Книга: Введение в поведение. История наук о том, что движет животными и как их правильно понимать
Назад: Интермедия 2. Генеральное сражение
Дальше: Глава 6. Реванш разума

Глава 5

За железным занавесом

По традиции в нашей стране рассказ об истории любой науки не обходится без раздела об отечественных ученых и их вкладе в данную область знания. Честно говоря, я считал и считаю это ритуальное упражнение то ли рудиментом печально памятной «борьбы с космополитизмом», то ли проявлением комплекса национальной научной неполноценности, попыткой доказать, что «и мы тоже не хуже». Дело даже не в том, что значение работ российских ученых при таком изложении почти неизбежно преувеличивается, а в том, что такое выделение ученых по признаку подданства само по себе нарушает логику изложения. Контекст для работ того или иного ученого – не государство, в котором он родился или работал, а то направление, к которому он принадлежал, тот круг идей и понятий, который влиял на его работы и на который влияли они.

И тем не менее мне придется посвятить отдельную главу рассказу о российских и советских ученых, занимавшихся изучением поведения животных. В силу исторических обстоятельств такие исследования в СССР оказались в значительной (а временами – почти абсолютной) изоляции от мировой науки о поведении. Это предопределило их собственную эволюцию, почти не испытывавшую влияния общемировых тенденций, что не только позволяет рассматривать их отдельно от крупнейших направлений в мировой науке, но и придает такому рассмотрению дополнительный смысл: сравнение происходившего по ту и эту сторону искусственно возведенных барьеров позволяет увидеть интересные параллели.

Особенности национальной науки

Впрочем, до поры до времени (не только до пресловутого 1917 года, но и некоторое время после него) исследования поведения животных в России шли во вполне общеевропейском русле, и русские ученые, занимавшиеся этим предметом, входили в европейское сообщество поведенщиков. Задним числом можно, пожалуй, усмотреть два отличия. Во-первых, если в Европе в конце XIX – начале XX века эпоха ученых-любителей явно заканчивалась, то в России она и не начиналась. Фигуры вроде Дарвина или Фабра – частные лица, не состоящие в штате никакого университета или института, ведущие свои исследования на собственные средства, но при этом признанные и уважаемые сообществом профессионалов – в России просто отсутствовали. Почему это было так, можно только предполагать (и правдоподобных предположений можно выдвинуть немало), но это было так. Даже в советское время, казалось бы, крайне неблагоприятное для неофициальной деятельности частных лиц, существовали уникальные ученые, фактически занимавшие эту «экологическую нишу» (хотя все они, конечно, где-то числились на работе). В досоветской России таких людей не было совсем. Между тем именно исследования поведения (по крайней мере, их «зоологическая» ветвь) в это время все еще в значительной мере оставались поприщем любителей, а профессиональные зоологи если и занимались поведением, то лишь как одной из характеристик своих объектов. Отсутствие в России традиции высококвалифицированного научного любительства предопределяло немногочисленность русских ученых, занимавшихся преимущественно поведением.

Вторая особенность была скорее крайним выражением общеевропейской тенденции. Мы уже неоднократно упоминали, что в Европе начала XX века (в отличие от Америки) доля психологов в сообществе исследователей поведения была очень невелика. В России это отчуждение было доведено до абсолютного: поведением животных занимались зоологи, физиологи, но не психологи (тем более что в России того времени профессиональных психологов было крайне мало). Русские психологи, рекрутировавшиеся в основном из философии, не интересовались поведением животных даже как контекстом для собственных исследований. Непроницаемость барьера между физиологическим и психологическим сообществами в России хорошо иллюстрирует такой исторический эпизод.

1909 год, Женева, VI международный психологический конгресс. На трибуне уже знакомый нам Роберт Йеркс с энтузиазмом рассказывает о замечательных опытах некоего профессора Ивана Павлова из России и о том, какие блестящие перспективы для экспериментального исследования поведения они открывают. Взоры всего зала, естественно, обращаются в сторону немногочисленной русской делегации – будущего основателя Психологического института при Московском университете профессора Георгия Челпанова и группы его сотрудников. А сами русские психологи недоуменно переглядываются: оно, конечно, очень лестно, что в столь авторитетном собрании с таким пиететом говорят о работах русского ученого… да только кто он такой, этот Павлов, почему никто о нем ничего не слыхал? Полно, нет ли тут какого-то недоразумения или, хуже того, мистификации?

Чтобы в полной мере оценить гротескность ситуации, нужно учесть, что Иван Петрович к этому времени был не только штатским генералом и действительным членом Императорской академии наук, но и единственным на тот момент в России лауреатом Нобелевской премии. (Правда, сама эта премия была еще не так раскручена, как сейчас.) Но для психологов челпановской школы физиология находилась на другой планете – чуждой и враждебной планете Естествознания, где вечно царит губительный материализм и дуют ледяные ветры позитивизма. Впрочем, физиологи платили им той же монетой, публично гордясь незнакомством с психологической литературой.

О Павлове и его школе мы еще будем говорить на протяжении большей части этой главы, а пока вернемся к тому, что происходило в русской зоопсихологии в 1900–1920-е годы до и помимо этой школы. Как уже говорилось, для большинства зоологов поведение было лишь одной из характерных черт изучаемых животных. Поэтому не удивительно, что они (как, впрочем, и их зарубежные коллеги в то время) не стремились к созданию теоретических моделей и тем более – общей теории поведения. Хотя сегодняшний читатель может обнаружить в их трудах наблюдения и обобщения, вплотную подводящие к тем или иным теоретическим концепциям будущей этологии. Например, у Петра Мантейфеля (легендарного «дяди Пети», учителя нескольких поколений советских зоологов) мы читаем: «Однажды в одном из поселков Самаркандской области мы обнаружили гнездо сизоворонки с птенцами, помещающееся прямо на плоской крыше чайханы. А надо сказать, что эта красивая зелено-голубая птица – типичный дуплогнездник. Как же она гнездится под открытым небом? Наблюдения показали, что роль дупла как внешнего раздражителя для сизоворонок играла дыра, оставленная для стока воды между кирпичами, установленными по краю крыши. Птицы ни разу не летали кормить своих птенцов прямо на крышу, хотя хорошо видели их с соседних деревьев; они подлетали к карнизу, пролезали через эту сточную дыру и оказывались на крыше. Так „формально“ они оставались дуплогнездниками. Настоящих дупел поблизости не было. Очевидно, водосточная дыра и оказалась для них, в этих условиях, раздражителем, необходимым для размножения».





Пожалуй, трудно найти более яркую иллюстрацию понятия ключевых стимулов и их роли в поведении животных. И Петр Александрович приводит это наблюдение не просто как любопытный казус, а именно как характерный пример логики инстинкта. Но для него это не элемент общей теории поведения, а скорее чисто практический момент: дескать, желая разводить тех или иных животных в неволе, нужно учитывать не только особенности их питания, температурный режим и т. п., но и вот такие нематериальные факторы.

На фоне такого отношения к вопросам поведения резко выделяется фигура Владимира Вагнера – профессора Петербургского (затем Ленинградского) университета, едва ли не единственного русского зоолога, для которого поведение животных было главным предметом интереса. Его основным методом было наблюдение, а спектр объектов исследования не ограничивался какой-либо конкретной группой животных – Вагнер с одинаковым интересом наблюдал пауков и ласточек. Своей сосредоточенностью на поведении Вагнер отчасти напоминал Фабра, но в отличие от него был далеко не безразличен к общим вопросам. Впрочем, обобщение своих исследований он представил не в виде теории или модели поведения, а скорее в виде изложения определенного методологического подхода, который он сам определил как «объективный биологический метод». Читая его работы сегодня, в них можно увидеть многие черты будущей этологии: упор на длительное и скрупулезное наблюдение естественного поведения, последовательно-эволюционный подход, сравнительное исследование сходных форм поведения у родственных видов (возможности которого Вагнер продемонстрировал, сопоставив плетение паутины у десятков видов пауков), четкое разграничение врожденных и индивидуально-приобретенных компонентов поведения. Особенно надо выделить представление Вагнера о «типе» или «шаблоне» инстинкта – некой базовой схеме, характерной для всего вида и наследуемой генетически, но допускающей в некоторых пределах индивидуальные вариации и возможность изменения на основании приобретаемого опыта (столь изощренные представления о соединении врожденных и приобретенных компонентов появились в этологии только во второй половине 1950-х годов, после дискуссии со школой Нобла – см. интермедию 2). «Программа Вагнера» во многом предвосхищает даже знаменитые «четыре вопроса этологического исследования», сформулированные Тинбергеном в 1963 году.

Современники, однако, увидели в построениях Вагнера другое. Основные обобщающие работы Вагнера были опубликованы в самое, пожалуй, неподходящее для его взглядов время – в 1902 и 1914 годах. Как раз к этому времени общее разочарование биологов в эволюционном подходе вылилось в острый кризис эволюционизма, охвативший едва ли не все области биологии. «Закончилась эпоха парусных кораблей и теории Дарвина!» – задорно провозглашала новорожденная генетика устами одного из своих пионеров Уильяма Бэтсона. Бунт против «устарелого» эволюционизма смыкался с широким распространением в биологии экспериментальных методов, которое воспринималось многими как разрыв со всей натуралистической традицией биологии XIX века.

На этом фоне уже одной только апологии «чистого», невмешивающегося наблюдения было бы достаточно, чтобы «программа Вагнера» выглядела в глазах коллег (и прежде всего – молодых) непоправимо архаичной. Но для такого восприятия были и куда более серьезные основания. Резко отвергая антропоморфистский подход в духе Роменса, Вагнер, однако, остался верен тому, что его породило: прямолинейно-прогрессистскому эволюционизму XIX века. Эта уже крайне немодная в то время идеология не только пронизывала его работы, но и прямо провозглашалась в них в качестве общетеоретической основы. Но что еще хуже, она толкала Вагнера на утверждения, неуместные для квалифицированного зоопсихолога и вообще зоолога, – их ошибочность была очевидной уже тогда. Так, он априори полагал, что развитие инстинктов в онтогенезе должно подчиняться «биогенетическому закону» Геккеля – Мюллера, то есть на ранних стадиях жизни животное должно демонстрировать в своем поведении какие-то черты инстинктов своих далеких предков. Очевидная несостоятельность этого предположения совершенно затмила для современников саму проблему онтогенеза врожденного поведения, поставленную Вагнером едва ли не впервые в зоопсихологии. Другим примером явно «идеологической» ошибки можно считать утверждение Вагнера о том, что способность к обучению (которую Вагнер по старинке отождествлял с «разумом») присуща только животным с развитой корой головного мозга, то есть млекопитающим. Такой взгляд противоречил целому ряду хорошо известных уже в то время фактов – зато соответствовал представлению об эволюции как о восхождении от низшего к высшему (мерилом которого выступала, конечно же, степень эволюционного родства с человеком). Словом, «программа Вагнера» не только явно опиралась на вышедшие из моды взгляды, но и наглядно показывала, к каким грубым и нелепым ошибкам они ведут. Не удивительно, что она привлекла гораздо меньше внимания коллег, чем объективно заслуживала. Позднее некоторые исследователи использовали отдельные элементы подхода Вагнера, но он так и не стал основой для формирования «школы Вагнера». За пределами же России работы Вагнера остались практически неизвестными.

Еще одной оригинальной фигурой русской зоопсихологии (и тоже исключением из общего отношения к поведению как «одной из характеристик» животного) стала Надежда Ладыгина-Котс. Она тоже принадлежала к зоологической традиции, хотя зоологом в полном смысле слова никогда не была. Юная Наденька Ладыгина была студенткой московских Высших женских курсов, слушала лекции молодого красавца-профессора Александра Котса о теории Дарвина и по уши влюбилась – и в теорию, и в самого профессора, и в его идею создать зоомузей нового типа, музей эволюционной теории. Вместе с Котсом (за которого она вскоре вышла замуж), таксидермистом Филиппом Федуловым и художником-анималистом Василием Ватагиным она создавала открывшийся в 1907 году Дарвиновский музей. Но, принимая самое деятельное участие в проекте мужа, она одновременно вела собственные исследования, связанные с работой Котса только общей эволюционной идеологией. Уже в 1910 году она начала свой самый знаменитый эксперимент, взяв на воспитание полуторагодовалого шимпанзе Иони и начав регулярные наблюдения за развитием и становлением его психических функций. Позднее таких экспериментов было проведено немало (о том, во что они в конце концов вылились, мы еще поговорим в главе 8), но работа Ладыгиной-Котс была едва ли не первой в мире. Имея возможность наблюдать за детенышем постоянно, исследовательница подробно описала его спонтанное поведение и в то же время детально исследовала его когнитивные возможности и их развитие. Естественно, центральное место в этой работе занимал вопрос о мышлении обезьян, его формах и возможностях. Надо сказать, Надежда Николаевна в своих выводах счастливо избежала обоих обычных для этой проблематики соблазнов – как представления о «непроходимой пропасти» между психикой человека и обезьяны, так и взгляда на антропоидов как на «почти людей» и оценки их психики исключительно по критерию сходства с человеческой. Эволюционный подход в понимании Ладыгиной-Котс заключался не в выстраивании изучаемых существ на одномерной шкале «прогрессивности», а в непредвзятой оценке как сходств, так и различий в поведении человека и обезьяны, и в частности – в фиксации тех «развилок», узловых точек, от которых развитие психики детеныша шимпанзе и человеческого ребенка идет разными путями. Такой подход сделал работу Ладыгиной-Котс чрезвычайно ценной и вызвал большой интерес к ней у психологов и зоопсихологов разных стран, хотя некоторые ее частные выводы (сделанные все-таки на очень ограниченном материале) позднее были пересмотрены.







Проблеме психических возможностей антропоидов Надежда Николаевна оставалась верна до конца жизни. Одновременно с Вольфгангом Кёлером (о котором мы чуть подробнее скажем в главе 8), но совсем другими методами она обосновывала наличие у обезьян элементарного мышления и его несводимость к обучению методом проб и ошибок. Со временем вокруг нее сложилась небольшая оригинальная школа советских зоопсихологов-приматологов. К сожалению, нарастающая самоизоляция советской науки и одновременная маргинализация проблемы интеллекта животных в мировой зоопсихологии привели к тому, что Надежда Ладыгина-Котс так и осталась известна в мире в основном своими ранними работами. Она умерла в 1963 году – как мы увидим, буквально на пороге нового подъема интереса мировой науки к теме, которой она занималась всю жизнь.

Но как бы ни были оригинальны и интересны исследования Вагнера или Ладыгиной-Котс, наблюдения и обобщения русских зоологов, уже начиная с конца 1900-х годов для всех исследователей поведения в мире Россия все больше ассоциировалась с единственным именем – Ивана Павлова.

Эффект, от которого слюнки текут

Об Иване Петровиче Павлове и о том, как он открыл условные рефлексы, написано очень много. Правда, практически вся повествующая об этом литература написана в советское время, когда учение Павлова о высшей нервной деятельности было включено в официальный идеологический канон (в роли этакого «вице-марксизма по вопросам физиологии») и признано единственно научным. В силу этого в повествованиях о работах Павлова отсутствует не только сколько-нибудь критический взгляд на них, но даже попытки рассмотреть их в контексте всей науки о поведении в целом, их связи и взаимоотношения с другими концепциями и направлениями (особенно современными им и более поздними). Основной упор делается на последовательно-материалистический характер павловских теорий и их противостояние религиозным и «реакционно-идеалистическим» представлениям о душе. Эта литература создает впечатление, что в пределах научного подхода у павловской теории нет и не может быть ни оппонентов, ни альтернатив.

Я не претендую на то, чтобы исправить сей досадный перекос – полноценная и объективная история павловской школы, ее теоретических представлений и экспериментальных результатов и ее места в мировой науке потребовала бы отдельной книги. Я лишь поясняю, почему позволю себе в этой главе сосредоточиться в основном на том, что осталось за рамками хрестоматийных текстов.







Итак, на рубеже XIX–XX веков Иван Павлов – состоявшийся ученый, профессор Военно-медицинской академии в Санкт-Петербурге и глава отдела физиологии в Институте экспериментальной медицины, один из самых известных европейских физиологов, не интересующийся (по крайней мере, в профессиональном плане) ни психологией, ни зоопсихологией. Его научное кредо – нервизм. Слово это ввел в оборот сам Павлов, обозначив им направление, берущее начало еще в работах знаменитого Клода Бернара, но особенно пышно расцветшее в русской физиологии, в трудах учителей и сверстников Павлова (и, конечно же, его самого). Суть нервизма состоит в представлении, что нервная система регулирует все жизненные процессы в организме и управляет ими и что именно ее деятельность объединяет все клетки, ткани и органы в единое целое. Основным механизмом такого управления «по умолчанию» мыслился, конечно же, рефлекс – тем более что именно в это время быстро развивается изучение конкретных рефлексов, их нервного субстрата (то есть реализующих их нейронных цепочек) и закономерностей их функционирования. Приверженность нервизму и стремление сделать его основой всей физиологии диктовали научные задачи. Ну, допустим, с движениями и действиями все ясно – никто не сомневается, что мышцы приводятся в действие именно нервами. А как насчет висцеральных функций – кровообращения, пищеварения, работы почек и т. д.? Они тоже регулируются нервной системой или работают автономно, сами по себе? Здравый смысл и косвенные данные указывали скорее на второе, но окончательно решить этот вопрос мог только прямой эксперимент.

Этот круг вопросов и был поприщем физиолога Ивана Павлова начиная со студенческих времен. Первые его работы были посвящены функциям сердечных нервов, затем он заинтересовался регуляцией пищеварения. Серией блестящих вивисекций (свою научную карьеру Павлов начинал ассистентом виртуоза экспериментальной хирургии Ильи Циона и в значительной мере перенял его великолепную технику) он доказал, что выделение желудочного сока стенками желудка при поступлении в него пищи – не автономная реакция ткани стенок, а рефлекс, опосредованный центральной нервной системой, как это и должно было быть согласно постулатам нервизма. Эти работы настолько впечатлили коллег-физиологов, что в 1904 году Павлову за них была присуждена Нобелевская премия по физиологии и медицине.

Но к моменту присуждения награды новоиспеченный лауреат уже больше года занимался совсем другими исследованиями. Во время своих «нобелевских» работ он заметил, что у подопытных собак желудочный сок выделялся не только при попадании в желудок пищи, но и при виде ее и даже при звуках, предвещавших скорое кормление: звоне посуды, звуке шагов служителя и т. д. Любой другой ученый того времени не нашел бы в этом ничего необычного: ну да, собака же знает, что если гремят мисками – значит, сейчас будут кормить… Но Павлов увидел в этом проблему: что значит «собака знает»?! Секреция желудочного сока – это рефлекс, автоматика, срабатывающая независимо от намерений и умозаключений обладателя желудка! Этот рефлекс запускается рецепторами стенок желудка, которые ничего не могут «знать» ни о внешнем виде еды, ни о характерной походке служителя. И если вдруг рефлекс начал срабатывать на эти совершенно посторонние, никак не связанные с его нервным субстратом стимулы – значит, должен существовать какой-то физиологический механизм, способный соединить одно с другим.

Операции, позволявшие регистрировать и измерять секрецию желудочного сока, были довольно сложными даже для Павлова и к тому же весьма травматичными для подопытных животных. Но им быстро нашлась замена: слюнная железа была гораздо доступнее желудка, вставленная в нее канюля почти не беспокоила собаку, а реагировать на «нештатные» раздражители этот орган «учится» еще быстрее и надежнее. Практически все основные особенности и закономерности условного рефлекса, как назвал Павлов открытый им эффект, были установлены в первые годы после открытия самого феномена именно путем регистрации выделения слюны и измерения ее количества.

Слюнки, впрочем, текли не только у подопытных собак: новый физиологический феномен привел своего первооткрывателя в восторг. «Три черты этого материала (условных рефлексов. – Б. Ж.) поражают собирателя его. Это, во-первых, полная доступность этих явлений точному исследованию, нисколько не уступающая обыкновенным физиологическим явлениям, т. е. их повторяемость и общность при тождественных условиях обстановки и их дальнейшая разлагаемость экспериментальным путем. Этого, казалось, нельзя было ожидать. Второе – применимость к этому материалу исключительно только объективного мышления. Повторяемые нами изредка еще и теперь для сравнения субъективные соображения поистине сделались насилием, можно было бы сказать – обидой серьезного мышления! Третье – это избыток вопросов, чрезвычайная плодотворность мысли, крайне возбуждающая исследователя», – писал Павлов в 1906 году, излагая первые результаты исследования условных рефлексов. Новый феномен оказался столь захватывающим, что последующие тридцать лет жизни – буквально до самых последних дней – Павлов посвятил его изучению, оставив все, чем он занимался прежде и что принесло ему мировую славу.

Восторг ученого нетрудно понять. Открытое им явление было чрезвычайно интересным само по себе и явно играло огромную роль в повседневной жизни животных. (Помимо всего прочего, до сих пор физиологи могли рассматривать рефлексы лишь как данность, нечто готовое и неизменное, а павловские открытия позволяли изучить процесс формирования рефлекса.) Но Павлов сразу же увидел в нем еще и инструмент дальнейших исследований – причем именно в таких областях, перед которыми физиология до сих пор останавливалась. «До сих пор физиология главных внешних воспринимающих поверхностей (глаза, уха и т. д.) почти исключительно состояла из субъективного материала, что вместе с некоторыми выгодами вело, однако, и к естественному ограничению власти эксперимента, – говорил Павлов в том же докладе. – С изучением условных раздражителей на высших животных это ограничение совершенно отпадает и масса важных вопросов этой области может быть сейчас же обработана со всеми теми огромными ресурсами, которые дает в руки физиологу животный эксперимент». В самом деле, если до сих пор физиология органов чувств должна была соотносить объективные измерения с субъективными ощущениями испытуемых, то теперь в этом нет необходимости: если мы хотим узнать, воспринимает ли нервная система то или иное физическое воздействие, достаточно просто взять собаку и выработать у нее условный рефлекс на это воздействие. Если нас интересует способность мозга к различению (например, звуковых тонов, оттенков цвета или геометрических фигур), надо попытаться выработать «дифференцировку»: предъявлять сравниваемые стимулы поочередно и один подкреплять, а другой – нет. И так далее. Причем получаемые таким образом данные будут точны и объективны, как физические измерения.

Но и это еще цветочки по сравнению с другой головокружительной перспективой, открываемой условными рефлексами. «Еще более кровный интерес изучение условных раздражителей представляет для физиологии высших отделов центральной нервной системы, – продолжает Павлов. – До сих пор этот отдел в значительной своей части пользовался чужими понятиями – психологическими понятиями. Теперь получается возможность вполне освободиться от этой крайне вредной зависимости». Иными словами, новый феномен дает возможность исследовать объективными естественнонаучными методами душевную деятельность высших животных (как это сформулировал сам Павлов).

Вот на этом моменте стоит остановиться чуть подробнее. Я думаю, читатель уже заметил глубокое сходство подходов Павлова и бихевиористов. Об этом сходстве говорили многие – и говорили совершенно справедливо. Действительно, «программу Павлова» и «программу Уотсона» роднит и категорическое неприятие субъективности и «ненаучности» современной им психологии (а особенно – ее неприложимости к животным), и понимание поведения исключительно как ответной реакции на внешние воздействия, и радикальный, прямолинейный материализм, и позитивистская методология, и уверенность в единой природе поведения человека и животных. О близости взглядов говорит и тот восторг, с которым бихевиористы восприняли работы Павлова, и довольно благожелательное отношение Павлова к бихевиоризму. Но был по крайней мере один очень важный пункт, в котором позиции павловской школы и бихевиористов расходились резко и непримиримо. Для бихевиористов изучение «ответных реакций» животных было альтернативой изучению не только психики, но и функций головного мозга (в котором они видели лишь коммутатор между стимулом и реакцией). Для Павлова же, как мы только что видели, эти реакции, напротив, были способом изучения деятельности мозга, и в этом-то и заключалась их главная ценность. Что же касается собственно психики, то здесь позиция Павлова даже на пике эйфории от возможностей нового метода была сдержанной и взвешенной: вопрос о соответствии физиологических и психических феноменов, безусловно, интересен и важен, однако пока у физиологии нет методов для его решения; когда будут – тогда и поговорим. Ни о каком отрицании реальности психики не было и речи – Павлов утверждал лишь, что высшую нервную деятельность (как он назвал новую область своих интересов – формирование и функционирование условных рефлексов) следует изучать методами физиологическими, а не психологическими. Тем более, мол, что теперь такие методы есть.

Однако, как мы уже отчасти видели в главе 3, работы Павлова были восприняты как самое сильное, неопровержимое подтверждение того, что поведение можно изучать, полностью игнорируя субъективную сторону дела. Тем более что сам Павлов, полемизируя с попытками психологической интерпретации наблюдаемых им явлений, публиковал все новые свидетельства их независимости от субъективных переживаний. Так, в ответ на предположение, что слюноотделение у собаки вызвано приятным предвкушением еды или чувством благодарности к человеку-кормильцу, Павлов приводил парадоксальный опыт своей сотрудницы Марии Ерофеевой: перед кормлением на лапу собаки подавали электрический ток – не слишком сильный, но определенно болезненный. Собака повизгивала от боли, а из канюли между тем исправно капала слюна.

Конечно, слюноотделение вообще довольно автономно от наших чувств и намерений – хотя, пожалуй, из всех желез человеческого тела слюнная наиболее подвержена психическим влияниям, их воздействие все же остается очень ограниченным и косвенным. Если вспомнить об этом, независимость реакции слюнной железы от собачьих эмоций покажется не столь уж удивительной, а сам вопрос, на который отвечал эксперимент, – не относящимся к области поведения. Но этого в ту пору не замечали ни сторонники, ни оппоненты. Хотя все первые годы исследования в лаборатории Павлова шли только на «слюноотделительной» модели, все – и сам первооткрыватель, и его сотрудники, и заинтересованные читатели его публикаций – с самого начала примеряли феномен условного рефлекса к актам поведения.

Теория и империя

Вновь позволю себе лирическое отступление – на этот раз совсем маленькое. Я помню, как в студенческие годы при первом знакомстве с физиологией высшей нервной деятельности меня смущала эта легкость перехода от реакции слюнной железы к простейшим, но произвольным действиям. Что-то тут было не так, какая-то подмена понятий. Прошло некоторое время, прежде чем я понял: вся концепция условного рефлекса основана на том, что само действие уже сформировано заранее, и изменение состоит только в том, что теперь оно запускается новым сигналом. Произвольное же действие, даже такое, как нажатие на рычаг, не говоря уж об открывании какого-нибудь запора, – это определенным образом скоординированный двигательный акт, которого до начала эксперимента просто не существовало. Подопытное животное должно было его как-то сформировать – то есть создать в своем мозгу нейронный механизм для его выполнения. Вряд ли кто-то будет спорить, что придумать и собрать «с нуля» даже относительно несложное устройство – это совсем не то, что подключить уже готовое устройство к новому тумблеру.

Однако для Павлова и его все более многочисленных сторонников тут вообще не было никакой трудности. Да, конечно, работа слюнной железы и других подобных органов непроизвольна, а скелетными мышцами мы можем управлять по собственному усмотрению. Ну и что? Разве так называемые произвольные движения не запускаются возбуждением, приходящим по нервам? Разве этот процесс не демонстрирует все характерные черты рефлекса? Разве не описано уже множество конкретных рефлексов, исполнительными органами которых выступают именно скелетные мышцы (например, коленный рефлекс, известный всем, кто хоть раз побывал в кабинете невропатолога)? Да, движения, вызываемые такими рефлексами, очень просты – но разве у животных не известны также сложные врожденные движения, именуемые в зоопсихологии «инстинктивными»? Что мешает нам предположить, что инстинктивные действия – это сложные безусловные рефлексы, на основе которых можно строить рефлексы условные точно так же, как они строятся на основе простых безусловных рефлексов? И какова, собственно, альтернатива такому предположению? Никакие другие механизмы генерации возбуждения, имеющие понятные и объективно регистрируемые причины, физиологии не известны. Так что если скелетными мышцами движут не рефлексы, то это могут делать только свободная воля, желания и намерения – а сии явления для научного изучения недоступны…

Так что когда начиная с 1910-х годов в работах школы Павлова стали появляться условные рефлексы, внешним проявлением которых было какое-нибудь произвольное движение (например, подъем лапы), это не вызвало никакого специального обсуждения и даже не отразилось в классификации условных рефлексов. Их классифицировали по самым разным признакам: по физической природе условного стимула (зрительные, слуховые, обонятельные, осязательные), по типу подкрепления (пищевые, питьевые, оборонительные и т. д.), по соотношению условного и безусловного стимулов во времени (наличные, отставленные, запаздывающие, следовые), по сложности – словом, как угодно, только не по природе ответной реакции. Лишь в 1928 году польские физиологи Ежи Конорский и Стефан Миллер (увлеченные открытиями Павлова, но работавшие самостоятельно) ввели представление об «условных рефлексах II типа», отнеся к ним те, которые проявляются не вегетативными реакциями (изменениями секреции чего-нибудь, тонуса сосудов и т. п.), а произвольными движениями и действиями. Павлов, которому они написали об этом, пригласил обоих молодых поляков к себе в лабораторию на длительную стажировку, но так и не счел введенное ими разграничение существенным. Тем не менее оно быстро стало общепринятым, особенно в американской исследовательской традиции. Что, впрочем, мало помогло осознанию принципиального различия этих двух феноменов.

Но вернемся в начало века. Появление концепции условного рефлекса и быстрое формирование вокруг нее крупного и сплоченного научного направления с обширной и амбициозной исследовательской программой резко изменило расстановку сил в сообществе исследователей поведения. Как уже говорилось, работы Павлова были приняты на ура американской экспериментальной зоопсихологией – как набирающим силу бихевиористским направлением, так и теми, кто не относил себя к нему и даже полемизировал с ним. Однако ни те ни другие чаще всего не занимались физиологическими механизмами поведения: одни по идейным соображениям, другие – просто потому, что не обладали техническими навыками физиологического эксперимента. (Разумеется, были и исключения – и об одном из них мы вскоре поговорим.) Появление школы Павлова даже усилило эту тенденцию – павловцы как бы прикрыли «физиологический тыл» сравнительной психологии, подвели под нее необходимую базу, и теперь самим психологам можно было спокойно заниматься собственными проблемами. С другой стороны, приход павловской школы резко изменил ситуацию для физиологов-поведенщиков (довольно немногочисленных и далеко не единых в своих взглядах): если до того каждый мог развивать собственный подход к поведению, не слишком оглядываясь на коллег, то появление столь мощного исследовательского направления вынуждало как-то определяться по отношению к нему: либо признавать его основные положения, либо открыто оспаривать их. (Примерно так появление в середине XIX века теории Дарвина заставило всех тогдашних натуралистов определить свою позицию по вопросу об эволюции.) И независимо от выбора, сделанного тем или иным ученым, исследование физиологических аспектов поведения стало однозначно ассоциироваться именно со школой и подходом Павлова. Грубо говоря, павловцы помимо своей воли оказались в значительной мере монополистами физиологического подхода к поведению, единственными физиологами в глазах психологов и единственными психологами в глазах физиологов. Внешне это проявлялось в том, что начиная с 1910-х годов в мировой науке не возникало ни новых физиологических теорий поведения, ни новых школ исследования поведения в рамках физиологической традиции (за исключением разве что небольшой школы фон Юкскюля), хотя физиология в эти годы развивалась очень активно и успешно. Даже такое выдающееся достижение этого времени, как работы Карла фон Фриша на пчелах, начавшиеся как чисто физиологические исследования органов чувств и приведшие в итоге к открытию и расшифровке пчелиного языка танцев, не породили ни новой общей теории, ни новой школы.

На эти процессы своеобразно наложились социально-политические обстоятельства в самой России. Несмотря на резко отрицательное личное отношение Павлова к большевистскому перевороту и установленной большевиками политической системе, советское правительство даже во время гражданской войны сделало максимум возможного для сохранения павловской научной школы – и ему это удалось. С началом же НЭПа и появлением у режима финансовых возможностей для внятной научной политики на Павлова и его направление пролился золотой дождь. Сам Павлов, по-прежнему не любивший большевиков (и особенно их манеру обращения с наукой), тем не менее признавал, что таких возможностей, которые они ему предоставили, не только не было ни у одного физиолога старой России, но нет и ни у одного физиолога современной Европы.

Для нашего рассказа не так уж важно, какие учреждения входили в сложившуюся в 1920-е годы научную империю Павлова, каким оборудованием и какой экспериментальной базой они располагали. В этих привходящих обстоятельствах для нас важны два момента. Во-первых, штат научных учреждений, так или иначе руководимых Павловым, включал в себя многие сотни научных работников – что в условиях тогдашней России означало, что почти все ученые, способные и желающие работать в этой области, работали именно там. Все еще существовавшие непавловские центры изучения поведения животных (Зоопсихологическая лаборатория, созданная знаменитым дрессировщиком Владимиром Дуровым, отдел зоопсихологии в Дарвиновском музее, возглавляемый Ладыгиной-Котс, группа зоопсихологии в Психологическом институте при МГУ и другие) чем дальше, тем больше выглядели чем-то маргинальным, архаичным и глубоко провинциальным. И во-вторых, мнение Павлова стало решающим в вопросах определения перспективности новых направлений исследований. При всей научной и человеческой щепетильности Ивана Петровича (ни одно учреждение или направление в «поднадзорных» ему областях науки не было закрыто по его инициативе – в том числе из тех, чьи исследования он сам считал совершенно пустыми и бесперспективными) это неизбежно означало установление научной монополии. То есть объективно монопольное положение павловской школы в своей области дополнительно усиливалось организационно-административными мерами.

А внутри этой школы тем временем исподволь, постепенно, без манифестов и программных статей крепла уверенность в том, что безусловные и условные рефлексы исчерпывают все поведение животных (а вероятно, и человека) без остатка. В самом деле, а что еще там может быть?

Осень патриарха

Сам Павлов никогда не говорил этого прямо. Но он требовал от своих сотрудников физиологического анализа наблюдаемых феноменов, а это неизбежно означало их интерпретацию в понятиях рефлекторной парадигмы. Кроме того, подход Павлова был даже более аналитическим, чем подход самых радикальных бихевиористов. Если они помещали своих крыс и голубей в клетки или лабиринты, где животное хотя бы могло двигаться все целиком, то Павлов своих собак – в экспериментальный станок, где те в лучшем случае могли совершать лишь отдельные ограниченные движения (например, поднять одну лапу). Степень изоляции животного от посторонних стимулов (которые могли нечаянно стать условными, или затормозить срабатывание рефлекса, или еще каким-то образом исказить изучаемые явления) поражает воображение и сейчас: в знаменитой «Башне молчания» все помещения были надежно звукоизолированы, освещение в них строго регулировалось, были приняты меры против проникновения посторонних запахов и даже против вибраций здания. Понятно, что в таких опытах было невозможно обнаружить никакие проявления естественного поведения. Но Павлова не очень интересовало целостное поведение – его привлекали элементы, «атомы» поведения. Общих теорий поведения он не выдвигал, полагая, что их черед настанет после того, как станет ясна физиологическая основа.







Но чем больше экспериментов проводила огромная научная империя Павлова, тем более странной и противоречивой представлялась эта самая «основа». Первоначальная павловская гипотеза о нервном субстрате условного рефлекса выглядела просто и логично: это замыкание контакта между ранее не связанными участками коры больших полушарий головного мозга. Один центр реализует соответствующий безусловный рефлекс. Другой – конечный пункт возбуждения, вызванного нейтральным стимулом. Когда они раз за разом одновременно оказываются возбужденными, между ними возникает связь – может быть, прорастают новые нервные пути, а может, уже имевшиеся, но недостаточные для передачи возбуждения, как-то изменяются и начинают работать эффективнее. (В ту пору наука только-только подступалась к тому, что вообще такое «нервное возбуждение» и как оно передается по телу нервной клетки и с одной клетки на другую.) И условный стимул через свое «корковое представительство» начинает включать безусловный рефлекс.

Выглядит очень убедительно, но как быть хотя бы с тем же рефлексом слюноотделения, с которого все начиналось? Мозговой центр, регулирующий работу слюнных желез, – саливаторные ядра – находится в стволе мозга, на границе продолговатого мозга и моста. Безусловным стимулом для слюноотделения служат вкусовые ощущения – которые, конечно, поступают и в кору (благодаря чему мы можем осознавать вкус того, что попало к нам в рот), но рефлекс запускает не корковая область восприятия вкуса, а именно стволовые ядра. К какому же участку этой схемы подключается контакт из, скажем, слуховой коры, куда поступает возбуждение, вызванное условным стимулом?

Включение в рассмотрение условных рефлексов с двигательным «выходом» принесло новые загадки. Оказалось, например, что перерезка всех связей между зрительной и двигательной корой не только не блокирует ранее сформированный двигательный рефлекс на зрительный стимул, но даже не исключает формирования такого рефлекса (хотя у прооперированных таким образом животных реакция вырабатывается дольше и труднее). Даже у животных, у которых кора была полностью удалена или лишена всех связей с остальным мозгом, удавалось (хоть и с огромным трудом) вырабатывать некоторые условные рефлексы.







Примерно так Павлов первоначально представлял себе физиологический механизм условного рефлекса:

I – безусловный рефлекс: раздражение вкусовых рецепторов языка поступает в центр слюноотделения в продолговатом мозгу (В), который запускает секрецию слюны слюнной железой. Параллельно этому возбуждение из ядра В поступает в корковое представительство чувства вкуса (С), у которого есть контакты со в зрительной корой (а). Если во время кормления или перед ним включается лампочка, вызванное ею возбуждение нейронов сетчатки передается в подкорковые зрительные центры (А), а оттуда – в зрительную кору. Если зрительный и вкусовой раздражители регулярно совпадают, между а и С устанавливается связь.

II – условный рефлекс: вызванное светом возбуждение поступает из сетчатки в А, оттуда – в а, а оттуда по сформировавшейся новой связи – в С и далее в В, вызывая выделение слюны даже в отсутствие раздражения вкусовых рецепторов.





Наконец, в 1929 году совсем странные новости пришли из США. Об ученом, от которого они исходили, следует сказать особо – он представлял собой одно из тех исключений, которые мы упоминали, говоря, что бихевиористы, как правило, не ставили физиологических экспериментов. Карл Лешли был психологом-бихевиористом, непосредственным учеником Уотсона и одним из первых его сотрудников. Однако при этом он не только прекрасно разбирался в физиологии, но и владел техникой хирургических операций на мозге, в том числе и довольно тонких (по стандартам тех времен). Спустя два десятилетия его физиологическая «ипостась» сделает его автором одного из самых сильных аргументов не только против бихевиористской теории, но и вообще против рефлекторной трактовки поведения. Но об этом – в следующей главе. А пока, в конце 1920-х, правоверный бихевиорист Лешли задался целью выяснить: где же в мозгу локализуется усвоенный навык, где происходит то самое переключение между стимулом и реакцией? Лешли обучал крыс проходить лабиринт. После того как они успешно осваивали это упражнение, он удалял им ту или иную часть коры и смотрел, как изменится их поведение в лабиринте. И так и не нашел того заветного участка, удаление которого заставило бы крысу полностью забыть то, чему ее учили. В то же время удаление практически любой части коры увеличивало число совершаемых крысой ошибок, причем это число не зависело от того, какую именно часть коры удалили, а зависело лишь от объема удаленной нервной ткани. Лешли назвал обнаруженную им зависимость «законом действия масс».

Это уже не лезло ни в какие ворота: получалось, что «условный рефлекс» (если только это он) размазан по всему мозгу, по крайней мере – по всей коре! Как это согласовать с традиционным пониманием рефлекса как жестко детерминированной реакции, выполняемой строго определенной совокупностью нейронов? Неужели Павлов примет это, не попытается повторить и проверить, найти изъян в методологии дерзкого американца?!

И вот тут мы подходим к одному очень странному обстоятельству – вдвойне странному тем, что его странности словно бы никто и не замечает вот уже восемьдесят лет. Как известно, Павлов был не просто приверженцем эксперимента как основного метода исследования – он был его фанатиком. Любая область была для него научной ровно в той мере, в какой она допускала и применяла эксперимент. Эксперимент для Павлова был высшим судьей во всех научных спорах; вопросы, которые нельзя было решить экспериментально, он считал не относящимися к науке. И слово у него не расходилось с делом: славу одного из лучших физиологов Европы ему принесли именно эксперименты (прежде всего хирургические), остроумные по замыслу и виртуозные по исполнению. Нащупав механизм, который мог оказаться универсальной физиологической основой психики и поведения, и яростно отстаивая возможность и необходимость изучения его методами естествознания, Павлов, казалось, был просто обязан попытаться прикоснуться к нему скальпелем.

И однако все вышло иначе. Изучая условные рефлексы на протяжении трети века, все свои представления об их механизме Павлов строил исключительно на основании их внешних проявлений. Он, конечно, продолжал выполнять рутинные технические операции вроде создания в собачьей слюнной железе фистулы и вставления в нее канюли. Но за все эти десятилетия он так ни разу и не попытался вмешаться как хирург непосредственно в предполагаемый нервный субстрат условного рефлекса. Даже операции вроде описанных выше перерезок проводящих путей в коре или между корой и подкоркой выполнял уже не он сам, а его ученики и ученики учеников. А все «корковые представительства», «подкорковые центры», «временные связи» и прочие ключевые элементы его концепции оставались такими же абстракциями, не привязанными ни к каким конкретным мозговым структурам, как появившиеся несколько позже в статьях Лоренца «специфические нервные центры» и «врожденные разрешающие механизмы».

Я не берусь даже предположить причину, по которой великий вивисектор так и не решился поднять скальпель на главное открытие своей жизни. Отмечу лишь, что все тривиальные объяснения, которые приходят в голову («боялся неудачи», «осознавал неадекватность современной ему хирургической техники предмету исследования», «не смел вторгаться в то, что в глубине души продолжал считать тайной и божественным даром», «тайно оперировал, но ничего не публиковал, поскольку результаты не соответствовали теории» и т. п.), решительно противоречат всему, что мы знаем о личности и характере Ивана Петровича Павлова.

Впрочем, в зените славы Павлов вообще вел себя довольно странно. Если в 1900-х он относился к психологии и ее методам подчеркнуто-отчужденно и настаивал на освобождении физиологии от «крайне вредной» концептуальной зависимости от этой сомнительной дисциплины, то в последние годы он иногда называл себя «психологом-экспериментатором», говорил о том, что субъективный мир – это «первая реальность, с которой сталкивается познающий ум», и о желательности «законного брака» физиологии и психологии в будущем. Конечно, это можно списать на то, что с возрастом люди становятся мудрее и терпимее. Но в его собственных теоретических работах уже в середине 1910-х начали появляться парадоксальные понятия: «рефлекс цели» (по Павлову – «стремление к обладанию определенным раздражающим предметом»), «рефлекс свободы»… В них старое доброе понятие «рефлекс» совершенно расплывалось, теряло свои основные черты – жесткую обусловленность внешним воздействием, привязанность к конкретным нервным путям и центрам и строгую определенность внешнего проявления. В эту же тенденцию ложится и неожиданная в его устах оценка природы орудийной деятельности шимпанзе, высказанная им за три месяца до смерти (см. главу 8). Создается впечатление, что беспокойной и бескомпромиссной мысли Павлова становилось все теснее в рамках рефлекторной парадигмы, что она искала, как выйти за ее пределы, оставаясь в то же время на твердой почве естественнонаучного метода…

Никто уже не скажет, нашел бы Павлов этот выход, проживи он, как совершенно серьезно собирался, до ста лет. Но в феврале 1936 года 86-летний патриарх физиологии внезапно простудился и через несколько дней умер от пневмонии.

За десять дней до его смерти Лоренц в Берлине познакомился с фон Хольстом и окончательно отказался от рефлекторной трактовки поведения.

Еретики и инквизиторы

Мы уделили столько внимания личным взглядам и исканиям Павлова, поскольку он до последних своих дней практически единолично определял теоретические позиции и направление работы своей школы. Но сомнения и способность к критическому осмыслению накапливающихся фактов были присущи не одному только Павлову. В его огромной империи было много разных людей – и среди них немало настоящих ученых.

Еще в первой половине 1930-х годов один из многочисленных учеников Павлова, профессор Петр Анохин, на основании собственных оригинальных исследований приходит к выводу, что в составе нервного аппарата условного рефлекса обязательно имеется некий блок, в котором заложены параметры будущего подкрепления (позже Анохин назвал его «акцептором результата действия»). Это, казалось бы, мелкое частное дополнение к сугубо теоретической, «бумажной» схеме организации условного рефлекса в течение нескольких лет полностью изменило взгляд молодого профессора на организацию физиологических функций и поведения. Уже к 1935 году Анохин сформулировал основные черты собственной концепции. В ней место линейного, однонаправленного, развивающегося строго от воспринимающего «входа» к исполнительному «выходу» рефлекса заняла функциональная система – временный или постоянный коллектив нейронов, производящий сложный синтез сигналов от рецепторов состояния внутренней среды организма (отражающих потребности, преобладающие в данный момент), от органов чувств, от структур хранения памяти, поставляющих информацию о прежнем опыте. В отличие от рефлекса эта система мыслилась активной, «заряженной» действием и требующей его выполнения. Разрешить ей это может появление адекватного стимула («санкционирующей афферентации» в первоначальной терминологии Анохина – оцените параллелизм мысли русского физиолога и австрийского зоолога с его «ключевыми стимулами», разрешающими выполнение поведенческого паттерна). И самое главное – эта система целестремительна, она формируется под определенный результат, имеет внутренний образ этого результата и умеет сравнивать последствия своих действий с этим образом. А в случае несовпадения – повторять и изменять действие.

Конечно же, это был полный разрыв не только с «учением Павлова», но и со всем рефлекторным подходом. Трудно сказать, когда это осознал сам Анохин, – в его ранних работах радикальность разрыва приглушена, а идея функциональной системы представлена как дальнейшее развитие идеи условного рефлекса. Но это в равной мере может быть как искренней иллюзией, психологической защитой от необходимости спорить с великим учителем, так и осознанной предосторожностью. К середине – второй половине 1930-х «единственно верное, подлинно научное, материалистическое учение академика Павлова о высшей нервной деятельности» уже вошло в состав советского идеологического канона. И открытое оппонирование ему (да к тому же с явным привкусом телеологии – что это за «результат», которого еще нет, но образ которого уже существует и формирует систему?!) могло иметь для советского ученого весьма тяжкие последствия.

В течение примерно полутора десятилетий в советской нейрофизиологии параллельно развивались обе этих тенденции. С одной стороны, наиболее креативные и независимо мыслящие исследователи (не только из павловской школы, но и вне ее – такие как фактический создатель нейрофизиологии движения Николай Бернштейн, выдающийся грузинский физиолог Иван Бериташвили и ряд других ученых) напряженно искали пути выхода за пределы рефлекторной парадигмы, ощущавшейся уже как прокрустово ложе. С другой – нарастала догматизация и идеологизация павловского научного наследия. Разумеется, вторая тенденция была во многом результатом влияния официальной идеологии. Однако до поры до времени это влияние выражалось не столько в силовом давлении, сколько в некоем запросе: партийные идеологи ждали от ученых окончательного формирования «павловского учения» именно как составной части идеологического канона и готовы были поощрять тех, кто обеспечит такой «продукт». И запрос не остался без ответа: среди учеников и сотрудников Павлова быстро сложилась плеяда научных начетчиков, главным занятием которых стало своеобразное «павловское богословие»: бесконечное восхваление, подтверждение и комментирование наследия великого физиолога, а также отпор любым попыткам «извращения и ревизии» (читай: развития) его учения. И все это происходило на фоне нарастающей изоляции советской науки от мировой (дополнительно усилившейся в годы войны, но начавшейся задолго до нее и продолжавшейся после ее окончания).

Разумеется, павловская школа не поделилась без остатка на еретиков и начетчиков: желающим заниматься настоящей наукой в рамках ортодоксально-павловских представлений хватало и тем, и возможностей. Собственно, эта категория исследователей и составила мейнстрим павловской школы конца 1930-x – 1940-х годов, ее ведущие представители заняли руководящие посты в основных центрах павловской научной империи. Наиболее видной фигурой этого мейнстрима был академик Леон Орбели – один из ближайших сотрудников Павлова, ставший к концу 1940-х годов директором обоих главных «павловских» научных центров: Физиологического института АН СССР и Института эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности Академии медицинских наук (характерная деталь: оба института носили имя Павлова). Леон Абгарович и его многочисленные сотрудники сделали именно то, к чему безуспешно призывали американскую «сравнительную психологию» ученые школы Нобла: развернули широкие сравнительные исследования процессов научения и пластичности поведения у самых разных животных, представлявших не только все основные классы позвоночных, но и многие типы беспозвоночных. Объектами исследований стали моллюски (головоногие, брюхоногие и даже двустворчатые), членистоногие (ракообразные, паукообразные и, конечно же, насекомые), иглокожие, плоские и кольчатые черви, кишечнополостные и даже простейшие – амебы и инфузории. Оказалось, что всем им присущи способности к тем или иным формам обучения. Несмотря на всю благонамеренность и ортодоксальность исходных установок исследователей, полученные ими результаты тоже с трудом увязывались с классическими представлениями павловской школы: оказывается, обучение возможно не только без коры головного мозга, но и без мозга как такового, без каких-либо выраженных скоплений нервных элементов и даже (в случае простейших) без самой нервной системы. Конечно, реакции амеб и инфузорий никто «условными рефлексами» не называл, а применимость этого понятия к адаптивным изменениям в поведении гидры или морского ежа была предметом довольно жарких споров. Но фундаментальное единство этих феноменов становилось все очевидней. Способность к обучению как таковая оказалась не связанной с обладанием теми или иными конкретными нервными структурами, в ней нельзя было видеть привилегию наиболее высокоразвитых животных. Адаптивно изменять свое поведение в тех или иных пределах могут, как выяснилось, все, у кого вообще есть поведение.







Эти исследования школы Орбели, а также начатые в ее рамках пионерные работы по генетике поведения представляли немалый интерес для мировой науки, органично заполняя возникшую в ней лакуну в этой области. Увы, советская наука все больше выпадала из мирового контекста: работы советских ученых все реже появлялись в зарубежных журналах, а сами они – на международных конгрессах и конференциях. Атмосфера «бдительности» и «поиска врагов» неизбежно подавляла и личные неформальные контакты советских ученых с зарубежными. Новый удар по международным связям нанесла война: исторически русская физиология была наиболее тесно связана именно с немецкой и «выходила в мир» в основном через нее; в советское время эта связь только укрепилась, так как в межвоенные годы из всех великих держав Германия была наиболее дружественной по отношению к СССР. Начавшееся было после войны некоторое восстановление научных контактов (именно в это время в англоязычной научной прессе стали появляться работы ведущих советских ученых – в частности, психолога Александра Лурии, – о которых мы скажем несколько слов в следующей главе) было прервано разразившейся в 1948 году идеологической кампанией против «безродного космополитизма» и «низкопоклонства перед Западом». Дополнительно дискредитировала советскую науку и прошедшая в том же году печально знаменитая сессия ВАСХНИЛа, ознаменовавшая окончательный разгром и запрет в СССР генетики и связанных с нею дисциплин (эволюционной теории, цитологии и т. д.).

Та же судьба ждала вскоре и советскую физиологию. 28 июня – 4 июля 1950 года прошла Павловская сессия – совместная сессия АН и АМН СССР, «посвященная проблемам физиологического учения академика И. П. Павлова» и приуроченная к столетнему юбилею великого физиолога. «Обсуждение проблем» на деле обернулось тотальным осуждением всех живых и мало-мальски плодотворных направлений внутри павловской школы и в смежных с нею областях науки – по тому же инквизиционному сценарию, что и недавняя лысенковская расправа над генетикой. С той только разницей, что если в генетике в качестве «единственно верного» учения насаждалась бессвязная и внутренне противоречивая смесь из обрывков устаревших теорий, средневековых суеверий и собственных фантазий безграмотных «теоретиков», то в физиологии идеологической основой для погрома стало научное наследие настоящего ученого, одного из крупнейших физиологов своего времени – Ивана Петровича Павлова. (Впрочем, верность того или иного ученого этому новоявленному «символу веры» не играла абсолютно никакой роли: ортодоксального павловца Орбели травили и шельмовали даже азартнее, чем еретика Анохина.) И если кампанию против генетики и генетиков возглавляли невежественные «самородки» и профессиональные идеологи, то роль палачей физиологии вполне добросовестно и даже с неподдельным энтузиазмом исполнили люди из научной среды. Результат, однако, в обоих случаях был один и тот же: после Павловской сессии серьезные фундаментальные исследования по физиологии и поведению оказались на несколько лет так же невозможны, как серьезные исследования по генетике – после сессии ВАСХНИЛа. Отныне советским ученым (не только в области физиологии высшей нервной деятельности и поведения, но и вообще в физиологии, а также экспериментальной психологии, медицине и т. д. вплоть до животноводства) оставалось лишь бесконечно подтверждать верность взглядов Павлова и Сеченова на все новом и новом материале.

Трудно сказать, что на самом деле думали о сыгранной ими роли сами активисты расправы. Возможно, они (или кто-то из них) искренне полагали, что защищают и берегут светоч истинной науки от нападок извне и изнутри, что без такой защиты он угаснет. На деле его погасили именно их действия: после Павловской сессии школа Павлова фактически перестала существовать и как актуальное направление исследований, и как оригинальная научная школа. Даже накануне сессии советская физиология все еще в какой-то мере оставалась частью мировой: авторитет школы Павлова был так велик (а потребность стагнирующего бихевиоризма в физиологической поддержке и новых идеях – так остра), что какая-то часть публикаций в советских журналах все же переводилась или реферировалась по-английски и таким образом участвовала в мировом научном процессе. Но когда после Павловской сессии советские научные журналы на несколько лет заполнил поток идеологизированного пустословия и шаблонных, повторяющих друг друга работ, западные ученые утратили к ним всякий интерес.







Результаты Павловской сессии так никогда и не подверглись даже тому половинчатому пересмотру и стыдливому дезавуированию, какое ждало после 1964 года «мичуринскую биологию». Персонажи, вынесенные этим погромом на первые роли, так и оставались на своих постах вплоть до естественной кончины. Позже, когда в СССР вновь стали возможны серьезные исследования физиологии нервной системы, ученые, осваивавшие эту выжженную землю, работали в рамках разных систем и направлений. Одни с энтузиазмом воспринимали модные зарубежные веяния (этологию, когнитивизм и т. д.), другие двигались от «чистой» физиологии или психологии (где все-таки последствия погрома были не так сокрушительны), третьи приходили в физиологию непосредственно из кибернетики и связанных с ней инженерных областей. Новые серьезные ученые появлялись и в научных школах, восходящих к Павлову, – в основном из числа учеников опальных фигур. И если школа Анохина уже практически открыто утверждала принципиально нерефлекторный характер изучаемых ею процессов, то некоторые другие отечественные школы пытались сохранять ритуальную верность понятиям и терминологии павловской традиции, сдабривая свои публикации словами «условный рефлекс», «временная связь» и т. д. Но и программа исследований, и сам строй мышления ученых этих школ были уже совершенно непавловскими.

Безусловность условного рефлекса

Сегодня, спустя век с лишним после своего главного открытия и восемьдесят лет после смерти Иван Петрович Павлов остается, пожалуй, самым знаменитым в мире русским ученым и одним из самых знаменитых исследователей поведения всех времен и народов. Без имени Павлова не обходится ни один, даже самый краткий курс поведения или психологии, а понятия, введенные Павловым в науку, давно перешагнули ее границы и вышли в массовую культуру – вплоть до сюжетов анекдотов. И если, как мы видели в предыдущих главах, имена других выдающихся исследователей поведения помнят в отрыве от их научных заслуг, то вопросом «а что, собственно, сделал этот Павлов?» никого в тупик не поставишь. Все знают: Павлов открыл условные рефлексы.

Это так. Но что, собственно, такое «условный рефлекс»?

В некоторых учебниках и популярных книгах советского времени дело представлено так, будто Павлов вообще открыл способность животных к обучению. Понятно, что это ерунда: люди успешно обучали нужным им навыкам собак и лошадей, медведей и ловчих птиц за сотни и тысячи лет до Павлова. В донаучных представлениях о поведении животных способность последних к обучению скорее преувеличивалась. Строго говоря, Павлов не был даже первым, кто занялся экспериментальным исследованием процесса научения, – хотя Торндайк опередил его в этом буквально на считанные годы.

С другой стороны, огромный успех работ Павлова у его современников был в значительной мере обусловлен тем, что они, казалось, давали возможность представить в качестве «атома поведения» феномен рефлекса – давно известный, интуитивно понятный, не требующий никаких умозрительных «сил», «сущностей», «принципов» и т. п., а главное – поддающийся изучению естественнонаучными методами. (Как раз перед тем, как Павлов начал публиковать результаты своих опытов, другой великий физиолог – Чарльз Шеррингтон – обнародовал свои работы, завершившие стройное здание классической рефлексологии.) Многие ученые – как физиологи, так и представители других дисциплин – видели в рефлексе физиологическую основу поведения (о чем мы говорили в предыдущих главах), и не удивителен восторг, с которым они встретили работы, где одно прямо связывалось с другим. Но в итоге это оказалось иллюзией. Мало того что сложные паттерны поведения не удалось представить в виде цепочки условных и/или безусловных рефлексов – так и сам «условный рефлекс», даже в своем классическом павловском варианте, оказался рефлексом весьма сомнительным. Вычленить и отследить его нервный субстрат, его рефлекторную дугу за многие десятилетия напряженных исследований так и не удалось: он ускользал от всех приемов локализации функций. «Вопрос о структурах, осуществляющих замыкание временных связей, и их локализации в больших полушариях является предметом большого числа исследований и во многом является дискуссионным», – разводит руками один из самых авторитетных академических учебников по физиологии высшей нервной деятельности издания 1989 года. С «инструментальным условным рефлексом» все еще сложнее: в его реализацию вовлечены многие области мозга (в том числе не имеющие прямого отношения ни к восприятию условного стимула, ни к управлению мышцами), его «выработка» включает в себя формирование скоординированного действия, и вдобавок рисунок этого действия, его форма меняется во времени, превращаясь из цепочки отдельных движений в слитный, сглаженный двигательный акт. И если классический условный рефлекс (с выходом в виде слюноотделения или иных вегетативных изменений) с большей или меньшей натяжкой еще можно считать именно рефлексом, то рефлекторную природу «инструментального условного рефлекса» сегодня вряд ли возьмется отстаивать кто-либо из серьезных физиологов.

Миражом обернулась и другая надежда, подогревавшая интерес современников к работам Павлова, – надежда описать и объяснить сложные формы поведения, не прибегая к «психологии», то есть не выясняя его смысл для самого животного. Те, кто пытался это сделать (сам Павлов, как мы помним, мудро воздержался от подобных попыток, несмотря на явную их идейную близость к его взглядам), лишь в очередной раз доказали «от противного»: отказ от понимания смысла поведения равнозначен отказу от изучения поведения как такового.

Так что же, получается, Павлов не открыл ничего существенного? Ничего такого, что оставалось бы актуальным и после рассеивания иллюзий и перемены научной моды?

Нет. Павлов открыл условный рефлекс.

Помимо теоретических интерпретаций, помимо обманутых надежд, неоправданных ожиданий и утраченных иллюзий есть еще сам этот феномен – незаметный и повсеместный, привычный и поразительный, не предсказанный никакими теориями. Учения, возводившие к нему все поведение животных, рухнули – но сам-то он никуда не делся. Его общепринятое название – «условный рефлекс» – сегодня само звучит (прошу прощения за невольный каламбур) в высшей степени условно. Ну и что? Мало ли в науке (да и не только в ней) таких названий, наследия давно почивших теорий? Когда телеведущий говорит, что он «в эфире» – кто из нас вспоминает об идее «мирового эфира», некогда весьма популярной в физике, но наповал убитой теорией относительности? Когда мы читаем об исследованиях генома возбудителей малярии, кто помнит, что само слово «малярия» отражает поверье, будто эта болезнь происходит от дурного воздуха?

Да, явление обучения (то есть адаптивного изменения активности) было известно задолго до Павлова – но именно Павлов обнаружил его универсальность, то, что в него может быть вовлечена практически любая физиологическая функция. Его исследования и последующие работы ученых его школы представили эту пластичность как универсальное свойство нервной ткани. Установив целый ряд общих черт и закономерностей условного рефлекса, Павлов не смог расшифровать его физиологический механизм – тот оказался слишком сложным для понятий и методов физиологии павловской эпохи. Что ж, значит, физиологам будущих времен еще предстоит разобраться с тем, как возникает и как работает «условный рефлекс» – и классический, павловский, и то, что сейчас все чаще предпочитают осторожно именовать «двигательным навыком».

В науке вообще такое случается: некое открытие оказывается очень популярным, его развивают, на него ссылаются к месту и не к месту, на нем строят развесистые теории… а потом словно бы разом забывают о нем. И вспоминают лишь много позже, возвращаясь к нему уже с совсем иным арсеналом инструментов и методов. Например, как известно, клетки были открыты в середине XVII века. До самого конца века открытия в области клетки шли одно за другим, уже вовсю поговаривали, что растения, возможно, и вообще полностью из клеток состоят… А дальше – перерыв на сто лет. XVIII век клетками почти не интересуется. Их существования никто не отрицает, просто на них не обращают никакого внимания. И только в 1800-х начинается новая серия открытий – начинается примерно с того места, до которого они дошли в 1690-х. Возможно, феномен условного рефлекса тоже еще дождется своего переоткрытия.

Я здесь намеренно не касаюсь заслуг условного рефлекса как инструмента исследования. Действительно, едва ли не все, что мы знаем о сенсорных возможностях разных видов животных, их способности к оперированию абстрактными качествами, относительными признаками и т. д., установлено методами, основанными в конечном счете на лабораторных экспериментах с обучением. Но ту же проблематику не менее успешно развивали и бихевиористы, и хотя заслуги школы Павлова в этих исследованиях велики, не будь ее, все открытые ею факты обнаружили бы другие ученые. А вот выяснение свойств и закономерностей самого «условного рефлекса» – исключительная заслуга школы Павлова. Мы еще увидим в послесловии, насколько неожиданно актуальными могут оказаться те давние работы.

Назад: Интермедия 2. Генеральное сражение
Дальше: Глава 6. Реванш разума