Глава 3
Грубые народы, обитающие в далеких странах
Взору прохожих на элегантной улице Курфюрстендамм в Берлине утром 21 октября 1878 года открывалось довольно странное зрелище. Там перед входом в зоопарк стояла большая группа чрезвычайно бородатых ученых, ожидающих частной экскурсии. Эти господа были уважаемыми членами Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, и стояли они с особой целью – посмотреть самое модное зрелище в городе. В тот день были выставлены не звезды постоянной экспозиции и не милейший белый медвежонок Кнут, но еще более экзотические создания, никогда до этого не выставлявшиеся в Европе. Их привез цирковой импресарио и поставщик животных Карл Гагенбек и показывал в зоопарках по всей стране, вызывая сенсацию везде, куда бы они ни приезжали. Только в Берлине за один день посмотреть шоу пришло около шестидесяти двух тысяч человек.
То, что хотели увидеть толпы страшно взбудораженных зевак, было группой примерно из тридцати чернокожих дикарей в странных костюмах (или без таковых). Их назвали «нубийцами», а на самом деле это была группа мужчин, женщин и детей из Судана. Естественно, что Антропологическое общество не желало делить свою миссию с толпой черни, поэтому герр Гагенбек любезно предложил им приватный просмотр. Вот так и вышло, что в это осеннее утро понедельника бородатые господа, вооруженные рулетками, линейками и разноцветными мотками шерсти, прибыли в зоопарк, дабы утолить свое научное любопытство. Практикующих специалистов по тому предмету, который отныне станет называться физической антропологией, в первую очередь интересовала фиксация размеров носов и ушных мочек, формы гениталий и прочих столь же важных показателей этих редких экспонатов. Но было и другое, что они все, сгорая от любопытства, хотели изучить, – цветовосприятие «нубийцев». Потому что полемика вокруг книги Магнуса шла полным ходом, и научное сообщество внезапно осенило, что «грубые народы, обитающие в далеких странах», как выразился один американский этнолог, помогут разгадать эту загадку.
Как часто бывает, уже почти десятилетие со всех сторон сыпались подсказки, говорившие, что этнические группы из разных уголков мира могли бы решить вопрос о цветовосприятии древних. В 1869 году, через два года после того, как Гейгер обнаружил удивительные параллели между цветовыми словарями разных древних культур, свежеучрежденный немецкий «Этнологический журнал» опубликовал короткую заметку Адольфа Бастиана, антрополога и писателя-путешественника, автора нескольких бестселлеров. Бастиан утверждал, что странности в описании цветов не ограничиваются древними эпосами, поскольку и ныне существуют народы, которые до сих пор проводят границу между синим и зеленым иначе, нежели европейцы. Его слуга в Бирме, писал он, «как-то извинялся, что не смог найти бутылку, которую я называл голубой (pya), потому что та оказалась зеленой (zehn). Чтобы наказать его, выставив на посмешище перед сотоварищами, я бранил его в присутствии других слуг, но быстро заметил, что объект насмешек не он, а я сам». Бастиан также заявлял, что говорящие на тагальском филиппинцы до прибытия испанских колонизаторов вообще не различали зеленый и синий, потому что слова для «зеленого» и «синего» в тагальском языке явно недавно заимствованы из испанского – verde и azul. Он утверждал, что язык племени теда в Чаде и до сих пор не делает различия между зеленым и синим.
Тогда, в 1869-м, никто не обратил особого внимания на рассказы Бастиана. Но когда вспыхнули дебаты вокруг теории Магнуса, культуралистам стала очевидна важность этих наблюдений – они подсказывали, что от людей в отдаленных уголках планеты можно узнать много интересного. И так сложилось, что вызов принял Рудольф Вирхов, основатель и глава Берлинского общества антропологии, этнологии и первобытной истории, поведший своих единомышленников в суровый и дальний поход сквозь Тиргартен в Берлинский зоопарк, чтобы собственноручно проверить «нубийцев». Более отважные ученые продолжали свои исследования и за пределами зоопарка – изучали чувство цвета первобытных народов на местах. Первое такое исследование проводил в том же 1878 году Эрнст Альмквист, корабельный врач шведской экспедиции, затертой во льдах Северного Ледовитого океана. Пока корабль вынужденно зимовал неподалеку от Чукотского полуострова в Восточной Сибири, Альмквист воспользовался обстоятельствами и проверил цветовосприятие у чукчей (кочевых оленеводов и охотников на морского зверя), населявших эту область. Американцам было легче – у них дикари были под рукой. Военные врачи получили приказ проверить чувство цвета индейских племен, с которыми они вступали в контакт, и результаты вошли в подробный отчет Альберта Гатшета, этнолога из Геологической службы США. В Великобритании романист и популяризатор науки Грант Аллен разработал анкеты для отправки миссионерам и исследователям, попросив их представить данные о восприятии цвета туземцами, с которыми они контактировали.
И, наконец, столкнувшись с прямой критикой своих утверждений, Магнус решил провести собственное исследование и разослал анкеты в комплекте с диаграммами цветов сотням консульств, миссионеров и врачей по всему миру.
Поступившие результаты представляли собой – в некотором смысле – наиболее впечатляющее подтверждение проницательности Гладстона и Гейгера. Теперь их идеи нельзя было списать на мудрствования филологов-буквалистов, и никто не мог считать странности описаний цветов в древних текстах простой поэтической вольностью. Ибо нехватка слов, которую обнаружили Гладстон и Гейгер, точно повторялась в живых языках по всему миру. У «нубийцев», которых Вирхов с коллегами обследовал в Берлинском зоопарке, вообще не было слов для «синего». Когда им показали синий моток шерсти, несколько человек назвали его «черным», а остальные «зеленым». Некоторые из них даже не различали желтый, зеленый и серый, называя эти три цвета одним и тем же словом.
Альберт Гатшет писал, что индейцы племени кламат в Орегоне радостно использовали одно и то же слово «для цвета любого злака, сорняка и других растений, и хотя растения изменялись от зелени весной и летом в блеклую желтизну осени, название цвета не менялось». Дакота-сиу использовали одно слово, toto, и для синего, и для зеленого. Это «любопытное и очень частое совпадение зеленого и желтого, а также синего и зеленого» было обычным и среди других языков американских индейцев.
То же самое явствовало из анкет, присланных миссионерами и путешественниками из других частей света. Говоря о цвете, многие дикари – или «люди природы», как их деликатно называли немцы, – выдавали точно ту же путаницу, которую Гладстон и Гейгер находили в древних текстах. Даже четкая эволюционная последовательность Гейгера, которую тот вывел из обрывков этимологических свидетельств, получила яркое подтверждение. Как и предвидел Гейгер, из спектральных цветов первым всегда получал название красный. Причем даже в XIX веке обнаружились народы, еще не миновавшие «красной» стадии. Эрнст Альмквист, врач в составе шведской экспедиции в Северный Ледовитый океан, сообщал, что чукчи вполне удовлетворялись всего тремя терминами: «черный», «белый» и «красный» – для описания любого цвета. Слово «нувк’ин», то есть «черный», также применялось к синему и всем темным цветам, которые не содержали примеси красного; «нилгык’ин» использовалось для белого и всех ярких цветов; а «челгы» – для красного и чего угодно хоть немного красноватого оттенка.
Далее были открыты языки, которые точно соответствовали предсказанной Гейгером последовательности этапов развития: про обитателей острова Ниас к северу от Суматры, например, сообщали, что они используют лишь четыре основных слова для обозначения цвета: черный, белый, красный и желтый. Зеленый, синий и фиолетовый все вместе назывались «черный». А в некоторых языках были черный, белый, красный, желтый и зеленый, но не было синего – как и предполагал Гейгер.
Однако Гейгеру, умершему в 1870-м, не пришлось купаться в лучах посмертной славы. И никто не вставал в очередь, чтобы поздравить семидесятилетнего Гладстона. Наоборот – Гейгер, Гладстон и особенно Магнус попали под обстрел, ибо они оказались столь же близоруки, сколь и прозорливы. Их филологические догадки оправдались: по всему миру языки вели себя именно так, как и было предсказано. Но данные о зрении туземцев прямо противоречили предположению, что скудость словаря отражает неспособность различать цвета, – ведь не нашлось ни одного племени, которое было бы не в состоянии видеть различия между цветами. Вирхов и господа из Берлинского антропологического общества провели цветовой тест Хольмгрена на «нубийцах» и попросили их выбрать из кучи мотков шерсти подходящие по цвету к предложенному образцу. Всем «нубийцам» удалось подобрать правильные цвета. То же самое наблюдалось в других этнических группах. Правда, по некоторым сообщениям, в отдельных племенах различение холодных цветов вызывало значительно большие колебания, чем красных и желтых. Но ни один народ не оказался достаточно «грубым», чтобы вовсе не видеть различий между ними. Например, миссионер, живший среди племени овахереро в Намибии, писал, что они видели разницу между зеленым и синим, но просто думали, что было бы смешно этим двум оттенкам одного цвета иметь различные имена.
То, что еще несколько лет назад было почти невозможно предположить, оказалось просто фактом: люди могут улавливать разницу между разными цветами, но при этом могут не давать им отдельных названий. И уж конечно, если дела так обстояли с примитивными племенами в XIX веке, то с Гомером и другими древними должно было быть то же самое. Оставалось только заключить, что если бы Гомер прошел тест Хольмгрена, он бы сумел уловить разницу между зеленым и желтым, так же, как смог бы отличить фиолетовую шерсть от коричневой, если бы его об этом попросил немецкий антрополог.
Но почему тогда он называл свой мед зеленым, а овец – фиалково-темными или пурпурными? Культуралисты располагали доказательствами того, что древние могли различать все цвета, но сформулировать убедительное альтернативное объяснение им удавалось куда хуже, и поэтому атака культуры на понятия цвета все еще разбивалась о прочную стену недоверия. Магнус теперь заявлял, что не может быть, чтобы эти примитивные народы воспринимали все цвета так же отчетливо, как европейцы. Таким образом, вместо того чтобы уступить цвета культуре, Магнус предложил перелицованное анатомическое объяснение. Он признавал, что древние, как и современные туземцы, могли улавливать разницу между всеми цветами, но доказывал, что более холодные тона все же казались им тусклее, чем современным европейцам (см. таб. 3 на цветной вклейке как иллюстрацию его пересмотренной теории). Этому недостатку яркости, говорил он, можно приписать их недостаточный интерес к использованию отдельных названий для таких цветов, и это также объяснило бы отчеты корреспондентов Магнуса, которые часто упоминали долгие колебания туземцев при различении холодных цветов, для которых у них не было названий.
Подтвердить или опровергнуть такие заявления эмпирическим путем в то время было невозможно. Легко проверить, видит ли тот или иной человек разницу между двумя цветами, но гораздо труднее разработать эксперименты, позволяющие судить, насколько четким представляется людям это различие. На тот момент данных, собранных из опросов, не хватало для окончательного решения. Поскольку никаких принципиально новых доказательств не последовало, жаркие споры в последующие годы постепенно стихли, и вопрос о восприятии цвета оставался неразрешимым почти два десятилетия – до первой попытки проведения изощренных экспериментов по изучению интеллектуальных особенностей туземцев на месте. С мертвой точки дело сдвинула кембриджская антропологическая экспедиция 1898 года в Торресов пролив и замечательный человек, который, наконец, качнул весы споров в сторону культуры – в значительной мере вопреки собственным убеждениям.
Риверс в затруднении
Для большинства людей, слышавших о нем, У. Х. Р. Риверс – это сострадательный психиатр, который вылечил Зигфрида Сассуна во время Первой мировой войны. Риверс работал в госпитале Крейглокхарт недалеко от Эдинбурга, где первым начал применять психоаналитические методы для помощи офицерам, страдающим от военного невроза. Сассун был направлен к нему в 1917 году после того, как его за публичные сомнения в разумности войны, выбрасывание ордена «Воинский крест» в реку Мерси и отказ возвращаться в свой полк объявили повредившимся в уме. Риверс лечил его с сочувствием и пониманием, и в итоге Сассун добровольно вернулся во Францию. У многих своих пациентов Риверс вызвал привязанность, даже дружбу, которая не потеряла своей силы и через много лет после войны. Сассун, прозванный Бешеным за бесстрашие в бою, на похоронах Риверса в 1922 году упал в обморок от горя. А через сорок с лишним лет, в июле 1963-го, в библиотеку св. Иоанна старого кембриджского колледжа Риверса пришел дряхлый старик и попросил разрешения посмотреть на портрет Риверса, пояснив, что Риверс лечил его в госпитале Крейглокхарт в 1917 году. По свидетельству библиотекаря, старик встал перед портретом и отдал ему честь, поблагодарив Риверса за все, что тот для него сделал. Посетитель этот возвращался еще по крайней мере дважды и каждый раз просил показать ему портрет. При последнем посещении он явно плохо себя чувствовал и закончил церемонию словами: «Прощайте, мой друг… не думаю, что мы еще свидимся».
Но призвание к исцелению душевных недугов проявилось у Риверса уже после того, как он сделал блестящую карьеру в двух других областях: экспериментальной психологии, а затем антропологии. Именно как экспериментального психолога Риверса пригласили в 1898 году принять участие в антропологической экспедиции Кембриджского университета на острова Торресова пролива, что между Австралией и Новой Гвинеей. Но за время пребывания на островах он заинтересовался общественными институтами, и там-то и начались его плодотворные исследования родственных отношений и социальной организации, которые, по всеобщему мнению, заложили основы социальной антропологии как научной дисциплины и дали Клоду Леви-Строссу основание назвать Риверса «Галилеем антропологии».
У. Х. Р. Риверс с друзьями (Музей археологии и антропологии, Кембридж)
Кембриджская экспедиция в Торресов пролив должна была пролить свет на особенности мышления первобытных народов. Молодая наука антропология стремилась определить свой предмет – «культуру» – и разграничить приобретенные и врожденные аспекты человеческого поведения.
А для этого необходимо было определить, до какой степени различались когнитивные особенности первобытных и цивилизованных народов, и экспедиция должна была помочь продвинуться дальше уже известных и по большей части разрозненных фактов. Как объяснял руководитель экспедиции, «впервые квалифицированные психологи-экспериментаторы исследовали с помощью соответствующего лабораторного оборудования людей на ранней стадии культуры в привычных для них условиях жизни». Многотомные педантичные отчеты, опубликованные в дальнейшем Риверсом и другими участниками, помогли более четко разграничить природные и культурные черты, и, как принято считать, экспедиция в Торресов пролив стала событием, превратившим антропологию в серьезную науку.
Сам Риверс принял участие в экспедиции 1898 года, чтобы провести подробные эксперименты со зрением туземцев. В 1890-е годы он пристально изучал зрение и поэтому стремился положить конец спорам о восприятии цвета, которые за два предыдущих десятилетия почти не сдвинулись с мертвой точки. Он хотел увидеть своими глазами, как цветовое зрение туземцев соотносится с их цветовым словарем и связана ли способность улавливать отличия со способностью выражать эти отличия словами.
Риверс провел четыре месяца на удаленном острове Мюррей, на восточном краю Торресова пролива, к северу от Большого Барьерного рифа. Остров населяла покладистая маленькая община дружелюбных туземцев из приблизительно 450 человек, «достаточно цивилизованных», чтобы он смог их обследовать, и все-таки, как он писал, «довольно близких к первобытному состоянию, чтобы представлять определенный интерес. Нет сомнения, что тридцать лет назад они были совершенно дикими, абсолютно не затронутыми цивилизацией».
То, что Риверс нашел в цветовом словаре островитян, хорошо сочеталось с сообщениями предыдущих двадцати лет. Описания цветов были в основном расплывчатыми и неопределенными, а иногда вызывали изрядную неуверенность. Наиболее определенными были названия черного, белого и красного. Слово для «черного», golegole, произошло от gole – «каракатица» (Риверс предположил, что оно относится к темным чернилам, которые выделяет это животное), «белое» было kakekakek (с неясной этимологией), а слово «красный», mamamamam, по всей вероятности, произошло от mam, «кровь». Большинство людей использовали mamamamam также для розового и коричневого. Другие цвета имели все менее определенные и общепринятые названия. Желтый и оранжевый многие называли bambam (от bam – «куркума»), но другие называли siusiu (от siu – «желтая охра»). Зеленый многие называли soskepusoskep (от soskep – «желчь», «желчный пузырь»), но другие говорили «цвета листьев» или «гнойного цвета». Словарь для синих и фиолетовых тонов был еще более расплывчатым. Некоторые носители языка помоложе использовали слово bulu-bulu, очевидное недавнее заимствование английского blue, «синий». Но Риверс сообщает, что «старики согласны, что их собственное правильное слово для синего было golegole – черный». Фиолетовый тоже в основном называли golegole.
Риверс отмечал, что «среди туземцев часто начинались оживленные дискуссии о том, как правильно назвать цвет». Когда их просили назвать слова для обозначения конкретных цветов, многие островитяне говорили, что им надо посоветоваться с мудрыми людьми. А если исследователи проявляли настойчивость, то туземцы просто называли конкретные объекты. Например, когда показывали желтовато-зеленый оттенок, один человек назвал его «зеленым, как море» и показал в направлении особенно большого рифа.
Словарь островитян с Мюррея был явно «дефектным», но как насчет их зрения? Риверс обследовал свыше двухсот туземцев на предмет цветоразличения, подвергая их подробному тестированию. Он использовал улучшенную и расширенную версию теста Хольмгрена с шерстью и разработал серию собственных экспериментов, чтобы выявить малейшие признаки неспособности воспринимать отличия цвета. Но он не нашел ни одного случая цветовой слепоты. Островитяне не просто отличали все основные цвета, но и различали разные оттенки синего или любого другого цвета. Так что тщательные эксперименты Риверса не оставили никаких сомнений: люди могут видеть разницу между любыми возможными оттенками и все же не иметь в языке устоявшихся наименований даже для таких основных цветов, как зеленый или синий.
Очевидно, что исследователь со столь острым умом мог прийти к одному лишь выводу: отличия в цветовом словаре никак не связаны с биологическими факторами. Но одно обстоятельство чрезвычайно сильно поразило Риверса, совершенно сбив ученого с пути. Он столкнулся с самой удивительной из всех странностей, феноменом, о котором филологи могли лишь догадываться по древним текстам, но с которым Риверс встретился вживую: люди, называющие небо «черным». Как с изумлением пишет в своих экспедиционных отчетах Риверс, он просто не мог понять, как старики с острова Мюррей могут считать совершенно естественным использование понятия «черный» (golegole) к сияющей синеве неба и моря. С таким же недоверием он упоминает, как один из островитян, «смышленый туземец», радостно сравнил оттенок неба с цветом грязной темной воды. Это поведение, пишет Риверс, «казалось почти необъяснимым, если только синий для этих туземцев не был цветом более тусклым и темным, чем для нас».
Итак, Риверс пришел к выводу, что Магнус был прав в своем предположении: туземцы все-таки должны страдать «некоторой степенью нечувствительности к синему (и, может быть, к зеленому) по сравнению с европейцами». Будучи добросовестным ученым, Риверс понимал слабость своего утверждения и высказывал его очень осторожно. Он объясняет, что его результаты подтвердили невозможность заключить по языку, что видят его носители. Он даже упоминает молодое поколение носителей, которые, разжившись для синего цвета словом «булу-булу», использовали его без заметных колебаний. И все-таки, признавая все эти возражения, он на них замечает – как будто одного факта достаточно, чтобы опровергнуть все прочие: «Невозможно, однако, полностью игнорировать тот факт, что умные туземцы считают совершенно естественным применять к сияющему синему небу и морю то же название, которым они называют глубочайший черный цвет».
Обычные фрукты и другие мысленные эксперименты
Итак, Риверс пришел в полнейшее замешательство перед последним препятствием и отказался от идеи, что «синий» – это чисто культурная условность. Он не смог заставить себя признать, что люди, которые видят синий так же ярко, как он, все-таки находят естественным рассматривать его как оттенок черного. И, честно говоря, его трудно винить: даже сегодня, располагая множеством неопровержимых доказательств, мы с большим трудом признаем, что синий и черный кажутся нам разными цветами только в силу культурных условностей, на которых мы воспитаны. Наши глубочайшие инстинкты и внутреннее ощущение убеждают нас, что синий и черный – действительно отдельные цвета, как зеленый и синий, в то время как, например, темно-зеленый и светло-зеленый на самом деле просто разные оттенки одного цвета. Поэтому, прежде чем мы перейдем к заключительному этапу в поисках источника цветовосприятия, мы приостановим наше историческое повествование и проведем три мысленных эксперимента, которые наглядно продемонстрируют власть культурных условностей.
Первый эксперимент – это невозможная история. Давайте представим, как могли бы развиваться дебаты о цветовой чувствительности, если бы они проводились не в Англии и Германии, а в России. Представьте себе русского антрополога XIX века, скажем Юрия Магновьевича Гладонова, который едет в экспедицию на далекие Британские острова у северного побережья Европы, где несколько месяцев общается с нелюдимыми туземцами и подробно тестирует их физические и умственные способности. По возвращении он приводит в изумление Императорскую академию наук в Санкт-Петербурге сенсационным докладом. Оказывается, туземцы Британии выказывают прелюбопытнейшую путаницу в своей цветовой терминологии, касающейся синего и голубого частей спектра. Туземное население этих туманных островов фактически не различает синий и голубой и называет их одним и тем же словом! Сначала, заявляет Гладонов, он решил, что у туземцев какой-то дефект зрения, возможно, из-за недостатка солнечного света большую часть года. Но когда он проверил их зрение, то обнаружил, что они довольно хорошо отличают синий и голубой. Просто настаивают на том, чтобы называть оба этих цвета blue. Если попросить их объяснить разницу между ними, они скажут, что один «темно-синий», а другой «светло-синий». Но они останутся уверены, что глупо считать два этих оттенка разными цветами.
Теперь, когда в зеркале отражается нечеткость нашей собственной терминологии, идея, что наш «дефектный» цветовой словарь как-то связан с дефектом зрения, выглядит нелепо. Конечно, те, кто говорит по-английски, способны увидеть разницу между ультрамарином и небесной голубизной. Просто в их культуре они рассматриваются как оттенки одного цвета (даже при том, что эти два цвета на самом деле отличаются по длине волны примерно так же, как голубой от зеленого, что видно на таб. 11 на цветной вклейке). Но если мы посмотрим на спектр глазами носителя русского языка и увидим синий и голубой как два отдельных цвета, нам будет легче представить ощущения тех невежественных первобытных людей, которые не отделяют, скажем, синий от зеленого. Так же как английский язык объединяет синий и голубой, другие языки объединяют всю зелено-синюю часть спектра. И если так получилось, что вы росли в культуре, где эта часть спектра носит лишь один ярлык – назовем его «зеголний» (или «силений»), – не покажется ли вам глупым, что некоторые языки обращаются с зеголним травяным и зеголним морским как с двумя разными цветами, а не с двумя оттенками одного цвета?
* * *
Второй мысленный эксперимент потребует меньше воображения, чем первый, но для него нужно кое-какое дорогое оборудование. У Риверса не было собственных детей, но соблазнительно думать, что, если бы он изучил трудности западных детей с цветом, он, возможно, не пришел бы в такое замешательство при работе с островитянами Торресова пролива. Ученые давно знали, что постижение детьми цветового словаря идет в высшей степени медленно и с большим трудом. И все же острота этих трудностей не перестает удивлять. Чарлз Дарвин писал, что «тщательно следил за умственным развитием своих маленьких детей, и двое или, как мне кажется, трое из них вскоре после достижения ими того возраста, когда они уже знали все названия обычных предметов, поразили меня тем, что как будто совершенно неспособны дать правильные названия цветам на картинках, хотя я постоянно пытался их этому учить. Я отчетливо помню, как говорил, что у них цветовая слепота, но позже это оказывалось беспочвенным страхом». Способность детей правильно называть основные цвета значительно помолодела со времени первых исследований вековой давности, когда в отчетах упоминались неправдоподобно поздние сроки – от семи до восьми лет. По современным данным, дети выучивают названия основных цветов значительно раньше, на третьем году жизни. Тем не менее кажется весьма странным, что дети, чьи языковые способности уже достаточно развиты, все еще не могут совладать с цветами. Удивительно наблюдать, как дети, которые без труда находят круг, квадрат или треугольник, если их просят показать эти фигуры, приходят в полное замешательство, когда их просят выбрать из нескольких предметов желтый, и тянут наугад то, что окажется под рукой. При интенсивном обучении дети второго года жизни могут правильно произносить и применять цветовые слова, но для того, чтобы выучить, что понятие цвета как атрибута не зависит от конкретного объекта, требуются десятки повторений – что совсем не похоже на легкость, с которой дети выучивают названия самих объектов, обычно услышав их всего раз.
Так что же происходит с детьми, которые растут не в той культуре, что показывает им яркие пластмассовые игрушки и учит их названиям цветов, а в культуре, где почти нет искусственно окрашенных предметов, а коммуникативное значение цвета очень ограничено? Два датских антрополога, которым довелось наблюдать изнутри общество полинезийского атолла Беллона, удивлялись тому, как редко беллонцы говорят со своими детьми о цвете. Объясняя разницу между объектами – фруктами или рыбами, которые, с нашей точки зрения, проще всего различать по цвету, беллонцы как будто вообще не замечали их цвет. Антропологи не удержались и спросили, почему так, но получили единственный ответ: «Мы тут не очень много о цвете говорим». И нет ничего удивительного в том, что беллонские дети, не приученные к цветам, в итоге вполне удовлетворяются очень скудным набором их названий.
Так получилось, что я начал работу над этой книгой как раз тогда, когда моя старшая дочь училась говорить. Из-за моей одержимости цветом ее обучение проходило довольно интенсивно, и она относительно рано выучила названия цветов. Поскольку в этой области зияла «дыра», так сильно поразившая Гладстона, Гейгера и паче всех Риверса, я решил провести безобидный эксперимент. Гладстон не мог постичь, как Гомеру удалось не заметить южное небо – этот «самый совершенный образец синевы». Гейгер, страница за страницей, изумлялся отсутствию голубизны неба в древних текстах, а Риверс не смог справиться с туземным обозначением неба как черного. Поэтому я хотел проверить, насколько цвет неба очевиден кому-то, кто еще не подвергся культурной индоктринации. Я решил никогда не упоминать цвет неба при дочери, хотя говорил о цвете всех мыслимых объектов до посинения. Когда она сама его заметит?
Альма распознавала синие объекты с восемнадцати месяцев и начала сама использовать слово «буу» («сии») примерно в девятнадцать месяцев. Она привыкла к играм, включавшим указывание на объекты и вопрос, какого они цвета, так что я стал иногда показывать вверх и спрашивать, какого цвета небо. Она знала, что такое небо, и я задавал вопрос, лишь убедившись, что небо ярко-голубое. Но хотя она без проблем называла цвет синих объектов, тут она просто пялилась вверх в недоумении, когда бы я ни спросил о небе, всем своим видом говоря: «Ты о чем?» Только в 23 месяца она все-таки соблаговолила ответить на вопрос, но ответ был… «белое» (надо заметить, день был очень солнечный). Прошел еще месяц, прежде чем она назвала небо «голубым», и даже тогда оно еще не стало бесспорно голубым: один день оно было «голубое», на следующий день – «белое», а бывало, что Альма не могла окончательно решить: «голубое», потом «белое», потом опять «голубое». Короче, прошло больше полугода с того времени, когда она начала уверенно опознавать синие объекты, до того, как она заметила голубизну неба. И похоже, что ее сомнения не были полностью решены даже года в четыре, потому что в этом возрасте она как-то показала в черное, как смоль, ночное небо и заявила, что оно голубое.
Теперь прикиньте, насколько легче была ее задача по сравнению с Гомером или мюррейскими островитянами. В конце концов, Альму активно тренировали опознавать синеву объектов и недвусмысленно учили, что синий – отдельный от белого, черного или зеленого цвет. Таким образом, все, что от нее требовалось, – сначала осознать, что у неба вообще есть цвет, а потом дойти до мысли, что этот цвет больше сходен с бесчисленными синими объектами, которыми она была окружена, чем с черными, белыми или зелеными. Тем не менее усвоение этого заняло у нее целых шесть месяцев.
Трудно сказать с уверенностью, в чем именно состояла сложность. Было ли это в первую очередь непривычное представление, что нечто, являющееся скорее обширным пустым пространством, нежели осязаемым предметом, вообще может иметь цвет? Или дело было в том, что светлая ненасыщенная голубизна неба на самом деле сильно отличается от насыщенной синевы искусственных объектов? Может быть, мой эксперимент вдохновит кого-нибудь на более систематическое изучение этого вопроса. Но и без такого исследования сам факт, что небесная голубизна оказалась для Альмы таким испытанием, помогает легче представить, почему цвет небес не лишал покоя людей, никогда не видевших синих предметов. Если даже при обстоятельствах, способствующих пониманию, непросто осознать это воплощение голубизны, этот «самый совершенный образец синевы», то стоит ли удивляться, что люди, которые никогда не видели предмета, схожего по цвету с небом, не смогли найти специального названия для этого обширного ничего. А если докучливые антропологи все-таки вынуждали их как-нибудь ответить – разве не естественно, что они выбирали из своей ограниченной палитры ближайший цветовой ярлык и говорили «черное» или «зеленое»?
* * *
Последнее упражнение, которое продемонстрирует власть культурных условностей, относится к области научной фантастики. Представьте, что мы попали в отдаленное будущее, где каждый дом оборудован машиной, похожей на микроволновку, но в действительности она не только разогревает еду. Она создает еду из ничего – ну, или скорее из стандартных замороженных кубиков, телепортируемых в нее прямо из супермаркета. Положите, например, в машину кубик фруктового концентрата, и нажатием нескольких кнопок создается любой фрукт, какой захотите: одна кнопка даст вам отличное спелое авокадо, другая – сочный грейпфрут.
Впрочем, такое описание совершенно не дает представления обо всех возможностях этой чудесной машины. Оно ограничено теми немногими «обычными фруктами», которые доступны в начале XXI века. Машина же может сотворить тысячи различных фруктов, меняя разные параметры вкуса и консистенции – такие как твердость, сочность, желеобразность, губчатость, слизистость, сладость, терпкость и многие другие, для описания которых у нас нет точных слов. Нажмите кнопку – и получите фрукт, который будет вроде авокадо по маслянистой консистенции, но по вкусу средним между морковью и манго. Покрутите тумблер – и вы получите слизистый личиобразный фрукт со вкусом, похожим одновременно на персик и арбуз.
На самом деле грубые приближения, вроде «слегка похоже на Х» или «среднее между Y и Z» не дают представления о богатстве вкусов и ароматов, которые становятся доступны благодаря этой технологии. Вместо них наши потомки разработают богатый и подробный словарь, охватывающий весь спектр возможных вкусов и консистенций. Они изобретут особые названия для сотен различных областей этого спектра, не ограничиваясь немногими известными нам вкусами фруктов. А теперь представьте, что некая исследовательница-антрополог, специализирующаяся на первобытных культурах, снисходительно улыбается туземцам Силиконовой долины, чей образ жизни не продвинулся ни на килобайт дальше эпохи «Гугла» и чьи инструменты остались такими же примитивными, какими были в XXI веке. Она приносит с собой поднос с образцами вкусов, называемый «вкусовой тест Манселла». На нем есть образцы, представляющие все вкусовое пространство, 1024 маленьких фруктовых кубика, которые автоматически заново возникают на подносе в тот же момент, как их кто-нибудь возьмет. Она просит туземцев попробовать каждый из них и сказать ей название вкуса на их языке, и она изумляется ужасной бедности их фруктового словаря. Она не может понять, почему они так натужно описывают вкусовые образцы, почему все их абстрактные вкусовые понятия ограничиваются крайностями, такими как «сладкий» и «кислый», и почему все прочие описания, которые они все-таки выдавливают из себя, сводятся к «это слегка похоже на Х», где Х – название конкретного традиционного фрукта. Она начинает подозревать, что вкусовые сосочки туземцев еще не полностью развились. Но когда она тестирует туземцев, то устанавливает, что они вполне способны отличить любые кубики в ее образцах. С органами во рту тут явно все в порядке, но почему же так дефектен их словесный язык?
Давайте попробуем ей помочь. Предположим, вы один из этих туземцев, и она только что дала вам кубик, который на вкус не похож ни на что, что вы раньше пробовали. Однако что-то он вам смутно напоминает. Некоторое время вы стараетесь вспомнить, потом вас осеняет, что этот вкус немного похож на вкус лесной земляники, которую вы как-то ели в парижском ресторане, только этот кажется более интенсивным, раз в десять, и к нему примешиваются несколько других, которые вы не можете определить. И вот наконец вы говорите, очень неуверенно, что «это слегка похоже на землянику». Поскольку вы выглядите довольно сообразительным и четко мыслящим туземцем, исследовательница не удерживается от вопроса сверх теста: не кажется ли, мол, вам странным и неудобным, спрашивает она, что у вас нет точных слов для описания вкусов в земляничной области? Вы сообщаете ей, что единственное, что вы пробовали «из земляничной области», была земляника и что вас никогда не посещала мысль, что вкус земляники требует какого-то более общего или абстрактного названия, чем «вкус земляники». Она улыбается, недоумевая и не понимая вас.
Если вам это кажется абсурдом, то просто замените слово «вкус» на «цвет», и вы увидите, насколько точна аналогия. Мы не можем манипулировать вкусом и консистенцией фруктов, и нам приходится иметь дело не с систематизированным набором «насыщенных» (то есть чистых) вкусов, а лишь с несколькими случайными знакомыми нам фруктами. Поэтому мы не создали сложный словарь для описания всего спектра вкусов, без указания на конкретный фрукт. Подобным же образом люди из первобытных культур – как подметил Гладстон в самом начале дебатов о цвете – не имели возможности искусственно манипулировать цветами, и им не показывали упорядоченный набор насыщенных цветов, они видели только бессистемные и часто ненасыщенные цвета, предоставляемые природой. Поэтому они не создали сложного словаря для описания оттенков цвета. Мы не видим нужды разговаривать о вкусе персика в отрыве от конкретного объекта – персика. Они не видят нужды в разговорах о цвете конкретной рыбы, птицы или листка отдельно от этой рыбы, птицы или листка. Когда мы все-таки говорим о вкусе отдельно от конкретного фрукта, мы полагаемся на самые смутные противопоставления, вроде «сладкий» и «кислый». Когда они говорят о цвете, абстрагируясь от объекта, они полагаются на расплывчатые противоположности «белый/ светлый» и «черный/темный». Мы не находим ничего странного в применении «сладкого» к широкому спектру разных вкусов, и мы радостно говорим «сладкий, как манго», или «сладкий, как банан», или «сладкий, как арбуз». Они не считают странным применение слова «черный» к большому набору цветов и рады сказать «черный, как лист» или «черный, как море за рифами».
Короче, у нас есть продвинутый словарь цвета, но убогий словарь вкуса. Мы находим сложность первого и скудость второго одинаково естественными, но это лишь потому, что таковы условности культуры, в которой мы родились. Когда-нибудь другие люди, которые будут воспитываться в иных условиях, могут осудить наш вкусовой словарь как столь же неестественный и почти такой же до странности бедный, какой кажется нам цветовая система Гомера.
Триумф культуры
Теперь, когда вам несколько легче оценить власть культуры над понятиями языка, мы можем вернуться к нашей истории – как раз вовремя, чтобы стать свидетелями полного триумфа культуры в начале ХХ века. Ирония истории состоит в том, что, хотя сам Риверс оказался неспособен осознать всю мощь культуры, именно его работа в значительной мере обеспечила победу культуралистов. В конечном счете впечатление произвела не та вымученная интерпретация, которую Риверс дал собранным им фактам, а сила самих фактов. Его экспедиционные отчеты были настолько честны и подробны, что читатели могли разглядеть сами явления сквозь его аргументацию и сделать прямо противоположный вывод: островитяне видят синий и все остальные цвета так же ясно и ярко, как мы, а их невнятный цветовой словарь никак не связан с их зрением. В течение нескольких лет в Америке, где тогда формировался авангард антропологических исследований, вышло несколько авторитетных критических разборов работы Риверса. Эти работы утвердили, наконец, в качестве общего мнения идею, что цветовое зрение одинаково развито у представителей всех рас и, видимо, не менялось в последние тысячелетия.
Возникшее единодушие подкрепили и успехи физики и биологии, обнажившие фундаментальные изъяны в теории Магнуса о продолжающемся совершенствовании цветового зрения. Модель Магнуса выглядела теперь как эмментальский сыр, состоящий в основном из дырок, и ее ламаркистская сущность была лишь одной из этих дыр. Другой дырой в этом сыре оказалась физика света, перевернутая в его модели аккурат вверх ногами (или, точнее, красным в фиолетовое). Магнус предполагал, что красный свет воспринимается легче всего, потому что у него самая высокая энергия. Но к 1900 году благодаря работам Вильгельма Вина и Макса Планка стало ясно, что в действительности длинноволновой красный свет имеет самую низкую энергию. В самом деле, красный свет – самый холодный: железный прут светится красным, пока он еще не очень горячий. Самые старые и холодные звезды светятся красным (красные карлики), в то время как по-настоящему горячие сияют голубым (голубые гиганты). Именно фиолетовая область спектра обладает высокой энергией, а ультрафиолет – еще более высокой, достаточной для повреждения кожи (как нам теперь постоянно напоминают). Мнение Магнуса, что чувствительность сетчатки к цвету возрастает непрерывно по ходу спектра, тоже оказалось заблуждением: как объясняется в приложении, наше восприятие цвета основано всего на трех разных типах клеток сетчатки (так называемых колбочек), и, судя по всему, развитие этих колбочек проходило не непрерывно, а дискретными скачками.
Словом, в первые десятилетия ХХ века стало ясно, что предположение о физиологических изменениях зрения в исторические времена оказалось вымыслом. Древние видели цвета так же хорошо, как мы, а отличия в цветовом словаре отражают не биологическое развитие, а чисто культурное. В то самое время, когда в мире разгоралась мировая война, другая война – в мире идей – казалось, закончилась. И культура одержала в ней полную победу.
Но триумф культуры не раскрыл всех тайн. По крайней мере одна загадка – последовательность Гейгера – продолжала дразнить воображение. Точнее, должна была бы продолжать.
til-la ša-du11-ba-ta ud-da an-ga-me-a
Вчерашняя жизнь повторилась сегодня.
(Шумерская пословица, начало II тыс. до н. э.)
ḥr ntt rf wḥmw ḏddwt, iw ḏddwt ḏd(w)
То, что сказано, есть лишь повторение, что было сказано, было сказано.
(«Жалобы Хакеперре-сенеба», египетское стихотворение, начало II тыс. до н. э.)
9 Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового подсолнцем.
10 Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас.
11 Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
(Экклезиаст 1:11, III в. до н. э.)
Nullum est iam dictum, quod non dictum sit prius.
В конце концов, не скажешь ничего уже, что не было б другими раньше сказано.
(Теренций, «Евнух», 161 г. н. э.)
Pereant qui ante nos nostra dixerunt.
Пусть погибнут те, кто раньше нас высказал наши мысли.
(Элий Донат, комментарий к Теренцию, IV в. н. э.)