него смерть, прибитый за руки и за ноги гвоздями; Христос, висящий в детской над моей кроватью; висящий долгие годы в темной комнатке на Фарм-стрит, где был такой навощенный линолеум; висящий в темной церкви, где одна только старушка поднимает шваброй пыль и одна только свеча проливает слабый свет; висящий в жаркий полдень высоко над толпой и над солдатами; не дождавшийся ничего, кроме губки с уксусом и слов сочувствия от разбойника; висящий вечность; не прохлада гроба и могильные пелены на каменной плите, не умащения и благовония в темной пещере — а только полуденное солнце и стук жребья, бросаемого о хитоне его, тканом сверху.
И нет пути назад; ворота на запоре; вдоль стен — всё ангелы и святые. Вышвырнутая, выскребленная, брошенная гнить; старик с волчанкой на лице и с раздвоенной палкой, выползающий ночью порыться в отбросах в надежде найти и засунуть в мешок что-нибудь, что может ему пригодиться, и тот отворачивается с омерзением.
Мертвая и безымянная, как дитя, которое завернули и унесли, и я ее так и не видела…
Она плакала и говорила, говорила и плакала и, выговорившись, замолчала. Я ничем не мог ей помочь; я был далеко; ладони мои на сребротканой ее тунике застыли от холода, глаза были сухи; она прильнула в темноте к моей груди, а моя душа была так же далеко от нее, как много лет назад, когда я раскуривал ей сигарету по пути со станции, или потом, когда, из сердца вон, она была где-то, а я жил долгие пустые годы в бывшем доме священника и в американских джунглях.
Слезы зарождаются от слов; замолчав, она через некоторое время перестала и плакать. Она отстранилась от меня, выпрямилась, взяла мой носовой платок, поежилась и встала.
— Да, — сказала она почти совсем обычным голосом. — Брайди, конечно, мастер преподносить сюрпризы.
Я вернулся с нею в дом и поднялся в ее комнату; она села перед зеркалом.
— Не так скверно, учитывая, что я только что закатила истерику, — сказала она. Глаза ее неестественно блестели и казались огромными, лицо было очень бледным, и только на скулах, где в юности она накладывала румяна, рдели два ярких пятна. — Обычно у истеричек вид как во время сильного насморка. А тебе надо переменить рубашку, перед тем как идти вниз, эта вся проплаканная и в губной помаде.
— А мы пойдем вниз?
— Обязательно. Не можем же мы оставить бедного Брайди одного в вечер его помолвки.
Когда я к ней возвратился, она сказала:
— Извини меня за эту ужасную сцену, Чарльз. Я не могу тебе объяснить, что со мной было.
Брайдсхед оказался в библиотеке. Он курил сигару и мирно читал детективный роман.
— Хорошо в саду? — спросил он. — Если б я знал, что вы собираетесь погулять, я бы тоже пошел.
— Довольно холодно.
— Я надеюсь, что не причиняю особых затруднений тем, что выживаю отсюда Рекса. Понимаете, на Бартон-стрит нам будет слишком тесно с тремя детьми. К тому же Берил любит жить за городом. Папа в своем письме предлагает теперь же перевести всё имение на мое имя.
Мне вспомнилось, как Рекс говорил мне в день моего первого приезда в Брайдсхед в качестве гостя Джулии:
— Меня такое положение вполне устраивает. — Это были едва ли не первые его слова при встрече. — Старый маркиз держит дом, Брайди — местный лорд-феодал, а живу я, и мне это ни гроша не стоит. Оплачиваю только продовольствие и домашних слуг. Можно бы удобнее, да некуда, а?
— Вероятно, ему будет жаль отсюда перебираться, — сказал я.
— Не беспокойся, он найдет что-нибудь другое на таких же выгодных условиях, — возразила Джулия.
— У Берил есть кое-какая мебель, которой она дорожит. Не совсем уверен, что она подойдет сюда. Знаете, всякие там дубовые комоды, стулья с прямыми спинками, всё в таком роде. Я думаю, она сможет поставить ее в бывшей маминой комнате.
— Да, пожалуй, это самое подходящее место.
И брат с сестрой просидели до ночи, обсуждая предстоящее переустройство дома. «Час назад, — думал я, — в темном углу среди буксовых кустов она горестно оплакивала, надрываясь, смерть своего бога, а теперь толкует о том, какую комнату лучше отвести детям Берил, старую курительную или бывшую классную». Это было выше моего разумения.
— Джулия, — сказал я позже, когда Брайдсхед ушел к себе, — ты видела когда-нибудь картину Холмена Ханта под названием «Пробужденная совесть»?
— Нет.
Несколько дней назад я наткнулся в библиотеке на «Прерафаэлитов» Рескина; я сходил за ними и прочел ей, что там говорится об этой картине. Она весело смеялась.
— Ты совершенно прав. Именно это я и чувствовала.
— Но я не могу поверить, родная, что такой поток слез был вызван несколькими бестактными словами Брайди. Ты, наверно, думала об этом и раньше?
— Почти никогда; редко-редко; в последнее время чаще, в ожидании трубы архангела.
— Разумеется, у психологов есть этому объяснение: формирующие впечатления детства, комплекс вины из-за чепухи, которую тебе вбивали в голову. В глубине души ты ведь понимаешь, что это чепуха, верно?
— Если бы это было так!
— Когда-то Себастьян сказал мне почти то же самое.
— Себастьян возвратился в лоно церкви, ты знаешь? Конечно, он никогда так решительно не порывал с нею, как я. Я зашла слишком далеко, для меня пути назад нет. Это я понимаю, если ты это имел в виду, когда говорил о чепухе. Единственное, на что мне осталось надеяться, — это что мне удастся привести свою жизнь в относительный земной порядок, покуда весь земной порядок не прекратился. Поэтому я хочу выйти за тебя замуж. Хочу родить ребенка. Это я еще могу… Пойдем снова выйдем. Луна, наверно, уже взошла.
Полная луна сияла высоко в небе. Мы обошли вокруг дома. Под липами Джулия задержалась, обломила цветущую ветку, прошлогодний побег, которыми топорщились остриженные низкие кроны, и на ходу ободрала ее до хлыстика, какие делают из липовых побегов дети; но движения ее были нервными, недетскими; она оборвала цветы, листья, сминая их пальцами, царапая ногтями, начала счищать кору. И вот мы опять стояли у фонтана.
— Как в классической комедии, — сказал я. — Декорации — барочный фонтан в саду знатного вельможи; акт первый — на закате, акт второй — в сумерки, акт третий — при луне. Действующие лица каждый раз сходятся у фонтана безо всякой к тому причины.
— Комедии?
— Ну, драме. Трагедии. Фарсе. Как тебе будет угодно. Идет сцена примирения.
— А разве была ссора?
— Было отчуждение и взаимное непонимание во втором акте.
— Почему такой безобразный, подлый тон? Неужели тебе обязательно всё воспринимать со стороны? Ну почему то, что происходит, для тебя спектакль? Почему моя совесть — прерафаэлитская картина?
— Так мне представляется.
— Это отвратительно!
Ее вспышка ярости была так же внезапна, как и всё, что происходило в этот вечер головокружительных виражей. Неожиданно она хлестнула меня липовым прутиком по лицу, хлестнула со злобой, больно, изо всей своей силы.
— Отвратительно! Почувствовал теперь?
Она ударила еще раз.
— Ну? — сказал я. — Бей еще.
Она уже занесла руку, но осеклась, и полуободранная палочка полетела в фонтан и закачалась на воде, черно-белая в лунном свете.
— Больно?
— Да.
— Я?.. Тебя?..
Ярость ее улетучилась; ее слезы, хлынув с новой силой, увлажнили мне щеку. Я отстранил ее, положив ей руку на плечо, и она, склонив голову, по-кошачьи потерлась об мою руку щекой, совсем не по-кошачьи уронив на нее слезу.
— Эх ты, кошка на крыше, — сказал я.
— Бессердечный!
Она прикусила мою руку, но я не пошевелился, когда ее зубы притронулись к моей коже, и она, не укусив, коснулась губами и, не поцеловав, лизнула ее.
— Кошка под луной.
Такое настроение ее было мне знакомо. Мы пошли к дому. В освещенной прихожей она тронула пальцами горящие рубцы на моем лице.
— Бедные щеки. Будут завтра следы?
— Очевидно.
— Чарльз, я с ума сошла? Что случилось сегодня? Я так устала.
Она зевнула; на нее напала непреодолимая зевота. Она сидела у себя за туалетным столом, опустив голову, уронив волосы на лицо, и безудержно, беспомощно зевала, и, когда она выпрямилась на минуту, из-за ее плеча я увидел в зеркале лицо, оцепеневшее от усталости, как у солдата в отступлении, а выше — мое собственное, перечеркнутое двумя пунцовыми полосами.
— Так устала, — повторила она, снимая свое золотое платье и оставляя его на полу, — устала, и с ума сошла, и ни на что не гожусь.
Я уложил ее спать; голубые веки сомкнулись; бледные губы зашевелились, касаясь подушки, но было ли то пожелание спокойной ночи или же молитва — детская присказка, которая пришла ей на язык в это сумеречное мгновенье между сном и страданием, древний религиозный стих, который дошел к няне Хокинс через века, через все перемены языков и наречий из тех времен, когда развьючивали по вечерам лошадей на долгом Пути Странника — этого я не знал.
На следующий вечер приехал Рекс со своими политическими дружками.
— Они не будут воевать.
— Они не могут воевать. У них нет денег… у них нет нефти.
— У них нет молибдена… у них не хватит людей.
— У них не хватит наглости.
— Они побоятся.
— Они боятся французов… боятся чехов… боятся словаков… боятся нас.
— Это блеф.
— Конечно, блеф. Где у них вольфрам? Где у них марганец?
— Где у них хром?
— Я расскажу вам одну историю…
— Вот, вот, послушайте, это интересно, Рекс расскажет одну историю.
— …один мой приятель путешествовал на машине по Шварцвальду, только на днях вернулся, и вот он рассказывал мне вчера, пока мы с ним играли в гольф. Едет он, представьте, проселочной дорогой, дорога поворачивает, и он с ходу выезжает на шоссе. А на шоссе — что бы вы думали? Танковая колонна. Тормозить поздно, он вылетает на асфальт и на всем ходу врезается прямо в танк. Ну, думает, крышка… Слушайте, слушайте, сейчас будет самое смешное.
— Сейчас будет самое смешное.
— Он проехал танк насквозь и даже краску с кузова не содрал. Что б вы думали? Танк-то был брезентовый — разрисованный брезент на бамбуковой раме.
— У них нет стали.
— У них нет станков. Нет рабочей силы. Они голодают.
— У них нет жиров. Их дети болеют рахитом.
— Их женщины страдают бесплодием.
— Их мужчины страдают бессилием.
— У них нет докторов.
— Доктора были евреи.
— Теперь у них туберкулез.
— Теперь у них сифилис.
— Одному моему приятелю говорил Геринг…
— Одному моему приятелю говорил Геббельс…
— Мне говорил Риббентроп, что армия поддерживает Гитлера у власти, пока ему всё достается на дармовщину. Стоит ему где-нибудь наткнуться на сопротивление, и всё будет кончено. Военные расстреляют его.
— Либералы повесят его.
— Коммунисты разорвут его на куски.
— Он бы уже погубил себя, если бы не Чемберлен.
— Если бы не Галифакс.
— Если бы не сэр Сэмюель Хоур.
— И Комитет 1922 года.
— Мирные обещания.
— Министерство иностранных дел.
— Нью-йоркские банки.
— Всё, что нужно, — это твердая разумная политика.
— Сформулированная Рексом.
— И мною.
— Мы дадим Европе твердую разумную политику. Европа ждет, чтобы Рекс выступил с речью.
— И чтобы я выступил с речью.
— И я. Объединим все миролюбивые народы земли. Германия поднимется, Австрия поднимется. Чехи и словаки не могут не подняться.
— За речь, с которой выступит Рекс, и за речь, с которой выступлю я.
— А как насчет роббера-другого? Виски? Кто хочет толстую сигару, друзья? А вы, парочка, уходите?
— Да, Рекс, — ответила Джулия. — Мы с Чарльзом идем любоваться луной.
Мы закрыли за собою двери на террасу, и голоса заглохли. Лунное сияние лежало на террасе, подобно густому инею, и пение фонтана достигло нашего слуха; каменная балюстрада террасы была как троянские стены, а безмолвный парк лежал внизу, точно лагерь греков, в шатрах которых находилась в ту ночь прекрасная Крессида.
— Несколько дней, несколько месяцев.
— У нас нет времени.
— У нас есть целая жизнь от восхода луны до захода. А потом тьма.