Книга: Весенние сумерки
Назад: «Над нами — сумрак неминучий, иль ясность Божьего лица...»
Дальше: «Мои заветные тетради...»

«Каждый человек — драгоценен!»

Наставникам, хранившим юность нашу...

А. С. Пушкин
Весенние сумерки. Я гуляю в скверике напротив трёхэтажного особняка школы Гнесиных. Я не просто гуляю, я поджидаю нашу новую учительницу по музыкальной литературе, Евгению Семёновну, которая с недавних пор стала для меня фигурой таинственной и притягательной, введя меня в неведомый дотоле волшебный мир Монтеверди, Палестрины и Прокофьева. Вот она выходит, маленькая, в красном берете, и не спеша, танцующей походкой, покачивая сумочкой, направляется в сторону метро «Арбатская». Я провожаю её глазами и почему-то совсем не удивляюсь, когда она внезапно, словно раздумав, возвращается назад, подходит прямо ко мне и спрашивает: «Ты к метро? Ну пойдем». И вот мы уже идём рядом вдвоём, как будто так и надо, и я опять не удивляюсь, а просто иду с ней рядом, как в волшебном сне. Моё желание исполнилось в точности; что это было, телепатия? С той поры я частый гость в её доме на «Щёлковской». Меня встречает там приветливо с радостью её мама, Марья Михайловна, и молчаливый папа. Угощают всегда чем-то вкусным на кухне за столиком, над которым висит плакат с нарисованной ёлкой, под ней за столом мужик за самоваром пьёт чай, и надписью: «Там, где есть чай, там и под елью рай». Я очень полюбила этот плакат и сама была в доме Е. С. как в раю, жадно впитывая в себя непривычную для нашей мрачноватой квартиры атмосферу радости и праздничности. Я приношу Е. С. торт «Гусиные лапки», который, помню, покупала напротив нас в кулинарии на улице Горького, мама Е. С. пекла замечательные пирожки. Мы беседуем, слушаем музыку, играем симфонии Гайдна и Шуберта в четыре руки. В комнате просторно, большое окно, балкон, в ней легко дышится, чистота и порядок, на стене висит замечательная картина: Монтеверди стремительно сходит с палубы корабля в Венеции; её написал какой-то талантливый художник, родственник или знакомый Е. С, уехавший за границу. Где теперь эта картина? Помню смуглое лицо Монтеверди, его решительный взгляд, на заднем плане паруса старинного корабля, море с барашками; кажется, с картины веет свежий морской ветер.

 

 

Моя дружба с Е. С. длилась двадцать лет. Как велик был мир, подаренный мне ею? Границы его трудно очертить, они теряются в тумане. Что из мира музыки, книг, мыслей, ощущений было воспринято мною не из её рук? Некоторые музыкальные образы запечатлелись в памяти особенно рельефно (почему именно они?). Она распахнула мою душу навстречу радости «Весной» Вивальди, и я вслед за ней до сих пор начинаю этим произведением свои занятия с детьми в музыкальной школе. Первые уроки... «Плач Ариадны» Монтеверди, выразительно скорбную мелодию, которую она пела нам своим нежным голосом и играла на фортепьяно, мелодию, которую я учила наизусть и даже пробовала подбирать на маминой скрипке, лежащей на шкафу в футляре, невероятно при этом фальшивя, но сама наслаждаясь рождающейся из-под пальцев прекрасной мелодией плача. Дальше воспоминания встают не в хронологическом порядке, а по своим таинственным законам памяти. Бах, «Страсти по Матфею». Ария альта по поводу отречения Петра, № 47. Помню сострадательную интонацию её голоса на словах евангелиста «и он пошёл и заплакал», она показывала нам, как слово заплакал выделено распевом. Покаяние... Я тогда ещё не знала, не понимала этого слова. Но что-то шевельнулось тогда, я это хорошо помню, в глубине моей души. Раскаяние? В чём? Я не осознавала этого. Это было первое прикосновение Христа к моей детской душе, и я это запомнила, зерно было брошено. Она сказала о Нём: «Бах показал в своей музыке страдающего Человека». Она не могла тогда сказать больше. Но и это я запомнила. Что она знала тогда сама? Знала ли? Наверное. Да, знала. Ведь это её глазами я увидела первый раз ангела в белоснежном одеянии, явившегося жёнам-мироносицам, «вид которого был грозный, как молния», из Евангелия от Матфея! Уже после её смерти подруга мамы Е. С. Любовь Дмитриевна рассказывала, что «Женя», так она называла Е. С., ходила с мамой в какую-то церковь недалеко от дома на службу «Двенадцати Евангелий». Ещё она говорила мне, что у Жени в детстве была верующая няня, которая могла её тайно крестить, но крестила или нет, Л. Д. точно не помнила, а узнать было уже не у кого, и я до сих пор в поминальных записках пишу имя Е. С. со скобками (если крещена) или вовсе без скобок, надеясь что «там» разберутся; не писать — не могу. Много позже, когда я училась в институте, уехавшая в Америку подруга оставила мне старое Евангелие в коричневой обложке с пожелтевшими страницами и с «ятями». Почувствовав тогда непонятное мне неодолимое притяжение этой книги, я сказала об этом Е. С. «На тебя это действует? Читай и молчи». — Она боялась. Кажется, Л. Д. говорила мне, что в молодости Е. С. претерпела неприятности, пострадала за своё увлечение Прокофьевым, который в те годы (конец 40-х — 50-е) вместе с Шостаковичем был назван «формалистом» в музыке. Зато мы с первых её уроков были одарены «Любовью к трём апельсинам» Прокофьева, оперой, о которой она нам рассказывала, помню, таинственным голосом необычайно увлекательно. И мы писали сочинение, задаваясь вопросом: зачем принц пошёл искать три апельсина? Она пробуждала в нас стремление к неведомому. Все нюансы музыки она передавала, «доносила» до нас, подчёркивая их мимикой, жестами, тихонько подпевая при этом. Помню, как она комически сочувственно покачивала головой на жалобном нытье принца, хмурила брови при мрачном хоре врачей, делала «страшные» глаза на зловещем заклинании Фаты Морганы и «зверское» лицо на грозных репликах страшной Кухарки, которую пел бас: «Кто тут пищит?» И я вслед за ней показываю на своих уроках те же сцены, невольно повторяя её мимику и интонации в тех же местах! Кто дальше? Глюк — «Орфей и Эвридика», сцена Орфея с фуриями. Это было мощное воздействие красоты, усиленное чарами Е. С. Античная красота хора оплакивания с возгласами Орфея: «Эвридика!» Жуть и красота одновременно «адского» хора фурий в сцене с Орфеем — «Кто здесь блуждающий, страха не знающий...» Этот потрясающий диалог: «Сжальтесь! — Нет!» Трепет человеческой души, взывающей к бездне... А дальше, о чудо! её, бездны, очеловечивание, фурии смягчаются! И пропускают Орфея в царство мёртвых. Е. С. говорила мне однажды, как ей нравится и как это хорошо, когда дети слушают сказку, раскрыв рот, с большими глазами. И мы так слушали её. Она любила детство, любила детей. А своих не было. И она любила нас, своих учеников, и любила меня. Прямо так однажды и сказала: «Тебя — люблю...».
И, конечно же, Моцарт, финал «Дон Жуана». Гениальное трио: Дон Жуан, Лепорелло, Командор — было представлено ею во всём своём великолепии. Грозные «потусторонние» воззвания Командора: «Придёшь ли ты ко мне на пир? Отвечай!» и отчаянно дерзкие ответы Дон Жуана, их поединок: «Кайся! — Нет!» Испуганное бормотание под столом Лепорелло «Скажите, что у Вас нет времени!» И, наконец, это гордое: «Тебя, о мрачный призрак, я не боюсь, приду!» Е. С. восхищало мужество Дон Жуана, бросающего вызов смерти. И всё это гений Моцарта соединяет в какой-то удивительной гармонии. Она передала мне свою особенно нежную любовь к некоторым композиторам и музыкальным произведениям. К «Снегурочке» Римского-Корсакова. Нежное томление, ароматы весны, хрупкая красота Снегурочки, её ариозо «Слыхала я и жаворонков пенье», Мизгирь, гоняющийся за призраком Снегурочки в лесу, и чары лешего: «зажигающиеся» в оркестре волшебные светлячки, — я слушала, как зачарованная. А дальше, конечно, немецкие романтики. Шуман, который, по словам Е. С., более всех передал в музыке таинственный идеал романтизма, «голубой цветок» Новалиса. А песни Шуберта, даже самые печальные, они излучают свет; что сказать о них? Они вошли в моё сердце вместе с юностью, с её тревогами, болью, смутной тоской по идеалу и мечтами о невозможном счастье.
В них всё томление и печаль любви. Е. С. открыла для меня Вагнера. Было время, когда я просто сходила с ума по Вагнеру. Я упивалась его бесконечными мелодиями, расцветающими всё новыми модуляциями. Е. С. в свою очередь пленилась Вагнером в институте. Она рассказывала мне, как их педагог Левик говорил, бывало: «формалистическая гармония Вагнера...» (только так тогда можно было о нём говорить), садился к роялю, играл пример из Вагнера, и на лице его расплывалась блаженная улыбка. Он был «вагнерианцем». Какое это было торжество, когда к нам приехали какие-то немцы и привезли «Лоэнгрина», который у нас много лет не ставился. Это было в Большом театре. Мы были там вместе с Е. С. Немцы привезли роскошную постановку и пели великолепно. Помню, как сейчас, поразившее меня появление Лоэнгрина: поднялся мрачный серый фон, за которым оказался голубой, и из луча света выбежал небесный рыцарь, златокудрый Лоэнгрин. Он спустился с небес, чтобы защитить Эльзу — и меня, и предложить своё благородное сердце Эльзе — и, конечно, мне, — которая так долго его ждала. Книги... Как-то в ответ на мой восторг по поводу романа Кронина она спросила, читала ли я Диккенса. Я, прочитав когда-то лишь «Оливера Твиста», сделала скучную гримасу и услышала безапелляционное: «Не читаешь Диккенса? Не буду разговаривать». С перепугу я прочитала тогда залпом чуть ли не все тридцать томов полного собрания сочинений Диккенса в темно-зелёных переплётах. Какой бы я была и как бы я жила без Диккенса все эти годы? Он был мне подарен навсегда. Его герои, мои давние друзья обступают меня толпой и всегда готовы заговорить, утешить, прийти на помощь, особенный нежный свет, льющийся со страниц его романов, его неподражаемый английский юмор! «Баркис непрочь!» Без конца перечитывая Диккенса, я всегда нахожу в нём какие-то новые, забытые сокровища. Совсем недавно один секрет открыл мне мой муж. Прочитав «Дэвида Копперфильда» по-английски, он заметил одну деталь: в русском переводе бабушка Дэвида поступила «не как простые смертные...»,«...не позвонив в колокольчик, а крепко прижала нос к оконному стеклу и медленно и дотошно обозревала комнату, вращая глазами, как голова сарацина на голландских часах». В оригинале она поступила «не как все христиане». Причина расхождения вполне понятна. Е. С. говорила мне, как сама себе, удивляясь, она плакала, перечитывая сцену смерти Поля в романе «Домби и сын». А сколько книг так и остались ко мне призывом: «Одиссея» Гомера, из которой Е. С. рассказывала мне, как царевна Навсикая сама стирала белье, Плутарх, которого очень любила Е. С, «Три мушкетера», которых надо было читать непременно по-французски! И она читала мне, переводя с французского, показывая изящество и остроумие французской речи, пропадавшие в русском переводе. Она меня заразила любовью к Гофману, помню её чтение мне вслух сцены встречи мага Просперо Альпануса и феи Розабельверде, канониссы фон Розеншён в романе «Крошка Цахес», когда благодаря их обоюдным козням кофе то заливал скатерть, то вовсе из кофейника не вытекало ни капли, «какой строптивый кофе!», и до сих пор из всего Гофмана я больше всего люблю эту сцену. Е. С. показывала мне фото: в каком-то немецком городе памятник Гофману и рядом Е. С. почтительно положила руку в его ладонь, «здороваясь» со своим любимцем. Её серый с чёрными полосами кот Мур был назван в честь гофмановского кота Мура, и на спине у него были не простые полосы, а «таинственные иероглифы» как говорила Е. С. Кот был умный. Он «печатал» на машинке: бил лапой по клавише и смотрел, что там сзади выскакивает. После смерти Е. С. его забрали её друзья, детский врач Юрий Михайлович и его жена, моя первая учительница по фортепьяно, Людмила Григорьевна. Там он достойно почил на подушечке с обезболивающими уколами добрейшего Юрия Михайловича и оплаканный добросердечной Людмилой Григорьевной.
Однажды мы с мамой отдыхали в Пумпури в Прибалтике и сняли смежную комнату для Е. С. с её мамой Марьей Михайловной. Какая это была радость, когда они приехали! Подумать только, моя любимая Е. С. рядом, за стенкой, и я с ней перестукиваюсь! В своей эгоистической радости я не слишком остро воспринимаю горе Е. С. и её мамы: ведь они похоронили папу Е. С. «Я была за ним, как за каменной стеной», — говорит Марья Михайловна и плачет. «Ну ладно, ладно, мама, не надо», — ласково уговаривает её Е. С. Мне грустно, что у них горе, но моя юность и радость близости Е. С. меня переполняют и не дают грустить. А через несколько лет в больнице умирает её мама Марья Михайловна. На мой вопрос по телефону Е. С. с трудом произнесла: «Мама... она... как папа». Она не могла сказать слово «умерла». «Мне приехать?» — «Нет, спасибо, не надо. Я занимаюсь стиркой». Мужественная маленькая женщина! Она боролась со своим горем в одиночку. Как-то мы пришли к ней домой после лыж, и она, машинально позвонив в дверь, сказала: «Звоню по привычке, а дома ведь никого нет». Ей было тяжело. Я однажды спросила, не стало ли ей легче со временем. «Ещё тяжелее. Ведь понимаешь, что это теперь так и будет — её всё нет и нет!».
Я училась в специальной музыкальной школе и была постоянно подавлена необходимостью музыкальных занятий и многочисленных домашних заданий, к тому же я была отличницей. Е. С. открыла мне чувство радости жизни. У меня хранится цветной слайд: я в красной куртке, смеющаяся, стою рядом с Е. С. на лыжах, это был уже март, яркое солнце, на снегу синие тени... «Пусть твоя мама посмотрит, какая ты здесь счастливая», — сказала Е. С, отдавая мне плёнку. А вот другое воспоминание. Я в гостях у Е. С. вместе с двумя её старинными приятельницами, подругой её мамы Любовью Дмитриевной и ещё одной старушкой, имя которой не помню. Что мы делаем? Мы играем! Меня сажают на стул с какой-то доской посередине, завязывают глаза, я чувствую покачивание — «Поднимаем, поднимаем...» и — «Осторожно, потолок!» — моей головы касается твердая поверхность, я хватаюсь руками за стул. Бабушки и Е. С. снимают с меня повязку и хохочут, показывая мне какую-то книгу. Книга! Это была книга, которой они меня хлопнули по голове, никто меня, конечно никуда не поднимал, куда им! Просто покачивали доску. Больше нигде и никогда я так блаженно не веселилась, забыв обо всём на свете, предаваясь радости мгновенья, как тогда, с Е. С. и двумя её милыми старушками! Наверное, они теперь так веселятся с ангелами в раю. Кажется, в тот день для полноты ощущений Е. С. поставила пластинку с «Аллилуйей» Генделя. Я не знала тогда, что значит «аллилуйя» и кому она предназначается, но мощь этой радости пронизала меня насквозь. Ещё одно блаженное воспоминание: опять в гостях у Е. С., на этот раз с ребятами из нашего класса. Мы играем в шарады, представляем слово «зубрила», и Коля Горбунов ползёт по полу в футляре из-под своей виолончели, изображая зубра, и Е. С. похохатывает, сидя, как девочка, с ногами на диване.
Однажды, когда я зашла к Е. С. в редакцию, она предложила мне полушутливо: «Давай погадаем». Перед ней лежала какая-то музыковедческая книжка, Е. С. раскрыла её наугад. «Как замечательно! — воскликнула она, — смотри, Маринка, он и она: „Как велик, как чудесен этот мир!"» Это был, если я не ошибаюсь, дуэт Адама и Евы из оратории Гайдна «Сотворение мира». С этим произведением была в моей жизни удивительная история, я узнала его не сразу, а постепенно, фрагментами, оно распускалось в моей жизни, как цветок. После гадания Е. С. я смотрела в Кисловодске какую-то испанскую мелодраму, и вдруг невыразимо прекрасная музыка заставила меня вздрогнуть, по телу пробежали мурашки. Что это было? В титрах я прочла: музыка Гайдна. Уже после смерти Е. С. ко мне попала её пластинка со старой записью «Сотворения мира», на которой я отыскала тот самый поразивший меня дуэт. А зимой прошлого года я, наконец, услышала это замечательное произведение, впервые за многие годы исполненное в московской консерватории. После этого я купила диск и даю его слушать детям в музыкальной школе. Знаменательно, что полностью я услышала эту ораторию тогда, когда уже была в церкви и читала Библию, была готова. Похоже на то, как отец Александр Мень рассказывал, что нужные книги всегда приходили к нему в нужный момент.
Волшебная поляна. Я иду к ней по лесной тропинке через сказочный, как мне тогда казалось, лес. На лесной поляне стоит домик лесничего, в котором две комнаты снимала Е. С. Из окошка выглядывает грустное лицо Марьи Михайловны (которая тогда ещё была жива), а с порога меня приветствует Е. С. В сад выносится стол, и мы пьём чай с вареньем под яблоней. Потом гуляем в густом лесу, беседуя о тайнах жизни и, конечно, о книгах. Всё это время я словно пребываю в раю, согретая любовью Е. С. и окружённая сказочной красотой леса, но я не осознаю этого. Помню, я машинально сорвала по дороге ветку дерева, и Е. С. укоризненно сказала: «Не рви! Оно живое». Кажется, с тех пор я останавливаю себя, когда хочу что-то сорвать... А в каком-то разговоре об отношении к людям Е. С. удивила меня, сказав: «Я думаю, каждый человек — драгоценен!» Теперь я понимаю, что это христианская точка зрения, а тогда её слова были для меня откровением. В последующие годы, когда Е. С. не стало, я иногда навещала ту заветную поляну с домиком лесничего, но, увы, без Е. С. она потеряла для меня своё очарование, в ней словно не стало души.
Сны. Кажется, я так и не увидела её во сне явственно, так, чтобы поговорить. Помню, вижу её за какой-то стеклянной перегородкой, как на почте, или в сберкассе, она делает мне, молча знаки руками о невозможности нам сейчас общаться. Был ещё один сон, когда я прихожу к ней домой. Мне говорят: «Её нет, она в командировке». Тем не менее я вхожу к ней в квартиру. Её комната, и раньше просторная, — теперь огромна, выросшая вширь и вверх, и на занавеске — два кота! Моя подруга, художница, очень больная и мистически одарённая, пояснила мне: «Видишь, комната большая и два кота, — ей, значит, прибавление вышло!» — значительно произнесла она.
Её поразительно образные замечания остались в памяти на всю жизнь. Так, про белые многоэтажки на «Щёлковской», где она жила, она как-то сказала: «Эти дома как плывущие корабли». И с тех пор каждый раз, когда я прохожу мимо подобных домов, я вспоминаю: «Дома как плывущие корабли». Как-то я пожаловалась Е. С: в Венгрии, побывав в поместье, где был Бетховен, я испытала острое разочарование, не найдя в этой небольшой зале с роялем ничего от духа бесконечности бетховенской музыки. «Он к тебе не вышел», — сказала Е. С., сделав большие глаза. А про моё разочарование, когда я завела, наконец, после долгих детских мечтаний, собаку и мне пришлось прятаться от её назойливости в своей комнате, она сказала: «Тебе нужна была мифическая собака!», выделив слово «мифическая» ударением. Про бабу Катю на даче, которая вечно копалась в огороде, согнувшись в три погибели, она сказала о её религиозности: «Её вера — от земли». Мы ехали с ней в поезде, возвращаясь из Крыма, и о многом разговаривали. Речь зашла о недавней трагедии в нашей школе: скоропостижно умер от рака Кирилл Дудников, пианист, гениально одарённый мальчик, учившийся у моего педагога по специальности на класс младше меня. Девочка из его класса, любившая его, заболела психически, не вынеся потрясения... «Зачем это? Почему?» — спрашивала я. — «Об этом страшно говорить, — сказала Е. С., — ну, может быть, для того, чтобы другие что-то поняли...» Бесценный совет Е. С: если не знаешь, о чём писать, бери чистый лист и начинай водить пером по бумаге. «От соприкосновения ручки с бумагой что-то происходит!» — говорила она.
Е. С. была поверенной моей первой несчастной любви. Я писала в своём дневнике: «Призраки толпой обступают меня. Это лица, звуки, разговоры... Они выглядывают из каждого окна, простирают ко мне руки, они кричат: "Что ты сделала с нами? Не убивай нас, мы — живые!"» «Ну как Вам эта литература?» — спросила я Е. С. наигранным тоном, показав ей свою тетрадку. «Да какая там литература... Это...» — произнесла Е. С. с потрясённым видом. Я не понимала, что терзаю её, её нежное сердце. Сердце разрывалось от сострадания ко мне, от невозможности помочь. Как-то раз я прибежала к ней в редакцию в полном отчаянии. Она сразу это поняла. Мы, молча, вышли на улицу и поднялись на второй этаж бывшей кулинарии, где за стойками тогда пили кофе. «Я больше не могу жить», — сказала я, и слёзы закапали в чашку с кофе. С полным спокойствием, невозмутимо, продолжая прихлёбывать кофе, Е. С. произнесла без выражения, отчеканивая слова: «Чушь. Собачья. Просто слишком много сил скопилось в организме». Я ошеломлённо смотрела на неё. Эта новая точка зрения поразила меня и отвлекла на время от моего горя. Так плачущего ребёнка отвлекают неожиданным вопросом или предложением. Она очень переживала за меня и другую свою ученицу, у которой не ладилась личная жизнь. «Если бы я была Дедом Морозом, — как-то в шутку, но с горечью сказала она, — я бы вам каждой принесла в большом мешке по жениху!»
Дорогая незабвенная Е. С! Маленькая мужественная женщина с большим сердцем. Такая умница, такая талантливая, она несла в себе целый мир. Жизнь у неё не сложилась. При мне умерли папа, а потом мама... Она жила одна. Я знала, что она любила меня, и потому терзала ей сердце. «Я останусь одна», — жаловалась я, провожая её из редакции «Музыкальной жизни» на Садовом кольце к метро «Маяковская». «Не будет этого! — восклицала она. — Одна ты не останешься!» Это звучало как заклинание. Дорогая незабвенная моя Е. С! Вас уже давно нет на этой земле, Вы так рано ушли из жизни. И когда по комнатам стал бегать, топая ножками, мой кудрявый золотоволосый малыш, я знаю, Вы видели его, Вы улыбались, Ваши глаза сияли торжеством, я слышала, как Вы говорите мне: «Вот видишь!» Но в то время, о котором идёт речь, до этого было так далеко! «Почему сказки всегда с хорошим концом, а в жизни этого нет?» — спрашивала я Е. С. Она лежала на больничной койке с температурой после операции, а я в слепом своём эгоизме мучила её неразрешимыми проблемами. «Отстань, не знаю», — отмахивалась она от меня. Ответ на этот вопрос (заданный не мной!) я получила через несколько лет на лекции отца Александра Меня. «Здесь — не конец», — сказал он. А в тот день в палате соседка Е. С., девушка с насмешливым выражением голубых глаз наблюдала за нами. «Ну и девка у Вас была, — сказала она после моего посещения,— вся из книг состоит!»
Друзья Е. С. были какими-то особенно светлыми. Врач Юрий Михайлович и его жена Людмила Григорьевна, пианистка. Их уже тоже нет в живых. Юрий Михайлович излучал доброту и спокойствие. В ушах у меня звучит его неторопливый уверенный голос, он обладал способностью безошибочно ставить диагнозы по телефону. Я часто обращалась к нему в трудных случаях, и он всегда успокаивал меня, когда болела я или мой маленький сын Миша. Одно его присутствие среди гостей уже умиротворяло и радовало, даже когда он молчал, как однажды верно подметила Е. С. Обладая даром успокоения других, сам он долгие годы страдал бессонницей, как я потом узнала, и, просыпаясь по ночам, пил снотворное. После смерти Е. С. я стала бывать в их доме и узнала, что он и его жена — глубоко верующие люди, регулярно ходят в храм. На столе у Ю. М. стояли иконки, при мне он взял одну, Матери Божьей, и поцеловал. Я тогда только пришла в церковь и искала подтверждения своей веры. Я спросила у Ю. М.: были ли в его жизни случаи явного действия молитвы? Он рассказал: как-то он летел в самолёте, и при посадке заело шасси, самолёт делал виражи и не мог приземлиться. «Пассажиры сидели все уже зелёные, — рассказывал Ю. М., — я стал читать "Да воскреснет Бог" — шасси вышло, самолёт приземлился». Е. С. познакомила меня с деликатной интеллигентной Татьяной Александровной, к которой она отправила меня учить французский, чтобы как-то отвлечь меня от сердечных дел. «Будете с ней там воспарять под зелёным абажуром», — сказала она. И действительно, мы обычно занимались вечером под уютным зелёным абажуром и «воспаряли», по выражению Е. С, говорили о религии, о разных загадочных историях, о летающих тарелках, в которые верила Т. А., вперемежку с французской грамматикой. В углу висела икона св. Николая и, казалось, излучала мягкое свечение. С Т. А. мы дружили восемь лет, и она заслуживает отдельного повествования.
...Мы стоим с Е. С. у постели Т. А., она в беспамятстве. Медицинская сестра что-то пишет за столом. Т. А. отправляют в больницу, она умирает. «Танечка!» — сквозь слёзы позвала Е. С. Мог ли кто-нибудь тогда думать, что Т. А. переживёт Е. С., которая умрёт за две недели до её смерти! Е. С. уже давно чувствовала себя плохо. Я встречаю её солнечным февральским днём, возвращаясь с катка, она идёт мне навстречу, задыхаясь: «Плохо, Маринка...» И я тогда ничего не поняла, у меня даже не было предчувствия. А у неё было. Незадолго до смерти она сказала мне по телефону: « Это именно то, что, как ты думаешь, не имеет ко мне никакого отношения». Я испугалась, отстраняя от себя её слова, стала говорить что-то утешительное. Л. Д. рассказала мне, что за несколько дней до смерти Е. С. показывала своим друзьям финал «Дон Жуана» Моцарта и была в сильном возбуждении, а потом ей стало плохо. Но было и другое. Незадолго до конца Е. С. говорила мне о своём увлечении ораторией Листа «Святая Елизавета», как она представляет себе жизнь этой девушки, и глаза её принимали мечтательное выражение. Я слушала с удивлением, никогда раньше Е. С. не говорила мне что-либо о святых. А это был знак. Бог вёл её... Вечером у неё была «скорая», а утром, когда я позвонила, жившая у неё Л. Д. взяла трубку: «Плохо, — сказала она в ответ на мой вопрос о состоянии Е. С. и ещё раз раздельно: — Очень плохо». Пауза. «Хуже быть не может», — я замерла, — скончалась Женя». Я схватила такси и поехала к ней. Торопилась, словно можно было догнать, успеть... В комнате Е. С. сидели её подруги: Людмила Григорьевна и Валерия Викторовна, педагоги из гнесинской школы. Е. С. лежала на кушетке. О, как это было непривычно и страшно! — накрытая с головой одеялом. «Они ответят за эту смерть», — сказала Л. Г. о врачах «скорой». Но какой теперь в этом был смысл? На похоронах Е. С. произошло нечто странное. Когда мы сели в автобус, я ощутила твёрдую уверенность в том, что Е. С. — здесь, живая, рядом со мной. Чувство было настолько отчётливое, что я стала говорить об этом всем: «Она здесь, она жива!» Мне не верили. Это чувство поддерживало меня всю дорогу. Оно было со мной в крематории, даже когда я пошла прощаться к телу, я знала: она жива. Когда мы пришли к ней в дом и Александр Григорьевич, редактор «Музыкальной жизни», поставил пластинку мажорного Бранденбургского концерта Баха, всё это время Е. С. поддерживала меня... И только когда я подходила к своему дому, меня вдруг пронзило острое сознание того, что Е. С. больше не будет в моей жизни, и я заплакала.
Е. С. было всего пятьдесят пять лет.
Чтобы написать книгу о своём любимом Монтеверди, Е. С. выучила итальянский. Теперь я понимаю: она была настоящей писательницей. Помню, с каким увлечением она играла мне и рассказывала про «Битву Танкреда и Клоринды» Монтеверди. Она написала в своей книге, что Танкред, выполняя волю умирающей, снял с Клоринды шлем, чтобы зачерпнуть им воды в ручье. В 1974 году она не могла написать, что последняя воля умирающей Клоринды была о крещении. Но она написала, что «Битва Танкреда и Клоринды» заканчивается «мольбой и мечтой о мире, которого жаждет измученная человеческая душа». «Душа по природе христианка», — привела она мне однажды цитату из Тертуллиана, которой я тогда не поняла. Теперь я понимаю эти слова, а ещё то, что душа Е. С. была христианкой.
Я иду в один из арбатских переулков, по которому ведёт меня золотой след от дома Е. С. к дому Л. Д., подруги её мамы. С некоторых пор я прихожу сюда навестить старенькую Л. Д. и поговорить о Е. С, о «Жене» как называла её Л. Д.. «Женя говорила...» Л. Д. жила в коммунальной квартире с такой же старенькой, как она, старушкой, в маленькой, узкой, как пенал, комнатке. Долгие годы она жила здесь мирно и счастливо со своим мужем, а после его смерти осталась одна. Она всегда радовалась моему приходу и тотчас доставала из буфета чашки, ставила на стол что-нибудь сладкое и шла своей неуверенной походкой на кухню, она была уже совсем старенькая и слабая, как одуванчик, ставить чайник. В свои восемьдесят с лишним лет Л. Д. сохраняла ясный и трезвый ум, интерес к жизни и мужественную стойкость к её невзгодам, свойственную людям её поколения. Мы говорили о «Жене», о её детстве, о новостях в музыкальном мире, о телевизионных передачах и о моих личных делах. Помню, когда я высказала мысль, что «может быть, завести ребенка», Л. Д. раздельно произнесла: «Ребёнок — это очень тяжело. Ты не сможешь». Я часто вспоминала её слова впоследствии, когда у меня появился Миша. Действительно, было очень тяжело, одна бы я не смогла. Л. Д. обладала большим чувством юмора. Она рассказывала мне, как у них в коридоре упал кусок потолка, пришёл вдребезги пьяный слесарь и свалился замертво в прихожей. «А мы стоим, — говорит Л. Д., она и её соседка, два божьих одуванчика, — и пульс у него щупаем!» Когда речь зашла о том, что пост можно нарушать в гостях, Л. Д. рассказала забавную историю о каком-то её знакомом священнике, который, придя в гости в пост, увидел на столе поросёнка. Тогда он, перекрестив поросёнка, сказал: «Порося, порося, превратился в карася!» — и стал кушать. Ещё она вспоминала, как в три года её привели в церковь и священник дал ей причастие. Проглотив его, она раздельно произнесла: «Ис-чё!» Как мне не хватает их теперь, её спокойной доброты и Е. С., её оживлённого голоса по телефону, номер которого я до сих пор помню: 164-90-01. А в те далекие времена, когда была жива Е. С., я не понимала своего счастья. Я была ослеплена своей эгоистической жаждой любви, вычитанной из романов Диккенса и сотканной из песен Шуберта. «Разве бывает так, чтобы диссонанс никогда не разрешался?» — терзала я Е. С. «Ну, хоть временами, разрешается...» — пыталась успокоить меня она. О, я безумная, слепая! Мне были предложены несметные сокровища её души, её любящего сердца. А я мнила себя несчастной. А теперь — вернуть, хотя бы на мгновение, счастье её присутствия, аромат её души, лукавую улыбку, таинственно блестящие из-под очков глаза, услышать вновь бодрый, веселый голос, прижаться лбом к её плечу. Но зачем я это говорю, она здесь, живая, в моём сердце. Я слышу её голос, вижу её тонкую улыбку, вижу, как она ликует, глядя на моего Мишу, слышу, как она говорит, удовлетворенно и торжествующе: «Вот видишь, Маринка!» Я знаю, она ждёт меня. Это будет весной. Я увижу её издали, маленькую, в красной шапочке, увижу — и побегу к ней навстречу.
Назад: «Над нами — сумрак неминучий, иль ясность Божьего лица...»
Дальше: «Мои заветные тетради...»