Глава 2
Погоня за миражом
Осенью 1867 года знаменитые ученые-естественники со всей Германии собрались во Франкфурте на Ассамблею немецких натуралистов и врачей. Времена были удивительные: мир в 1867-м мало походил на тот, что был девятью годами ранее, когда Гладстон опубликовал свои исследования по Гомеру. Ибо к этому времени вышло «Происхождение видов», и дарвинизм покорил общественный разум. Как позднее писал Джордж Бернард Шоу, «всякий, кто имел мнение, чтобы его изменить, изменил его». В эти первые, головокружительные, годы дарвинистской революции собравшиеся на ассамблее ученые могли бы служить иллюстрацией для всех возможных эволюционных представлений. Но тема доклада на заключительном пленарном заседании, даже по меркам того времени, должна была показаться необычной: «О чувстве цвета в первобытную эпоху и его эволюции». Еще более необычной, чем название, была личность стоявшего на трибуне: честь выступить на заключительном заседании выпала человеку, который не был ни естествоиспытателем, ни врачом, – он был ортодоксальным иудеем и не достиг еще на тот момент сорока лет.
И действительно, филолог Лазарь Гейгер мало походил на обычного человека. Он родился в 1829 году в известной франкфуртской семье раввинов и ученых. Его дядя Авраам Гейгер был светилом реформистского движения, полностью изменившего в XIX веке германское еврейство. Лазарь не разделял интереса дяди к модернизации религии, но хотя во всем, что имело практическое значение, он настаивал на буквальном подчинении законам религии своих предков, в интеллектуальном отношении его разум парил совершенно нестесненно, и ему приходили в голову идеи гораздо более дерзкие, чем самым либеральным его современникам – что иудеям, что христианам. Ведь именно лингвистические изыскания убедили его – задолго до того, как стала известна теория Дарвина, – что он мог бы проследить в языке свидетельства эволюции человека от звероподобного состояния.
Гейгер обладал почти невероятной эрудицией. Семилетним мальчиком он заявил своей матери, что хотел бы когда-нибудь выучить «все языки», и за свою короткую жизнь – он умер от болезни сердца в сорок два года – Гейгер подошел к этому идеалу ближе, чем кто бы то ни было. Но выдающимся мыслителем его делало сочетание феноменальной учености с нескончаемым потоком дерзких и оригинальных теорий, особенно касающихся развития языка и эволюции человеческого разума. И вот именно на такую эволюционную тему он обратился к ученым мужам, которые собрались в его родном городе в сентябре 1867 года. Его лекция началась с провокационного вопроса: есть ли у человеческих ощущений, у восприятия посредством органов чувств, какая-то история? Работали ли человеческие органы чувств тысячу лет назад так же, как сейчас, или мы, возможно, в состоянии показать, что в некий отдаленный период эти органы не были способны на то, на что они способны ныне?
Любопытство Гейгера к языку цвета подстегнули открытия Гладстона. В то время как большинство современников, не раздумывая, сбрасывали со счетов заявления Гладстона о несовершенстве цветов Гомера, Гейгера прочитанное вдохновило на изучение цветовых описаний в древних текстах других культур. И он открыл, что в них много сходного с Гомером. Вот, например, как Гейгер описывает древнеиндийские ведические поэмы, особенно их описания неба: «Эти гимны, более чем на десять тысяч строк, переполнены изображением небес. Вряд ли в них чаще упоминается какой-то другой предмет. Солнце и рассветные переливы красного цвета, день и ночь, туча и молния, воздух и эфир – все это разворачивается перед нами снова и снова, во всем блеске и живой полноте. Но только одного мы никогда не узнали бы из этих древних песен, если бы уже не знали этого, – что небо синее». Так что не только Гомер был как будто слеп на синий цвет, но и древнеиндийские поэты. И таков же был, видимо, и Моисей или, по крайней мере, тот, кто написал Ветхий Завет. Не секрет, говорит Гейгер, что небеса играют в Библии значительную роль, появляясь прямо-таки в первом стихе: «В начале сотворил Бог небо и землю…» – и в сотнях мест после этого. И все же, как и гомеровские греки, библейские евреи не располагали словом для «синего/голубого». Среди прочих цветов в Ветхом Завете также обнаруживается недостача, удивительно сходная с той, что имеет место в поэмах Гомера. У Гомера «фиалково-темные овцы» – Библия упоминает «рыжего коня» и «рыжую телицу без порока». Гомер повествует о лицах, «зеленых от страха» – пророк Иеремия видит все лица «зеленеющими» в панике. Гомер восторгается «зеленым медом» – псалмы недалеко ушли от него: «голубица, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым зеленым золотом». Какова бы ни была причина скудости описаний цвета у Гомера, похоже, что она же действовала и на авторов индийских Вед и Библии. На самом деле, говорит Гейгер, все человечество должно было томиться в этом состоянии на протяжении тысячелетий, ибо подобное можно наблюдать в исландских сагах и даже Коране.
Но Гейгер на этом не останавливается. Расширяя круг доказательств Гладстона, он погружается в темные глубины этимологии – области, которую он полностью покорил, ориентируясь в ней с большей уверенностью, чем, вероятно, кто бы то ни было в его время. Гейгер показывает, что слова для обозначения «синего» в современных европейских языках происходят из двух источников: меньшая часть из слов, которые раньше означали «зеленый», а большая – из слов, которые прежде означали «черный». Аналогичное слияние «синего» и «черного», добавляет он, можно наблюдать в этимологии «синего» в более отдаленных языках, вроде китайского. Судя по всему, в ранний период истории всех этих языков синий еще не осознавался как самостоятельный цвет и был частью то черного, то зеленого. Гейгер уходит все дальше в этимологию, в слои, лежащие до «синего» этапа. Слова для зеленого цвета, утверждает он, старше, чем для синего, но и они в какой-то момент исчезают. Гейгер убежден в существовании некоего раннего периода, перед «синим» этапом, когда зеленый еще не был осознан как цвет, отдельный от желтого. В еще более древние времена, предполагает он, даже и желтый не был тем, чем он нам кажется, потому что слова, которые позже приобрели значение «желтый», произошли от слов для красноватых тонов. В до-желтом периоде, заключает он, «дуализм черного и красного ясно выступает как самый примитивный этап цветового чувства». Но и «красный» этап не был самым первым, ведь Гейгер утверждает, что с помощью этимологии можно уйти дальше, в те древние времена, когда «даже черный и красный сливались в смутную идею чего-то окрашенного».
Опираясь на несколько древних текстов и умозрительные заключения на основании едва различимых этимологических следов, Лазарь Гейгер полностью реконструирует хронологию возникновения обозначений разных спектральных цветов. Человеческая чувствительность в восприятии цветов, полагает он, усиливается «согласно их последовательности в спектре»: первой появляется восприимчивость к красному, потом к желтому, потом к зеленому и лишь под конец к синему и фиолетовому. Самое примечательное во всем этом, добавляет он, что развитие шло одинаково в разных культурах по всему миру. Итак, Гейгер систематизировал открытия Гладстона о скудости цветового словаря в одной древней культуре и предложил сценарий эволюции чувства цвета у всего человечества.
Гейгер пошел дальше Гладстона в одном принципиально важном аспекте. Он первым поставил фундаментальный вопрос, который не на одно десятилетие окажется в центре споров о природе и культуре: как соотносится то, что видит глаз, с тем, что описывает язык. Гладстон просто принял как само собой разумеющееся, что слова в языке Гомера точно называли цвета, видные глазу. Ему не приходило в голову, что между этими двумя явлениями может быть какое-то расхождение. Гейгер же понимал, что соотношение восприятия цвета и его выражения в языке требует специального изучения. «Каково должно быть физиологическое состояние поколения, – спрашивает он, – которое может описать цвет неба лишь как черный? Может ли разница между ними и нами быть только в именовании – или и в самом восприятии тоже?»
Его собственный ответ состоял в том, что едва ли люди с теми же органами зрения, что и у нас, могли обладать такими поразительно неполными цветовыми понятиями. А коль скоро это маловероятно, Гейгер предположил, что единственное приемлемое объяснение скудости древнего цветового словаря – анатомическое. Так Гейгер завершает свое выступление – бросая перчатку аудитории и вынуждая ее искать объяснение: «То обстоятельство, что названия цветов появились в определенной последовательности, и тот факт, что порядок этот был повсеместно одним и тем же, должны иметь общую причину». А теперь, мол, вы, натуралисты и врачи, отправляйтесь разгадывать эволюцию цветового зрения.
Как мы увидим чуть позже, вскоре после лекции Гейгера из неожиданных источников стали появляться подсказки, которые – если бы на них обратили внимание – указывали на совершенно иной способ объяснения открытий Гладстона и Гейгера. В заметках самого Гейгера также содержались некоторые интересные соображения, показывавшие, что и он заметил эти подсказки и осознавал их важность. Но Гейгер умер in media vita, уже через три года после франкфуртской лекции, не успев окончить исследование языка цвета. Подсказки остались незамеченными, и следующие десятилетия прошли в погоне за миражом.
* * *
Человеком, который отважился принять вызов Гейгера, был офтальмолог по имени Гуго Магнус, приват-доцент кафедры глазных болезней в университете прусского города Бреслау. Через десять лет после лекции Гейгера, в 1877 году, он опубликовал трактат «К вопросу об исторической эволюции чувства цвета», в котором заявлял, что нашел точное объяснение того, как человеческая сетчатка развивала свою чувствительность к цвету в течение последних нескольких тысяч лет. Пусть Магнус и не был мыслителем уровня Гладстона или Гейгера, но нехватку таланта он компенсировал амбициями, и именно его заслугой является интерес широкой публики к проблеме восприятия цвета у древних людей. Ему сыграло на руку стечение обстоятельств, не имевшее никакого отношения к занятиям филологией, но тем не менее громогласно заявившее общественности о существовании дефектного цветового зрения.
В ночь на 14 ноября 1875 года на одноколейной магистрали между Мальме и Стокгольмом столкнулись лоб в лоб два шведских поезда-экспресса. Один поезд двигался на север с опозданием и должен был сделать не предусмотренную расписанием остановку на маленькой станции, чтобы пропустить состав, направлявшийся на юг. Поезд притормозил, подъезжая к станции, но затем, вместо того чтобы подчиниться красному стоп-сигналу и полностью остановиться, он внезапно снова прибавил скорость, игнорируя обходчика, который бежал за ним, бешено размахивая красным фонарем. Через несколько миль, около небольшой деревушки Лагерлунда, он столкнулся с экспрессом, ехавшим на юг, в результате чего девять человек погибли и многие были ранены. Подобные катастрофы на недавно созданной системе железных дорог вызывали у людей ужас и привлекали всеобщее внимание, поэтому несчастный случай широко освещался в прессе. После расследования и судебного разбирательства начальник станции был, как положено, признан виновным в халатном отношении к системе сигнализации, уволен и приговорен к шести месяцам тюрьмы.
Но дело этим не кончилось, потому что своего рода Шерлок Холмс из реальной жизни, специалист по анатомии зрения из Упсальского университета, выдвинул альтернативную гипотезу о причинах катастрофы. Как полагал Фритьоф Хольмгрен, столь странное крушение экспресса, направлявшегося на север, объяснялось тем, что машинист или помощник (который что-то кричал машинисту, когда состав отъезжал со станции) ошибочно принял красный свет за белый, разрешающий движение, потому что у кого-то из них была цветовая слепота в той или иной форме. Оба – и помощник, и машинист – погибли при крушении, поэтому напрямую подозрение проверить было нельзя. Излишне говорить, что руководство железной дороги полностью отрицало, что у кого-то из ее работников могли быть проблемы с различением цвета сигналов и при этом никто этого не заметил. Но Хольмгрен настаивал и наконец сумел уговорить директора одной из железных дорог Швеции взять его с собой на инспекцию и позволить протестировать большое количество персонала.
Хольмгрен разработал простой и эффективный тест на цветовую слепоту с использованием примерно сорока мотков шерсти разных оттенков (см. таб. 1 на цветной вклейке). Он показывал людям один цвет и просил их выбрать все мотки похожего цвета. Тот, кто выбирал необычные цвета или даже невольно колебался при выборе, немедленно привлекали внимание. Среди 266 работников одной линии железной дороги, проверенных Хольмгреном, он нашел тринадцать случаев цветовой слепоты, в том числе у начальника станции и машиниста.
Крушение поездов в Лагерлунде, Швеция, 1875 (Шведский железнодорожный музей)
Таким образом, стало ясно, какую опасность цветовая слепота несет на практике в эпоху быстро растущей сети железных дорог, а цветовое зрение мгновенно стало темой дня. Она долго не покидала страницы газет, и за несколько лет во многих странах были созданы правительственные комиссии, чтобы в обязательном порядке проверять на цветовую слепоту всех служащих железных дорог и морского флота. Трудно представить более удачный момент для выхода книги, предполагавшей, что современная цветовая слепота была рудиментом того состояния зрения, которое было нормой в древности. И именно такую теорию предложил Гуго Магнус в трактате 1877 года об эволюции восприятия цвета. То, что не удалось в 1858 году Гладстону в его революционном исследовании (большинство так и не продвинулось дальше второго тома, а глава о цвете была спрятана в конце третьего), чего не достиг даже Гейгер с его потрясающим выступлением в 1867-м, Магнус и Лагерлунда сделали десятью годами позже: эволюция цветового восприятия превратилась в одну из самых горячих тем эпохи.
Трактат Магнуса должен был служить анатомическим фундаментом – точнее, нервами и клетками – для филологических открытий Гладстона и Гейгера. Восприятие древних, писал Магнус, было похоже на то, что современные глаза могут видеть в сумерках: цвета блекнут, и даже ярко расцвеченные объекты кажутся неопределенно-серыми. Древние же воспринимали так мир даже при дневном свете. Чтобы объяснить эволюцию чувства цвета в течение последних тысячелетий, Магнус принял ту же эволюционную модель, на которую опирался Гладстон двумя десятилетиями ранее, – улучшения посредством практики. «Эффективность сетчатки, – утверждал он, – постепенно увеличивалась за счет непрерывно и постоянно проникающих в нее лучей света. Стимуляция, производимая беспрестанной бомбардировкой частицами эфира, постепенно повышала реакцию чувствительных элементов сетчатки, пока они не проявляли первые признаки восприятия цвета». Эти приобретаемые усовершенствования передавались следующим поколениям, которые посредством упражнений все более повышали собственную чувствительность, и так далее.
Затем Магнус скомбинировал догадки Гладстона о первичности противопоставления светлого и темного с гейгеровской хронологической последовательностью появления чувствительности к спектральным цветам. Он заявил, что знает, почему чувствительность к цвету началась с красного и распространялась дальше по спектру. Причина была проста: длинноволновой красный свет – «самый насыщенный цвет», обладающий самой высокой энергией. Энергия света, говорил он, уменьшается, продвигаясь по спектру от красного к фиолетовому, и, таким образом, «менее насыщенные» холодные цвета могут быть восприняты, только когда чувствительность сетчатки значительно возрастет. Ко времени Гомера чувствительность дошла лишь примерно до желтого: красный, оранжевый и желтый различали довольно четко, зеленый только-только обозначился, в то время как синий и фиолетовый, наименее насыщенные цвета, были «еще столь же закрыты и невидимы человеческому глазу, как ультрафиолет в наше время». Но процесс продолжался несколько тысячелетий, так что постепенно зеленый, синий и фиолетовый стали восприниматься так же четко, как красный и желтый. Магнус выдвинул гипотезу, что этот процесс, возможно, идет и по сей день, поэтому в будущем сетчатка расширит свою чувствительность еще и до ультрафиолета.
Теория Магнуса стала одним из самых горячо обсуждаемых научных вопросов дня и получила поддержку от ряда значительных фигур в разных областях. Например, Фридрих Ницше увязал цветовую слепоту греков со своей философской доктриной и вывел из этого фундаментальное понимание их теологии и взглядов на мир. Гладстон, уже бывший премьер-министр, находившийся на пике славы, был доволен тем, что нашелся авторитетный ученый, с таким энтузиазмом отстаивающий его выводы двадцатилетней давности, и написал благожелательный отзыв в популярном журнале «Девятнадцатый век» – вследствие чего дискуссия продолжилась и в других популярных журналах и даже ежедневных газетах.
Утверждение, что восприятие цвета развилось только в последние тысячелетия, получило значительную поддержку и от видных ученых, в том числе от некоторых ярчайших светил в эволюционном движении. Альфред Рассел Уоллес, который независимо от Дарвина открыл принцип эволюции под действием естественного отбора, написал в 1877 году, что «если способность различать цвета усиливалась с течением времени, мы можем, вероятно, рассматривать цветовую слепоту как пережиток признака, когда-то почти универсального; а его столь широкая распространенность в наше время подтверждает, что теперешняя высокая восприимчивость человека к цвету и цветовым различиям – сравнительно недавнее приобретение». Другим выдающимся сторонником был Эрнст Геккель, предложивший теорию, что эмбрион рекапитулирует (повторяет) эволюционное развитие своего вида. В лекции, прочитанной в 1878 году в Венском научном клубе, Геккель утверждал, что «чувствительные колбочки сетчатки, которые обеспечивают лучшее восприятие цвета, возможно, постепенно развились только в течение последних тысячелетий».
Шея жирафа
Оглядываясь на теорию Магнуса с высоты сегодняшнего дня, мы не можем не удивляться, как такие выдающиеся ученые могли не заметить в ней целый ряд странностей. Но необходимо почувствовать умонастроения конца XIX века и вспомнить, что многое, теперь являющееся для нас общеизвестным фактом, например физика света или строение глаза, чуть больше века назад было даже для ученых полной загадкой. Еще больше отделяет нас от современников Магнуса в представлениях о биологической наследственности, или, как мы теперь это называем, о генетике. И поскольку наследственность – ось, вокруг которой вращаются все дискуссии о месте языка между природой и культурой, то, если мы хотим вникнуть в эти дискуссии, нам следует остановиться и сначала попытаться мысленно перескочить через пропасть, отделяющую нас от 1870-х. Это будет нелегко, ведь пропасть эта почти так же длинна, как шея жирафа.
Все мы знакомы с логикой «Сказок просто так»: у жирафа длинная шея, потому что его предки тянулись и тянулись, чтобы добраться до верхних веток, слоненок у Киплинга получил длинный хобот, когда крокодил ухватил его за нос и тянул, а тот растягивался и растягивался, и безнадежно влюбленный заяц Теда Хьюза приобрел свои длинные-предлинные уши оттого, что слушал и слушал всю ночь, что его возлюбленная Луна говорила высоко в небесах. Сейчас даже маленькие дети понимают, что все это лишь бабушкины сказки. Главная причина, почему логика подобных историй ограничена стенами детской, – факт настолько общеизвестный, что вряд ли кто-то даст себе труд заговорить об этом вслух в наше время. А именно: физические изменения, которые происходят с вами в течение жизни, не будут переданы вашим детям. Даже если вам удастся растянуть шею в длину, как женщинам бирманского племени паданг с их шейными кольцами, у родившихся девочек шея не будет длиннее. Если вы проводите целые дни, поднимая тяжести, это не поможет вашим сыновьям родиться с выпирающими мускулами. Если вы проводите жизнь, пялясь в компьютер, вы можете испортить зрение себе, но это не передастся вашим детям. И тренировка глаза на распознавание тончайших оттенков цвета может сделать вас великим ценителем искусства, но она не окажет влияния на цветовое зрение вашего новорожденного ребенка.
Но то, что – перефразируя Гладстона – знает теперь каждый ребенок в наших детских, было совершенно не очевидно в XIX веке. Да и в двадцатом-то наследование приобретенных признаков довольно долго не казалось волшебной сказкой. Теперь, под ярким неоновым светом генетической лаборатории, когда уже прочитан геном человека, когда ученые легким движением пинцета клонируют овец и конструируют сою, когда даже дети в начальной школе учат про ДНК, трудно вообразить, что чуть больше века назад даже величайшие умы бродили наощупь в кромешной тьме, не имея представления о структуре живых организмов. Никто не знал, какие признаки наследуются, а какие нет, и ни у кого не было представления о биологических механизмах, ответственных за передачу свойств из поколения в поколение. В то время множество противоборствующих теорий о работе механизма наследования сходились в жарких схватках, но в этой великой тьме незнания вроде бы была одна вещь, с которой соглашались все: что признаки, приобретенные в течение жизни индивида, могут быть унаследованы потомством.
Действительно, до открытия естественного отбора наследование приобретенных признаков было единственной понятной моделью для объяснения происхождения видов. Французский натуралист Жан-Батист Ламарк предложил эту модель в 1802 году и доказывал, что виды эволюционируют, потому что некоторые животные начинают определенным образом упражняться и тем самым улучшают функционирование используемых при этом органов. Эти последовательные улучшения затем передаются следующим поколениям, что и приводит в конце концов к возникновению новых видов. Жираф, как писал Ламарк, приобрел привычку тянуться, чтобы достать до самых высоких веток, «вследствие этой привычки, существующей с давних пор у всех особей данной породы, передние ноги жирафа стали длиннее задних, а его шея настолько удлинилась, что это животное, даже не приподнимаясь на задних ногах, подняв только голову, достигает шести метров в высоту».
В 1858 году Чарлз Дарвин и Альфред Рассел Уоллес одновременно описали эволюцию путем естественного отбора и предложили механизм, альтернативный «эволюции через упражнение» Ламарка: сочетание случайных вариаций и естественного отбора. Жираф, как объясняли они, не получает своей длинной шеи за счет попыток дотянуться до листьев более высоких кустов и постоянного растягивания шеи с этой целью, а скорее кто-то из его предков, случайно родившись с более длинной, чем обычно, шеей, получил при этом некоторые преимущества в спаривании или выживании перед короткошеими особями, и когда дела шли плохо, то жирафы с длинной шеей могли выжить там, где жираф с короткой шеей погибал. Через год после совместного доклада Дарвина и Уоллеса вышло «Происхождение видов» Дарвина, и – как в наше время решило бы большинство людей – эволюция, по Ламарку, немедленно была отправлена в детскую.
Но, как это ни удивительно, единственное, что не изменилось после дарвинистской революции (по крайней мере, в первые пол столетия), была всеобщая вера в наследование приобретенных признаков. Даже сам Дарвин был убежден, что результат упражнения отдельных органов может быть передан следующим поколениям. Хотя он и настаивал, что главный движущий механизм эволюции – естественный отбор, но при этом признавал определенную эволюционную роль – пусть и вспомогательную – за моделью Ламарка. Дарвин, видимо, до конца своих дней верил, что травмы и увечья могут быть унаследованы. В 1881 году он опубликовал короткую статью о «наследовании», в которой пересказывал историю джентльмена, у которого, «когда он был ребенком, сильно потрескалась кожа на больших пальцах рук из-за обморожения, сочетавшегося с какой-то кожной болезнью. Его пальцы ужасно раздулись, и когда их вылечили, они были деформированы, а ногти навсегда остались необычно узкими, короткими и толстыми. Из четверых детей этого джентльмена у старшей дочери оба больших пальца и ногти на них были такими же, как у отца». С точки зрения современной науки, единственным объяснением этой истории может быть то, что этот человек имел генетическую предрасположенность к определенному заболеванию, которое не проявлялось, пока он не обморозился. То, что унаследовала его дочь, таким образом, была не его травма, а уже имевшийся наследственный признак. Но так как Дарвин ничего не знал о генетике, он полагал, что самым приемлемым объяснением для таких историй будет передача по наследству самих травм. Согласно собственной дарвиновской теории наследственности, это допущение было вполне разумно, поскольку он считал, что каждый орган в теле производит собственный «зародышевый материал» с информацией о своих наследственных качествах. Поэтому вполне естественно предположить, что если какой-то орган за время жизни индивидуума поврежден, то он не может нормально передать свой зародышевый материал в репродуктивную систему, и, таким образом, потомство рождается без правильных инструкций для построения некоторого органа.
Вера в наследование приобретенных признаков была практически повсеместной до середины 1880-х годов. Только после смерти Дарвина в 1882 году стали возникать сомнения, сначала в виде гласа вопиющего в пустыне – немецкого биолога Августа Вейсмана. В 1887 году Вейсман приступил к своему самому известному – и наиболее часто высмеиваемому – исследовательскому проекту, который Бернард Шоу назвал экспериментом «Три слепые мыши». «Вейсман, однако, начал свое исследование в точности как мясникова жена в старой прибаутке, – объяснял Шоу. – Он достал множество мышей и всем отрезал хвосты. Затем он стал ждать, будут ли хвосты у их новорожденных детей. Хвосты появились. Тогда он отрезал хвосты у детей и стал ждать, не будут ли хвосты у внуков хотя бы немного короче. И этого не получилось, как я мог бы сказать ему это заранее. Тогда, с тем терпением и прилежанием, которым так гордятся мужи науки, он отрезал хвосты у внуков и стал уповать на рождение короткохвостых правнуков. Но и их хвосты были в полном порядке, как любой дурак мог бы сказать ему заранее. Из этого Вейсман с полной серьезностью извлек вывод, что приобретенные привычки не наследуются».
На самом деле Шоу сильно недооценил терпение и прилежание Вейсмана. Ибо Вейсман пошел гораздо дальше третьего поколения: через пять лет, в 1892 году, он сообщал о продолжающемся эксперименте, на тот момент на восемнадцатом поколении мышей, и объяснял, что ни один из восьмисот потомков пока что не родился с хотя бы слегка укоротившимся хвостом. Кроме того, да простит нас мистер Шоу, дураком-то был как раз не Вейсман, а весь остальной мир. Вейсман – возможно, величайший ученый-эволюционист после Дарвина – ни на миг не верил, что мышиные хвосты укоротятся. Вся цель его упрямого эксперимента состояла в том, чтобы доказать это очевидное обстоятельство недоверчивому научному сообществу, которое пребывало в убеждении, что приобретенные признаки и даже травмы наследуются.
На эксперимент с мышами Вейсмана вдохновила не фермерша из детского стишка, а скорее бесхвостая кошка, которую демонстрировали под громкие аплодисменты перед Ассамблеей немецких натуралистов и врачей в 1877 году (в том самом году, когда Гуго Магнус опубликовал свою книгу). Эта бесхвостая кошка была выставлена перед публикой как ходячее доказательство того, что травмы могут наследоваться: ее мать, как было сказано, потеряла хвост в результате несчастного случая, и предполагалось, что кошка родилась бесхвостой вследствие этого.
В те времена считалось, что даже если уродства не проявились у ближайшего потомства, они напомнят о себе в следующих поколениях. Поэтому-то Вейсман чувствовал себя обязанным не ограничивать свой эксперимент детьми и внуками, а рубить несчастным мышам хвосты, поколению за поколением. Все же, как ни дико для нас это сейчас звучит, даже бесконечная вереница длинных мышиных хвостов Вейсмана не смогла побороть веру научного сообщества в то, что травмы и уродства наследуются. Не принесли пользы и многие другие аргументы Вейсмана, включая ссылку на сотню поколений обрезанных еврейских мужчин, которые совершенно не собирались рождаться без неприятного довеска и продолжали подвергаться операции по его удалению в каждом новом поколении. Мнение Вейсмана оставалось в меньшинстве еще по крайней мере двадцать лет, в том числе в первые годы ХХ века.
Глаз разума
Итак, всю вторую половину XIX века споры об эволюции восприятия цвета продолжались при убеждении, что приобретенные признаки наследуются. Когда Гладстон опубликовал свое исследование Гомера, за год до выхода «Происхождения видов», механизм, который он предлагал для улучшения цветового восприятия, основывался на принятой в то время модели эволюции – «эволюции через упражнения» Ламарка. Утверждение Гладстона, что «приобретенные способности одного поколения могут стать унаследованными и врожденными способностями у другого», просто было в русле общепринятой идеи. Спустя двадцать лет, когда Гуго Магнус явился со своим анатомическим объяснением возникновения цветовой чувствительности, дарвинистская революция уже шла полным ходом. Но эволюционная модель Магнуса в 1877 году была точно такой же, как предлагал Гладстон за двадцать лет до этого: она предполагала, что способность сетчатки воспринимать цвета усиливается посредством тренировки и практики и что каждое последующее поколение тренируется все усиленнее. Хотя приятие модели Ламарка представляется нам зияющей брешью в самом сердце теории Магнуса, в то время никто не видел в том ничего страшного. В сознании того времени «эволюция через упражнение» прямо не противоречила дарвинизму, поэтому ламаркистская идея Магнуса не вызвала ни у кого неприятия и не была оспорена даже его критиками.
Тем не менее несколько выдающихся дарвинистов, как и сам Дарвин, чувствовали, что сценарий Магнуса маловероятен по другим причинам – в основном из-за очень короткого промежутка времени, который отводился на развитие цветового зрения. Этим ученым казалось неправдоподобным, что такой сложный анатомический механизм мог так радикально измениться в течение всего лишь нескольких тысячелетий. Так что критика сценария Магнуса не заставила себя долго ждать.
Но если – как утверждали критики – само зрение не изменилось в исторические времена, как объяснить недостаток слов в древних языках, который открыли Гладстон и Гейгер? Единственным решением было вернуться к вопросу, поднятому Гейгером в предыдущем десятилетии: возможно ли, чтобы люди, способные воспринимать цвета так же, как мы, не различали в своем языке даже самые основные из них? Впервые этот вопрос обсуждался всерьез и подробно. Определяются ли понятия цвета непосредственно природой нашего строения – как считали Гладстон, Гейгер и Магнус, – или они просто культурные условности? Дебаты по поводу книги Магнуса стали, таким образом, началом открытой войны между природой и культурой за языковые понятия.
Мнение критиков Магнуса гласило, что, поскольку зрение не могло измениться, единственным объяснением должно быть то, что проблемы с древними описаниями цветов были следствием «несовершенства» самих языков. Другими словами, они утверждали, что никто не может вывести из языка, какие цвета могли воспринимать древние. Раньше всех прямо об этом заявил Эрнст Краузе, один из первых немецких последователей Дарвина. Но ярче всего эту идею выразил ученый-библеист Франц Делич, писавший в 1878 году: «Мы видим, по сути, не двумя глазами, но тремя: двумя глазами тела и глазом разума, что позади них. И именно в этом глазу разума происходит культурно-историческое прогрессирующее развитие чувства цвета».
Проблема критиков – которых мы можем несколько анахронично окрестить «культуралистами» – в том, что предлагаемые ими объяснения казались столь же (если не еще более) неправдоподобными, как и анатомический сценарий Магнуса. Ибо как можно допустить, что люди, которые видели разницу между фиолетовым и черным, зеленым и желтым или зеленым и синим, просто не давали себе труда различать эти цвета в своем языке? Для большей убедительности культуралисты обращали внимание на то, что даже в современных языках мы используем идиомы, которые довольно неточно определяют цвет. Разве мы не говорим о «белом вине», например, даже если мы прекрасно видим, что оно на самом деле желтовато-зеленое? Разве у нас нет «черной черешни», которая темно-красная, и «белой», которая желтовато-красная? А «красные волки» разве на самом деле не коричневато-рыжие? Разве итальянцы не называют желток яйца «красным»? Мы называем «оранжевым» апельсиновый сок, хотя он на самом деле абсолютно желтый. (Будете пить – проверьте сами.) Мы можем добавить пример, который не пришел бы в голову людям XIX века: были бы расовые отношения между «темнокоричневыми» и «розовато-коричневыми» такими же мучительными, как между «черными» и «белыми»?
Но от нескольких разрозненных идиом было все же очень далеко до систематических «нарушений» в древних текстах, так что сам по себе этот аргумент был не очень убедительным. Поэтому культуралисты искали подтверждения своей правоты в другом направлении: не в самом языке, а в материальных предметах, которые показали бы, что древние видели все цвета. И в самом деле, одна древняя культура, казалось, предоставляла такие доказательства во множестве. Как объяснял один из культуралистов, достаточно краткого визита в Британский музей, чтобы продемонстрировать, что древние египтяне пользовались синей краской. Любопытно, что Лазарь Гейгер в своей лекции 1867 года уже признался, что египтяне были исключением из почти всеобщей слепоты древних к синему. Он признавал, что у египтян был гораздо более изысканный словарь цвета, чем в других древних культурах и языках, и что у них были слова для «зеленого» и «синего». Но это только показывало, утверждал он, что постепенное улучшение цветового зрения в Египте началось гораздо раньше, чем в других местах. Ибо, в конце концов, «кто согласился бы считать архитекторов храма в Карнаке представителями примитивного состояния человечества?»
Более ценным свидетельством стал лазурит, драгоценный камень из гор Афганистана, высоко ценившийся на всем древнем Ближнем Востоке. Вавилоняне, например, называли его «сокровище гор» и ценили так высоко, что обращались к своим богам с молитвой: «Да будет жизнь моя драгоценна для тебя, как лазурит». Археологические раскопки дворца в Микенах, построенного задолго до Гомера, доказали, что греческие цари также располагали небольшим количеством этого драгоценного камня. Большинство самоцветов прозрачны или полупрозрачны, что обеспечивает их «игру» – многократные отражения и преломления световых лучей внутри камня. Но лазурит совершенно непрозрачен. Претендовать на красоту ему позволяет только роскошный синий цвет. Но если обитатели микенского дворца не могли видеть синего, зачем им беспокоиться из-за камня, который выглядел бы для них так же, как любая другая полированная галька?
Все эти рассуждения, однако, мало впечатлили Магнуса и его последователей. В своих ответах культуралистам Магнус как будто просто повторял общепринятые взгляды, говоря: «Нам не кажется правдоподобным, что язык, обладающий, подобно гомеровскому, таким богатым словарем для самых разнообразных и тонких световых эффектов, не смог бы породить слова для самых важных цветов».
Культуралистам требовалось что-то большее, какой-то решающий аргумент. Им нужно было неопровержимое доказательство, что некто, видящий все цвета, все-таки может называть мед и золото зеленым, коней и коров красными, а овец фиолетовыми. И наконец их осенило: необходимо обратиться к «дикарям».