Еще осенью 1945 года, когда европейская наука пребывала в послевоенном коллапсе, а Лоренц мыкался по вятским лагерям, его довоенный ученик Отто Кёниг вместе с женой самовольно захватил несколько брошенных армейских бараков близ Вены, огородил вокруг них небольшой участок земли и назвал это «биостанцией Вильгельминенберг». Так возник первый в мире специализированный центр этологических исследований – без официального статуса, без финансирования, работающий исключительно на энтузиазме супругов Кёниг и их молодых последователей – в основном студентов-зоологов Венского университета, интересующихся поведением животных. Они попадали на биостанцию через кружок зоопсихологии, учрежденный Кёнигом и бывшей аспиранткой Лоренца Гертрудой Кюнельт при университетском Зоологическом институте. Теоретической основой работ на биостанции были, конечно же, идеи Лоренца, с которыми Кёниг знакомил своих молодых сотрудников (и вообще всех интересующихся) в кружке. Так что когда сам мэтр вернулся на родину, его уже ждала небольшая, но сплоченная группа заочных учеников и потенциальных сотрудников. Разумеется, дом в Альтенберге быстро превратился в филиал (или, скорее, головной офис) Вильгельминенбергской станции, а вместе они составили небольшой, но эффективный исследовательско-учебный институт на общественных началах.
В 1949 году, когда Австрия все еще оставалась зоной оккупации, на руинах рейха была провозглашена новая Германия – ФРГ. Одной из задач, которую ставили перед собой ее лидеры, стало возрождение немецкой науки. Неутомимый фон Хольст, только что ставший директором Института морской биологии в Вильгельмсхафене, добился создания «под Лоренца» научной станции в вестфальском замке Бульдерн, и осенью 1950 года Лоренц с семьей и некоторыми ближайшими сотрудниками переехал туда. Четырьмя годами позже институт фон Хольста и лаборатория Лоренца в его составе были реорганизованы в Институт физиологии поведения, еще через четыре года новый институт въехал в специально построенное большое здание близ Штарнберга (это место получило название Зеевизен, то есть «приозерные луга»). Лоренц был заведующим отделом и заместителем директора, а после внезапной смерти фон Хольста в 1962 году стал директором института и оставался им до конца 1973 года. Впрочем, нас интересуют не подробности его административной карьеры, а то, что Бульдерн, а затем Зеевизен стали центрами распространения этологических идей и методов и подготовки нового поколения этологов.
Другим крупным очагом этологии стала Голландия – не только Лейденский университет, куда вернулся освобожденный Тинберген, но и Гронингенский, где в 1946 году кафедру зоологии получил один из первых (еще «долоренцевских» времен) его учеников Герард Берендс. Он создал там сильную этологическую исследовательскую группу и начал читать курс поведения животных.
Но, пожалуй, самую важную роль в послевоенном распространении этологии сыграли старейшие английские университеты: Кембридж, где на зоологическом факультете профессорствовал Уильям Торп, еще в начале 1940-х «заразившийся» теорией Лоренца, и особенно Оксфорд, куда в 1949-м переехал Тинберген. Созданная им там «группа по изучению поведения животных» была поначалу немногочисленной и располагала весьма скромными финансовыми и техническими возможностями (впрочем, в послевоенной Европе в стесненных обстоятельствах пребывала практически вся фундаментальная наука, кроме разве что ядерной физики). Но лекции Тинбергена оказались весьма популярны у студентов (в основном, конечно, зоологов), и у него всегда было много аспирантов. За десятилетия работы в Оксфорде Тинберген подготовил и выпустил множество учеников, среди которых были такие известные впоследствии люди, как Ричард Докинз и Десмонд Моррис (автор скандально знаменитой книги «Голая обезьяна» – одной из первых попыток взглянуть на человека с точки зрения этологии). О еще одной оксфордской аспирантке Тинбергена – Беатрис Гарднер (имя которой, к сожалению, известно куда меньше, чем оно заслуживает) – мы будем подробнее говорить в главе 8. Но сейчас нам опять-таки важны не знаменитые ученики Тинбергена и даже не то, что в эти годы Тинберген выполнил ряд работ, ставших классическими, и разработал свою знаменитую иерархическую модель инстинкта. Для нашего сюжета важнее, что деятельность Тинбергена в Оксфорде, возможно, успешнее, чем чьи-либо еще усилия, способствовала широкому распространению идей этологии в научном сообществе, причем в первую очередь – в англоязычном. И разворачивалась она в то самое время, когда это самое научное сообщество переходило от последнего пика увлечения бихевиоризмом к нарастающей неудовлетворенности им и поискам альтернативных подходов.
Так или иначе, если к моменту возвращения Лоренца из плена присутствие этологии в научном мире было едва заметно, то уже лет через пять она представляла собой мощное и широко известное научное направление. Ряды ее последователей постоянно росли, причем не только за счет тех, кто прошел «посвящение» в Бульдерне, Гронингене или Оксфорде, – этологией интересовалось все больше исследователей, лично не связанных с ее основателями и их учениками. Ближе к середине 1950-х в очагах этологии (особенно, конечно, в Оксфорде и Кембридже) стали все чаще появляться американские аспиранты и стажеры. Вне зависимости от чьих бы то ни было амбиций (или отсутствия таковых) этология все отчетливее превращалась в вызов бихевиоризму и идейно-теоретическую альтернативу ему.
Знакомясь с историей исследования поведения в XX веке, нельзя не удивиться тому, что оба направления, существуя параллельно с середины – второй половины 1930-х и претендуя на статус общей теории поведения, практически не вступали в полемику друг с другом и вообще никак не взаимодействовали. Разумеется, основатели этологии не могли вовсе игнорировать существование бихевиоризма, но их высказывания на эту тему были крайне немногочисленны, резки и сводились в основном к тому, что все построения бихевиористов – лишь свидетельство их абсолютного, девственного невежества относительно естественного поведения животных. Лидеры же бихевиоризма не удостаивали этологию и этологов даже и таких оценок. Вероятно, в их глазах этология выглядела каким-то странным рецидивом донаучного подхода к проблеме поведения, чем-то вроде попытки возродить алхимию или астрологию – разумеется, не заслуживающей серьезного обсуждения. Вызванный войной разрыв научных связей и вынужденная пауза в научной активности основателей этологии позволили американским теоретикам и вовсе забыть о ее существовании. Но даже когда она в начале 1950-х вновь заявила о себе, никакой реакции с их стороны не последовало.
Такое взаимное игнорирование оказалось возможным еще и потому, что у этологов и бихевиористов практически не было конкретных поводов для полемики – фактов, на интерпретацию которых претендовали бы оба направления. Бихевиористы в своих исследованиях занимались практически исключительно процессом научения. Врожденным поведением они не интересовались, считая, что такового либо не существует вовсе, либо это крайне ограниченный набор простейших рефлексов, полностью определяемых анатомией организма – по ведомству которой они, по мнению бихевиористских теоретиков, и должны проходить. Соответственно, те феномены, на которых в основном и сосредоточили свое внимание этологи, бихевиористы просто не рассматривали. Этологи, в отличие от них, никогда не становились на позицию «если мы не можем изучать это нашими методами – значит, это не существует вовсе или не имеет значения». Они безусловно признавали важность индивидуально-пластичного поведения и необходимость его изучения; методология этологического исследования в числе прочего требовала обязательного разграничения в поведении врожденных и приобретенных компонентов. Но по причинам, о которых речь пойдет несколько ниже, этологи почти не занимались реальным изучением процессов научения (за исключением импринтинга и некоторых других особых форм обучения), а те немногие исследования в этой области, которые они все же проводили, слишком сильно отличались методически от работ бихевиористов, чтобы их результаты можно было сравнивать. Трактовать же со своей точки зрения результаты, получаемые бихевиористами, этологи тоже не брались: для них это были, по сути дела, заведомые артефакты, полученные, по словам Тинбергена, на «очень немногих видах одомашненных животных в крайне искусственных условиях лаборатории». Интерпретировать их для этолога было то же самое, что для сравнительного анатома – обсуждать форму куска мяса, произвольно выкроенного мясником из коровьей туши.
Словом, несмотря на усиливающееся напряжение между бихевиоризмом и этологией, до прямой схватки между ними дело не доходило (забегая вперед, скажем: и не дошло – если иметь в виду содержательную полемику в научной прессе и на конференциях). Однако решительное выяснение отношений между «европейской» и «американской» науками о поведении все же состоялось. Вызов этологии бросили не правоверные бихевиористы, а еретики – представители сравнительно немногочисленного неортодоксального течения в американской сравнительной психологии, не разделявшего и прямо критиковавшего многие установки бихевиоризма.
Когда Кеннет Спенс писал, что «сегодня практически все психологи готовы назвать себя бихевиористами», он был недалек от истины, но все же не вполне точен. Несмотря на абсолютное господство бихевиоризма, в американской психологии и зоопсихологии даже в начале 1950-х годов присутствовали отдельные исследователи и даже целые небольшие школы, дистанцировавшиеся от модного направления. Некоторых из них – Торндайка, Йеркса, Крейга – мы уже называли. Среди них был и герпетолог Глэдвин Кингсли Нобл, организатор отдела изучения поведения животных Американского музея естественной истории в Нью-Йорке. Он с тревогой наблюдал нарастающее сосредоточение американской зоопсихологии на лабораторном исследовании научения и изо всех сил старался расширить тематику исследований, а также сохранить взаимопонимание между американской сравнительной психологией и другими направлениями в науках о поведении. Сразу после выхода основополагающей статьи Лоренца «Партнер в умвельте птиц» Нобл вместе с Маргарет Найс организовал ее перевод на английский и, не удовлетворившись публикацией сокращенной версии, разослал ряду коллег полный перевод статьи. При этом, однако, его отношение к Лоренцу и его идеям было двойственным: он горячо одобрял ориентацию этологов на изучение широкого круга животных в естественных или близких к естественным условиях, на сравнительное исследование поведения и другие характерные черты этологического подхода (видя в этом хороший пример для американской зоопсихологии), но в то же время категорически не принимал лоренцевы «умозрительные» схемы. В конце 1930-х между ним и Лоренцем завязалась переписка-дискуссия, оборванная смертью Нобла в 1940 году.
Школа Нобла – его ближайший сотрудник и преемник в роли главы отдела Фрэнк Бич, сменивший его на этом посту Теодор Шнейрла и ученик последнего Дэниел Лерман – разделяла взгляды своего основателя. Они так же жестко критиковали бихевиористский мейнстрим за зацикленность на ограниченной проблематике и предельно узком круге видов-объектов, за игнорирование видоспецифичного поведения и видовых особенностей. В 1950 году, в момент высочайшей популярности бихевиоризма Бич издевательски спрашивал: интересует ли психологов вообще поведение как таковое или же единственный феномен – научение – у единственного вида – серой крысы? В поисках альтернатив узколобому подходу бихевиоризма нобловцы обратились ко вновь появившимся в научной прессе работам этологов. Но то, что они там увидели, им совсем не понравилось – настолько, что они сочли необходимым решительно возразить. Причем хотя концепции этологов в англоязычном мире были представлены в основном в публикациях Тинбергена, Торпа и их сотрудников, основной мишенью критики со стороны нобловцев стал Лоренц.
В 1953 году в журнале Quarterly Review of Biology появилась статья Дэниела Лермана (в ту пору даже не имевшего ученой степени) «Критика теории инстинктивного поведения Конрада Лоренца», написанная в довольно резком и непримиримом тоне. Она стала началом долгой и бурной полемики, длившейся около десятилетия. В основном полемика шла на страницах журналов, но время от времени выливалась и в очные дискуссии – на международных симпозиумах и конференциях. В одном только 1954 году состоялись четыре таких форума с участием ведущих представителей обеих сторон.
Основные возражения американцев вызывали два аспекта этологической теории. Во-первых, они считали искусственным и некорректным выделение в поведении врожденных и приобретенных составляющих и даже само противопоставление этих категорий применительно к поведению. По их мнению, наследуются только гены, любой же фенотипический признак представляет собой результат взаимодействия генов и факторов окружающей среды. Тем более это справедливо для таких признаков, как паттерны поведения: между ними и влияющими на них генами – множество промежуточных звеньев и взаимодействий, на каждое из которых могут влиять внешние факторы, причем не только текущие, но и имевшие место на предыдущих этапах жизни особи. В качестве аргументов Лерман и его коллеги приводили с одной стороны столь любимый этологами феномен импринтинга, а с другой – указывали на многочисленные примеры модификации тех форм поведения, которые принято считать инстинктивными (родительского, гнездостроительного и т. д.), на основе индивидуального опыта. Из этого, по их мнению, неизбежно следовало, что разделение поведения на «врожденное» и «приобретенное» не имеет никакого смысла.
Другим объектом критики нобловцев стали постулированные этологами внутренние механизмы поведения – прежде всего сам характер этих эвристических схем, не привязанных ни к каким конкретным нервным структурам. Мало того, что представление о центрах, реализующих инстинктивные акты, врожденных разрешающих механизмах и тому подобных гипотетических структурах неизбежно предполагало существование врожденных паттернов поведения (которые, как мы уже знаем, Лерман и компания считали фикцией, искусственно придуманной категорией), так нобловцев раздражал еще и сам подобный способ теоретизирования. Они настойчиво укоряли этологов в том, что те применяют одни и те же гипотетические абстрактные понятия для объяснения самого разного поведения, в основе которого могут лежать разные процессы и механизмы. Мысль о том, что поведение, скажем, пчелы, собирающей нектар на цветах, и птицы, вьющей гнездо, может управляться сходными по своим свойствам функциональными нервными блоками, казалась им абсурдной: как это может быть, если мозг пчелы и мозг птицы устроены совершенно по-разному?! В них нет вообще никаких структурных элементов, которые можно было бы поставить в соответствие друг другу!
Подходу этологов школа Нобла противопоставляла свой – анализ всех разнородных факторов, влияющих на формирование каждого конкретного вида поведения, «на базе общепринятых физиологических представлений» (читай: старой доброй рефлекторной теории). Звучит чрезвычайно привлекательно – в самом деле, модель, учитывающая все факторы, влияющие на интересующий нас феномен, всегда будет надежнее и вернее любой модели, основанной на упрощениях, идеализациях и пренебрежении второстепенными факторами. Тем не менее в самых разных дисциплинах ученые создавали и создают упрощенные модели изучаемых явлений. Не от лени или небрежности, а потому, что реально учесть все факторы, воздействующие даже на относительно простую систему, невозможно – такой учет был бы под силу разве что демону Лапласа. Тем более это невозможно в ситуации, когда факторы, влияющие на интересующее нас явление, неизвестны нам заранее и нам еще предстоит выяснить, какие факторы существенны, а какие – нет (и как существенные факторы взаимодействуют между собой). Поэтому практически любая научная теория – это всегда некоторое упрощение и идеализация реальной картины. Тела в опытах Галилея не падали с одинаковым ускорением, и не все элементы в таблице Менделеева стоят в порядке возрастания атомных весов. Упрощенная теория позволяет выявить суть, основу явления, а затем, опираясь на нее, понять причины исключений и отклонений. И к этологической теории это относится в полной мере. В то время как ее оппоненты из школы Нобла так и не смогли предложить внятной и цельной концепции поведения животных, способной конкурировать с концепцией этологов.
Примерно то же самое можно сказать и об их позиции по вопросу противопоставления «врожденное – приобретенное». Формально они были совершенно правы: акт поведения связан с геном длинной цепочкой промежуточных взаимодействий, практически на каждое звено которой влияют или могут повлиять внешние факторы (и в главе 7 мы увидим, к чему приводит пренебрежение эффектами, возникающими в этой цепочке). Но ведь то же самое можно сказать и о морфологических признаках, особенно таких сложных, как, например, форма цветка или раковины моллюска. И однако генетики (а до них – морфологи и анатомы) прекрасно знают, что некоторые признаки очень жестко определяются генетически (причем одни из них – видовые, более-менее одинаковые у всех или почти всех особей данного вида, а другие могут быть представлены разными вариантами, но при этом однозначно задаются генотипом особи) и практически не зависят от внешних условий. Разумеется, многие другие признаки сложным образом зависят от взаимодействия наследственности и среды – но анализ и даже само обнаружение таких случаев возможны только потому, что в свое время «врожденное» было четко противопоставлено «приобретенному». Как бы потом ни менялось содержание этих понятий.
О втором пункте критических атак сравнительных психологов можно сказать, что, вообще говоря, создание функционально сходных структур на совершенно разной материальной основе – обычное дело в эволюции. Глаз головоногих моллюсков устроен принципиально так же, как и глаз позвоночных, хотя возник совершенно независимо от него. И даже в глазах насекомых, устроенных совсем по-другому, можно найти те же функциональные элементы (фокусирующая линза, светоотражающие стенки и т. д.), что и в наших глазах. Система антител у миног создана на основе совсем других белков, нежели у нас, но сам конструктивный принцип, обеспечивающий существование миллионов типов антител на основе относительно небольшого количества кодирующих их генов, удивительно сходен в обоих случаях. У любых достаточно крупных и активных животных неизбежно возникают кровеносная система, пищеварительный тракт, органы выделения, мозг и т. д., формируемые из самых разных тканей и частей тела. Почему же поведение не может строиться по тому же принципу?
Ход дискуссии в значительной мере осложнялся тем, что оппоненты просто не понимали друг друга. В начале главы 4 мы говорили о том, что само членение поведения у «протоэтологов» и «протобихевиористов» было разным: первые видели в нем прежде всего характерную динамическую форму, вторые – результат (достигнутый или предполагаемый). Казалось бы, именно исследователи школы Нобла, принадлежащие к зоологической традиции и критически настроенные по отношению к бихевиористским схемам, должны были если не встать на точку зрения этологов, то по крайней мере заметить эту разницу в видении. Но этого не произошло: к 1950-м годам бихевиористский подход слишком глубоко и прочно укоренился в американской науке о поведении, новые поколения исследователей впитывали его со студенческой (если не школьной) скамьи. И даже если впоследствии те или иные ученые отказывались от бихевиористских теорий, пересмотреть ту систему понятий, которыми эти теории оперировали, было гораздо труднее: эти понятия казались естественными и единственно возможными. В результате даже такие «нетипичные», неортодоксально мыслящие американские сравнительные психологи, как Бич, Шнейрла и Лерман, с энтузиазмом ломились в открытую дверь, доказывая, что коль скоро в материнском или гнездостроительном поведении можно обнаружить действия, приобретенные или измененные под влиянием индивидуального опыта, значит, эти виды поведения нельзя относить к «врожденным». А на предложение Лоренца перейти от столь обширных и расплывчатых категорий к предметному анализу хотя бы одного конкретного «инстинктивного движения» (то есть действия, имеющего определенную форму) Шнейрла ответил, что не относит к категории «инстинктивных движений» ничего, поскольку не может заставить себя принять это понятие.
При взгляде на эту дискуссию из сегодняшнего дня можно заметить и другие проявления неспособности нобловцев – при всей их неортодоксальности – выйти из круга понятий, сложившихся если не в самом бихевиоризме, то в его «силовом поле». Например, Лерман нередко использует слово «структурный» в значении «врожденный» – как противоположность «приобретенному» или «выученному». Такое словоупотребление кажется странным, пока не вспомнишь об убежденности «протобихевиористов» и ранних бихевиористов в том, что врожденным в поведении животного является только то, что определяется его анатомией (то есть «структурой»). То, что сорок лет спустя ученый совсем другого поколения использовал это слово в таком значении, ничего не поясняя (и, видимо, не отдавая себе отчета в этом смысловом сдвиге), показывает, насколько глубоко въелись подобные установки в его картину мира.
По большому счету никто, конечно, никого ни в чем не убедил – как это обычно и бывает в научных дискуссиях. Но полемика все же не прошла совершенно бесследно: этологи стали аккуратнее использовать терминологию (особенно связанную с понятиями «врожденное» и «наследственное»), их представления о соединении врожденных и приобретенных компонентов в целостном поведенческом акте стали точнее и изощреннее. В значительной степени под влиянием этой дискуссии Лоренц и некоторые другие ведущие этологи (в частности, Торп) задумались о применимости этологического подхода к феномену научения (о плодах, которые это принесло, и о трудностях, с которыми они столкнулись, мы поговорим несколько позже). Правда, историки науки указывают, что куда большую роль в этих изменениях сыграли дискуссии и критические выступления внутри самого этологического сообщества, а также критика со стороны дружественных специалистов из других областей биологии (прежде всего генетиков). Тем не менее в таких результатах дискуссии можно видеть некую парадоксальную иронию. Направление, ставящее во главу угла врожденное и неподверженное изменениям поведение, существенно изменилось под влиянием вновь приобретенного знания. Направление, утверждающее изменяемость любого поведения, осталось практически неизменным.
Впрочем, уже вскоре после начала дискуссии тон выступлений с обеих сторон, поначалу резкий и непримиримый, стал смягчаться, выпады против оппонентов перемежались признанием их заслуг и достоинств их подхода, а затем наступил черед пожеланий «объединить усилия», взять все лучшее от обоих подходов и в конечном счете осуществить некий синтез достижений этологии и сравнительной психологии (подобный синтезу генетики с классическим эволюционизмом, детище которого – синтетическая теория эволюции – именно в эти годы достигло пика своих успехов и популярности). В 1966 году английский этолог Роберт Хайнд даже попытался выполнить эти пожелания на практике, выпустив объемистый том «Поведение животных: Синтез этологии и сравнительной психологии».
Однако синтеза не получилось. Заглянув в ту же книгу Хайнда, мы увидим в ней просто механическое соединение двух совершенно разнородных систем представлений, каждая из которых имеет свою тематику (почти не перекрывающуюся с тематикой другой), собственный язык, собственный набор понятий и категорий. И автор не делает даже попытки перевести понятия одной системы на язык другой или истолковать факты, полученные в одной «епархии», при помощи теоретических моделей, взятых из другой. От книги остается впечатление, что кто-то взял два учебника или капитальные сводки по двум разным предметам, разрезал на главы, перетасовал и издал под одной обложкой.
И это не личная неудача Хайнда. По мнению Елены Гороховской, история взаимоотношений этологов и школы Нобла прекрасно иллюстрирует мысль крупнейшего философа науки XX века Томаса Куна о «несоизмеримости парадигм», относящихся к одной области знания. Парадигма в понимании Куна – это нечто большее, чем ведущая теория или даже совокупность основных теорий. Это – вся система представлений, включающая сам способ ви́дения предмета, выделения в нем объектов и категорий, приемлемые (признаваемые «научными») методы работы с ним, критерии истинности или ложности утверждений и т. д. К середине XX века «психологическая» и «зоологическая» традиции в исследовании поведения, развиваясь изолированно, сложились в две самостоятельные парадигмы – бихевиористскую и этологическую. И содержательный диалог между ними оказался невозможен – как скрещивание между видами, что когда-то были едва различающимися разновидностями одного вида, но долго эволюционировали порознь.
Оставим на этом философию и вернемся к истории наук о поведении. Так уж вышло, что дискуссия между этологами и школой Нобла пришлась на годы, когда по обе стороны Атлантики происходили бурные события. Этология, модернизируя и уточняя (в какой-то мере и под влиянием критики американцев) классическую теорию Лоренца – Тинбергена, одновременно переживала подъем популярности – к началу 1960-х она превратилась в солидную фундаментальную дисциплину, основы которой уже должны были входить в багаж представлений биолога любой специальности. Что же до бихевиоризма, то ему было уже не только не до этологии, но и не до школы Нобла: с середины 50-х годов для него началась полоса внутренних потрясений.
Но прежде чем рассказывать о них, нам нужно обратиться к еще одной – совершенно особой – школе исследований поведения животных, развивавшейся (не совсем по своей воле) почти независимо от двух главных направлений в этой области.