Если социобиология – порождение эволюционного теоретизирования и попыток моделирования эволюции, то другое мощное направление в науке о поведении животных – столь же прямое порождение когнитивной революции (см. главу 6). Как мы уже говорили, в первое десятилетие своего существования когнитивизм почти не затрагивал исследований в области реального поведения животных, но сразу было ясно, что это только вопрос времени. Тем более что исследования когнитивных способностей животных имели собственную богатую традицию: об «уме животных» писали античные и средневековые авторы и натуралисты XVII–XVIII веков, с попыток оценить и исследовать эти способности начиналась зоопсихология во второй половине XIX века, и все школы и направления в науках о поведении отдавали им большую или меньшую дань. Особенно впечатляющих результатов достигли в 1910–1930-х годах немецкий исследователь Вольфганг Кёлер и его сотрудники – их исследования интеллекта человекообразных обезьян намного опередили свое время. В опытах Кёлера шимпанзе, в частности, успешно добывали высоко подвешенное лакомство, составив из коротких трубок длинную палку или соорудив из ящиков пирамиду, на которую можно было взобраться. При этом у обезьян не было возможности научиться этому путем подражания, а их поведение во время решения задачи совершенно не походило на «метод проб и ошибок».
Павлов и его школа поначалу восприняли опыты Кёлера весьма критически. Однако Иван Петрович всю жизнь придерживался твердого убеждения, что научные разногласия всегда можно разрешить экспериментом, а если результаты чьих-то опытов кажутся сомнительными, то первым делом надо попробовать эти опыты повторить. Специально для проверки экспериментов Кёлера павловский институт приобрел двух шимпанзе. Результаты проведенных с ними опытов оказались настолько красноречивыми, что Павлов, анализируя их на институтском семинаре, решительно отмел попытки своих сотрудников свести поведение обезьян к той или иной комбинации условных рефлексов: «…когда обезьяна строит вышку, чтобы достать плод, это условным рефлексом не назовешь. Это есть случай образования знания, улавливания нормальной связи вещей, зачатки того конкретного мышления, которым мы орудуем».
Можно только подивиться открытости ума и интеллектуальной отваге ученого, который и в 86 лет готов осознать ограниченность главного достижения своей жизни и непредвзято взглянуть за пределы собственной концепции. Трудно сказать, как сложилась бы история изучения интеллекта животных, если бы у Павлова хватило времени и сил развернуть полноценные исследования по этой тематике. Но патриарх физиологического подхода к поведению прожил после этого семинара всего три месяца, а его преемники предпочли не соваться в неизвестную область, для исследования которой не было ни строгих методов, ни теоретической основы.
Это, впрочем, соответствовало тенденциям в мировой науке о поведении: для этологов проблема интеллекта была интересной, но мало связанной с основной тематикой их работ (тем более что их главный козырь – морфологический подход к поведению – в этой области был практически неприменим), а бихевиористы вообще не видели в интеллекте ничего, кроме результатов предшествующего обучения. Однако примерно в середине 1960-х годов когнитивная революция вновь сделала эту тематику чрезвычайно модной – и работы по когнитивным способностям животных хлынули рекой. Спустя еще десятилетие видный американский физиолог Дональд Гриффин (тот самый, который еще в 1940-е годы разобрался в механизме эхолокации у летучих мышей и, в частности, доказал ультразвуковую природу их сигналов) прямо поставил вопрос о существовании у животных разума и сознания.
Утверждение Гриффина вызвало яростные споры, не утихающие до сих пор, но, по сути, он лишь сказал вслух то, что было к этому времени на уме у многих. Термин «когнитивные процессы» с самого начала был в значительной мере благопристойным эвфемизмом: в первую очередь последователей нового направления интересовали, конечно, именно интеллектуальные возможности животных. Но чем и как их хотя бы зарегистрировать и измерить – а главное, как сравнить эти возможности для существ с совершенно разным устройством тела и образом жизни? Понятно, что предлагать, скажем, дельфину те задачи, которые Кёлер предлагал шимпанзе, бессмысленно – не потому, что он глупее, а потому, что плавниками трубки не состыкуешь. Но как тогда сравнить умственные способности этих животных? Как раз в середине 1960-х широкую известность получили предположения о необычайно высоком (по утверждению некоторых энтузиастов – сопоставимом с человеческим) интеллекте дельфинов. Образ «разумных дельфинов» с тех пор прочно обосновался в массовом сознании и массовой культуре, но как научная гипотеза эта идея повисла в своеобразной невесомости: наука не могла сказать по этому поводу ничего определенного, ибо не имела средств объективно сравнить интеллект животных разных видов.
Впрочем, отсутствие объективных методов изучения интеллекта было лишь отражением гораздо более глубокой, фундаментальной проблемы: а что, собственно, такое «интеллект»? Как мы помним, и на заре зоопсихологии, и позже, в первой половине прошлого века, интеллект «по умолчанию» отождествляли со способностью к обучению – которую, в свою очередь, оценивали по скорости выработки нового навыка. Однако широкие сравнительные исследования, развернутые в 1930–1950-е годы учеными павловской школы (см. главу 5), показали, что, если условия обучения более-менее адекватны для всех исследованных видов (например, когда животное обучают поворачивать в определенную сторону в Т-образном лабиринте), у представителей всех основных классов позвоночных выработка простого двигательного навыка требует примерно одинакового числа проб. Позже было показано, что примерно такое же количество проб требуется и многим активно двигающимся беспозвоночным, а также… взрослым здоровым людям, если обучать их так же, как животных, – не прибегая ни к каким словесным инструкциям. Что бы мы ни понимали под «интеллектом», вряд ли его показателем может служить параметр, одинаковый для человека и червя!
Взоры зоопсихологов, естественно, обратились в сторону «человеческой» экспериментальной психологии. Но она мало чем могла им помочь. Проблема природы и измеримости интеллекта – одна из самых темных и запутанных в психологии: споры на сей счет не прекращаются на протяжении всей ее истории. Сегодня, несмотря на обилие экспериментальных методик и тестов, психологи по-прежнему не могут сказать, что такое интеллект (разум, рассудок и т. п.), действительно ли все, что мы называем этим словом, имеет единую природу, можно ли измерить (или хотя бы объективно сравнить) его у разных людей и если да, то как это сделать. Полвека назад ситуация отличалась только одним: подавляющее большинство тогдашних психологов сходилось на том, что «интеллект – это то, что есть у людей и чего нет даже у самых высокоразвитых животных». Понятно, что энтузиастов исследования интеллекта животных этот тезис не устраивал даже в качестве исходной гипотезы.
Возможным выходом из положения представлялось исследование сложных форм обучения. Можно ли, например, животное того или иного вида научить выбирать предметы по абстрактным признакам? Например, выбирать коробочку ровно с тремя пятнами на крышке – которые при этом могут быть любой формы, размера и цвета? Или всегда выбирать определенную геометрическую фигуру (скажем, треугольник), несмотря на то что ее параметры тоже меняются в каждом опыте? Может ли животное выбирать новый, ранее не предъявлявшийся предмет – именно по признаку новизны? Можно ли побудить его пользоваться относительными признаками («больше – меньше», «выше – ниже» и т. д.) или оперировать символами предметов вместо самих предметов? Ведь для всего этого нужен интеллект, не правда ли?
За прошедшие десятилетия вышло (и продолжает выходить) великое множество работ такого рода, существенно расширивших наши представления не только об интеллекте животных, но и об общих принципах переработки и использования информации живым мозгом. Однако связь между изучаемыми в них характеристиками и интеллектом по-прежнему остается проблематичной. Известно, например, что некоторые очень умные люди теряются перед простенькой задачкой типа «найдите закономерность» – хотя им, в отличие от подопытной собаки или обезьяны, сообщили, что нужно делать. С другой стороны, откуда нам известно, что любой интеллект должен использовать те же самые инструменты, что и наш собственный, – символы, общие категории, числа и т. п.?
Профессор Московского университета Леонид Крушинский предложил принципиально иной подход к этой проблеме, вообще не опирающийся ни на какие формы обучения. Он исходил из того, что, какими бы инструментами и алгоритмами ни пользовался интеллект, он должен «улавливать простейшие эмпирические законы, связывающие предметы и явления окружающей среды, и… оперировать этими законами при построении программы поведения в новых ситуациях». Иными словами, правильное решение задачи должно не задаваться по произволу экспериментатора, а вытекать из объективных свойств тех предметов, с которыми имеет дело животное. И если животное в самом деле способно эти свойства улавливать, то оно может решить такую задачу сразу, без предварительного обучения.
Крушинскому удалось придумать тесты, пригодные для исследования если не всех, то многих видов животных из самых разных систематических групп. Самый известный из них – экстраполяционный: на глазах у животного движущаяся приманка скрывалась за непрозрачной ширмой. Некоторые животные пытались протиснуться за ней (что, естественно, было исключено устройством экспериментальной установки), другие сразу теряли интерес к задаче. Те же, кто полагался на рассудок, обходили ширму с той стороны, куда уехало лакомство, и встречали его у противоположного края ширмы. Таких «умников» нашлось немало среди млекопитающих, птиц и даже рептилий. Причем распределение способностей часто оказывалось неожиданным: например, фруктоеды-свиристели успешно решали задачу, в то время как для большинства исследованных видов хищных птиц она оказалась слишком трудной. Иногда граница проходила внутри одного вида: дикие пасюки с задачей справлялись, линейные лабораторные крысы – нет.
Позднее Крушинский разработал тест на оперирование размерностью тел: животному нужно было уловить, что объемный предмет может быть спрятан только в объемном же, но не в плоском, как бы велик тот ни был. Эта задача оказалась гораздо труднее: из исследованных видов с ней справлялись только приматы, дельфины, медведи и некоторые врановые. Пожалуй, задачи Крушинского могли бы стать основой для стандартных тестов на интеллектуальные способности разных видов – они мало зависят от анатомических и экологических особенностей исследуемых животных и потому дают более-менее сопоставимые результаты.
Другие исследователи искали иные подходы к проблеме интеллекта животных, выясняя, способны ли они к самоосознанию (в частности, узнают ли себя в зеркале), к «метасознанию» (оценке собственной компетентности и информированности), к выработке и реализации долговременных планов… Пожалуй, наиболее крупные и известные успехи когнитивной революции в зоопсихологии достигнуты в изучении способностей животных к оперированию знаковыми системами – и прежде всего, конечно, в так называемых антропоидных языковых проектах.
Как мы помним, практически все используемые человеком знаковые системы так или иначе восходят к языку (членораздельной речи) и представляют собой его производные. Исследования психологов показывают, что язык – не только важнейший инструмент человеческого интеллекта, но и обязательное условие его формирования: дети, родившиеся с нормально сформированным мозгом, но не овладевшие языком («маугли» или больные тяжелыми формами детского аутизма), обречены на глубокую умственную отсталость. Как возник этот удивительный феномен – неизвестно, но если предполагать, что он сформировался естественным путем, то есть в ходе эволюции, то, может быть, самые близкие к человеку виды способны хотя бы до какой-то степени овладеть им? Руководствуясь этой простой мыслью, ученые еще в 1920-е годы попытались обучить человекообразных обезьян речи – как с помощью обычных методов дрессировки, так и путем воспитания в человеческой семье (как, в частности, уже знакомая нам Надежда Ладыгина-Котс). Результаты этих многочисленных, продолжавшихся десятилетиями проектов были двусмысленными: обезьяны прекрасно понимали то, что говорили их воспитатели, но их собственная речь даже в самых успешных проектах не шла дальше считанных слов.
Как-то в начале 1960-х американские зоопсихологи Аллен и Беатрис Гарднеры… впрочем, сначала надо сказать два слова об этой супружеской паре. Их брак и совместная работа словно бы символизировали собой воссоединение двух основных направлений в зоопсихологии. Аллен – классический бихевиорист, ученик одного из учеников Кеннета Спенса, захваченный идеями когнитивной революции. Беатрис Тугендхат, уроженка Австрии (когда ей было шесть лет, ее семья бежала от нацистов в Бразилию, а оттуда в США), после окончания американского университета уехала в Оксфорд, училась у Тинбергена и, получив степень, вернулась в Штаты во всеоружии этологического подхода.
Так вот, Гарднеры смотрели научный фильм об одной из так и не заговоривших обезьян – шимпанзе Вики, воспитанной психологами Китом и Кэтрин Хейс. Вики выучила всего четыре слова и произносила их всякий раз с немалым трудом. Но Гарднеры заметили, что каждая такая попытка сопровождалась выразительными движениями рук обезьяны, позволявшими понять ее, даже если фильм шел без звука. И у них возникла мысль: а что, если попытаться научить шимпанзе такому человеческому языку, который не требует непосильной для них координации движений губ и языка, – жестовому языку глухонемых? Аллен предлагал провести этот эксперимент в строго контролируемых условиях лаборатории, но Беатрис настояла на том, чтобы «объект» жил и рос в окружении людей, а обучение языку было такой же органичной частью повседневной жизни, как в обычных человеческих семьях.
В 1966 году Гарднеры и их сотрудник Роджер Футс начали работать с Уошо – годовалой самочкой шимпанзе, обучая ее языку, известному как ASL (American Sign Language), или амслен. К концу третьего года обучения Уошо могла изобразить 85 слов и охотно ими пользовалась. (Позднее активный словарный запас Уошо продолжал расширяться и в итоге превышал 200 слов.) Это не удивило ее воспитателей: начиная эксперимент, они ожидали, что шимпанзе выучит много знаков амслена, будет их вполне правильно применять и, может быть, даже строить из них простые фразы, но вот вопросы, отрицание или разница между фразами, отличающимися порядком слов, окажутся для нее непреодолимым барьером. Однако юная шимпанзе перемахнула этот барьер, даже не заметив, что тут была какая-то трудность. Мало того: при встрече с новыми предметами Уошо сама начала давать им двусловные имена, построенные так, как это часто делается в английском языке и еще чаще – в языках типа пиджин-инглиша. Холодильник она назвала «холод-ящик», лебедя на пруду – «вода-птица», арбуз – «пить-конфета», редиску – «еда-ай-больно». А будучи запертой в клетку и чрезвычайно этим недовольной, просигналила служителю: «Грязный Джек, дай пить!» До этого случая ее собеседники использовали слово «грязный» только в буквальном значении, но обезьяна уловила, что это слово всегда употребляется с неодобрением, – и тут же превратила его в ругательство.
Первые публикации Гарднеров и Футса вызвали сенсацию – и, конечно же, волну сомнений и критики. Оспорены были буквально все их результаты, начиная от самого факта активного использования обезьяной такого обширного набора знаков. Но главный удар пришелся по интерпретации. «Смысл увиденного понят человеком, а он приписывает эту способность обезьяне», – писал психолог Герберт Террейс, комментируя «составные» высказывания Уошо. Террейс и сам взял на воспитание детеныша шимпанзе, чтобы в строгом эксперименте отделить реальные коммуникативные возможности обезьяны от восторженных интерпретаций. Исходная позиция Террейса выразилась в кличке его питомца – Ним Чимпски, явно отсылающей к имени Ноама Чомски, к этому времени уже ставшего одним из самых известных и авторитетных лингвистов в мире. Чомски не скрывал своего резко критического отношения к работе Гарднеров: битва со Скиннером только укрепила его в убеждении, что язык присущ и доступен лишь человеку, а все попытки увидеть какой-то «язык» в поведении животных – чушь, основанная на предвзятости и двусмысленностях. Следуя этой линии, Террейс предполагал, что успехи Уошо – результат интенсивной дрессировки, если же обезьяну не натаскивать, она никогда не овладеет языком. По условиям его эксперимента люди должны были «называть» предметы и действия жестами, но никак не побуждать обезьяну их повторять. Однако Ним Чимпски опроверг Ноама Чомски: он не только сам выучил ряд знаков путем подражания, но с какого-то момента начал спрашивать воспитателя: «А это как называется?» Окончательные выводы Террейса остались гораздо более осторожными, чем у Гарднеров, но все же он признал, что вынужден был пересмотреть свои первоначальные взгляды. (Впрочем, сам Чомски по-прежнему считает «говорящих» обезьян научным мифом.)
Разумеется, новые возможности использовал не только Террейс и вообще не только скептики. Почти одновременно с Гарднерами другой исследователь, Дэвид Премак, начал работу с шимпанзе Сарой. Он предложил ей разработанный им самим язык условных символов – абстрактных фигур, каждая из которых обозначала какой-то предмет, действие и т. д. (При этом фигуры не имели ни малейшего внешнего сходства с тем, что они обозначали.) Сара могла «высказываться», извлекая нужные знаки из набора и вешая их на магнитную доску.
По сравнению с проектом Гарднеров проект Премака имел как преимущества, так и недостатки. В его рамках невозможно было выяснить, способны ли обезьяны сами придумать не только названия-комбинации из уже известных им знаков, но и новые знаки (амслен дает им такую возможность, и Уошо воспользовалась ею по крайней мере дважды в жизни, придумав жесты для понятий «прятки» и «нагрудник»). Кроме того, на жестовом языке можно поговорить где угодно, а на языках, подобных созданному Премаком, – только там, где есть специальная установка и набор символов. Зато работа Премака «с порога» отметала одно серьезное возражение. Дело в том, что шимпанзе выполняют жесты (как и вообще все, что они делают) довольно небрежно по человеческим меркам, и скептики утверждали, что Уошо складывает пальцы «как попало», а человек видит в этом тот жест, которого он ждет. Язык Премака исключал такую интерпретацию: отвечая экспериментатору, Сара могла выставить только тот или иной стандартный знак, а не какой-то «невнятный» или «промежуточный». То, как она это делала, не оставляло сомнений: она пользуется условными символами вполне осмысленно.
Подход Премака был развит и усовершенствован в 1980-е годы сотрудниками Йерксовского национального приматологического центра (того самого, о создании которого мы говорили в главе 3). Разработанный ими условный язык-посредник йеркиш включал многие сотни хорошо различимых абстрактных значков – уже не вырезанных из пластика, а нанесенных на клавиши специально сконструированной огромной клавиатуры и проецируемых на большой экран. Еще одно отличие работ в Йерксовском центре состояло в том, что здесь группы обезьян жили собственным автономным сообществом, а люди лишь время от времени приводили их в лабораторию для общения и работы.
Звездой Йерксовского центра стал молодой бонобо Канзи. Он выучил йеркиш, можно сказать, нечаянно: знакам учили его приемную мать Матату (у шимпанзе и бонобо приемные дети – обычное дело), а Канзи вертелся рядом – кувыркался, лез обниматься, уплетал какие-то лакомства и вообще развлекался, как мог. Убрать его из лаборатории было нельзя – разлученная с сыном Матата закатила бы истерику, и дальнейшая работа стала бы невозможной. Исследователи старались не обращать внимания на юного сорванца, пока он в какой-то момент не начал вполне осмысленно отвечать на вопросы вместо матери. После этого ученые начали работать с ним уже целенаправленно – и были вознаграждены: Канзи оказался едва ли не самым способным из всех обезьян, которых учили языкам-посредникам, его активный словарный запас составляет около 600 слов (считая только регулярно используемые), а пассивный измеряется тысячами. Матата же, кстати, так толком и не освоила язык, и позднее Канзи, а затем его сводная сестра – родная дочь Мататы Панбаниша – служили матери переводчиками.
За полвека, прошедшие с того времени, как Гарднеры начали воплощать свою идею, разным языкам-посредникам были обучены десятки обезьян – шимпанзе, бонобо, горилл, орангутанов. Так что сегодня мы уже имеем достаточно ясное представление об их языковых возможностях и о том, чем их отношения с языком отличаются от человеческих. Тем, кто хочет больше узнать об этом поразительном феномене, я рекомендую прекрасную книгу З. А. Зориной и А. А. Смирновой «О чем рассказали „говорящие“ обезьяны», где антропоидные языковые проекты рассмотрены в широком контексте исследования высших когнитивных способностей у разных животных. Профессиональный анализ собственно языковой, лингвистической стороны дела можно найти в книге Светланы Бурлак «Происхождение языка» (там, в частности, убедительно и беспристрастно разбирается вопрос, где же лежит та граница в освоении языка, дальше которой обезьяны не идут). Мы же здесь ограничимся лишь самым кратким обсуждением того, что дали эти работы для представления о поведении животных в целом.
В этом отношении их значение трудно переоценить. Впервые за всю свою историю люди смогли в полном смысле слова поговорить с существами других биологических видов. Даже если оставить в стороне философское значение этого достижения и ограничиться чисто научной его стороной, то антропоидные языковые проекты наконец-то позволили нам заглянуть непосредственно в психику животных – пусть и очень немногих. У исследователей поведения наконец-то появилась возможность обойти проблему «молчания второго субъекта», о которой мы говорили в главе 4, узнать то, что невозможно узнать никакими наблюдениями и экспериментами.
Да, обезьяньи высказывания просты – обычно в них от двух до пяти слов, – а словарный запас небогат. Самые продвинутые активно используют 400–500 слов, хотя понимают гораздо больше (впрочем, в пиджин-инглише всего около 600 самостоятельных, несоставных слов – и это полноценный человеческий язык, на котором выходят газеты и вещают радиостанции). Да, девять десятых этих высказываний представляют собой просьбы или требования: «дай», «открой», «пойдем» и т. д., – а что-то более содержательное попадается в них редко, как золотые крупинки в речном песке. И все же «говорящие» обезьяны оказались способны использовать слова в расширительном и переносном значении, ругаться, шутить, фантазировать, спорить, учить друг друга обретенному языку и говорить друг с другом на нем. Вот лишь несколько примеров.
Канзи больно ущипнул собачонку, ожидавшую ласки (бонобо и шимпанзе вообще не любят собак). «Плохо!» – упрекают его воспитатели. «Нет, хорошо!» – насупившись, набирает на пульте Канзи.
Уошо, обидевшаяся за что-то на Роджера Футса, сигналит ему: «Роджер, поди сюда!» Футс, не думая худого, подходит, и Уошо от души отвешивает ему пинка.
Другой воспитаннице Футса, шимпанзе Люси, нравилось, чтобы он ее щекотал, и она нередко просила его: «Роджер щекотать Люси!» Однажды он ответил ей: «Люси щекотать Роджер!» «Роджер щекотать Люси?» – переспросила удивленная обезьяна и, получив в ответ «Нет, Люси щекотать Роджер!», принялась его щекотать.
Тот же Футс ухитрился обучить шимпанзе Элли амслену, поясняя значение того или иного жеста не показом означаемого им предмета, а произнесением соответствующего слова (как уже говорилось, обезьяны хорошо понимают человеческую речь, хотя и не могут ее воспроизвести). Видя или прося ложку, Элли делал знак, которому его учили, произнося spoon, но не показывая никакой ложки.
Горилла Коко заявляет своей воспитательнице Фрэнсин Паттерсон, что она, Коко, хорошая птичка и умеет летать. А когда Фрэнсин предложила ей показать, как она летает, Коко ответила: «Птичка понарошку, дурачусь!» – и радостно рассмеялась. В другой раз Коко, большая любительница животных, грустно сказала об умершем котенке, что «он ушел туда, откуда не возвращаются».
Эти высказывания Коко требуют комментария. Считается, что одно из принципиальных отличий человеческого языка от любых коммуникативных систем любых животных – так называемое свойство перемещаемости, состоящее в нашей способности говорить об отсутствующих предметах так же легко, как и о присутствующих. Считается, что никакие животные этого не могут: все их сигналы сообщают либо о внутреннем состоянии «отправителя» в момент выдачи сигнала («больно!», «самку хочу!» и т. д.), либо о том, что он в данный момент видит, слышит или чует. Правда, непонятно, как бы мы сумели заметить эту самую перемещаемость, если бы сигналы животных ею обладали: ведь мы расшифровываем их смысл, соотнося их либо с текущим поведением самого животного, либо с объектами, присутствующими или появляющимися в окружающем пространстве. Понятно, что если животное «выскажется» о чем-то, чего здесь и сейчас нет, мы просто не сможем соотнести этот сигнал с тем, что он означает. К тому же нам точно известен по крайней мере один пример сигнальной системы, обладающей свойством перемещаемости, – танцы пчел: разведчица в темном улье «объясняет» своим сестрам маршрут до цели, которую ни они, ни она в данный момент не воспринимают. И все же представление о том, что перемещаемость – исключительное свойство человеческого языка, прочно укоренилось в науке. Однако общение с «говорящими» обезьянами показывает, что они вполне способны думать о том, чего в данный момент нет. О чем свидетельствуют не только экстравагантные шуточки и элегические воспоминания Коко, но и, например, непритязательная «светская болтовня» Панбаниши: «Остин и Шерман драка» (Остин и Шерман – два молодых самца-приятеля шимпанзе, соседи Панбаниши и ее «коллеги» по языковому проекту; речь шла об инциденте, происходившем накануне). В другой раз Канзи на вопрос, зачем он заглядывает под рельсы, ответил, что ищет Матату (которую к тому времени уже довольно давно перевели в другой центр). Неужели обезьяны обрели способность думать об отсутствующем только после того, как люди научили их своему языку?
По сути дела, это снова возвращает нас к проблеме естественного: как соотносятся все эти впечатляющие достижения обезьян в языковых проектах, с их естественными интеллектуальными и коммуникативными процессами? В данном случае, однако, этот вопрос стоит особенно остро благодаря одному чрезвычайно интересному аспекту.
Как известно, у человека способность говорить и понимать язык жестко (пожалуй, более жестко, чем какая-либо другая психическая функция) привязана к строго определенным участкам мозга. Причем правильно созреть, «сложиться» эти структуры могут только в том случае, если в период их созревания ребенок слышит (или ощущает каким-либо иным образом) человеческую речь. Если же он лет до шести не встретился ни с одним человеческим языком, он уже никогда не научится говорить – что и доказывают трагические истории реальных «маугли».
Успешное освоение обезьянами языков-посредников позволяет предположить, что в их мозгу есть эти (или аналогичные) структуры и что они достаточно развиты. Чем же они были заняты с незапамятных времен и до 1966 года, когда Аллен и Беатрис Гарднеры начали работать с юной Уошо? Что стимулирует их до такой степени, что позднее они позволяют обезьянам овладеть языком-посредником?
Самое, наверное, поразительное в истории изучения языкового поведения обезьян – это то, насколько мало места в ней занимает вопрос об их естественных коммуникациях. Во многих публикациях он не обсуждается вовсе. В других авторы (не только скептики, но и энтузиасты) ограничиваются коротким и голословным заявлением, что, мол, понятно, что в природе у обезьян ничего подобного нет. Третьи осторожно говорят, что о «естественных языках» животных мы практически ничего не знаем, и указывают на почти непреодолимые трудности расшифровки этих «языков» в природных условиях.
Трудности и в самом деле весьма впечатляют. Доказать наличие (а тем более – отсутствие) такой системы коммуникации, которую можно назвать «языком», невозможно ни в модельных группах животных в неволе, ни путем дистанционного наблюдения за вольными стаями. Исследователь должен внедриться в группу горилл, шимпанзе или бонобо, стать в ней «своим» и провести среди обезьян достаточно длительное время, наблюдая за их общением между собой. При этом успеха ему никто не гарантирует. Примеры таких исследований есть (см. ниже), но их немного – мало кто готов провести годы или хотя бы месяцы в стае шимпанзе. Но даже если такой подвижник найдется – как он установит, что имеет дело с языком? Мы уже говорили о том, что обычными методами, применяемыми при анализе коммуникативных систем животных, принципиально невозможно установить наличие у этих систем свойства перемещаемости – сигнал нельзя соотнести с тем, чего нет. Но то же самое можно сказать и о других отличительных особенностях человеческого языка: открытости (способности описывать неограниченное множество предметов и явлений), продуктивности (способности порождать по мере надобности новые элементы – хотя бы новые слова), независимости формы (отсутствии связи между свойствами слова и свойствами обозначаемого им предмета или действия), правильной грамматической структуре… Если система сигналов тех или иных животных обладает какими-то из перечисленных свойств – как мы можем это обнаружить?
Впрочем, в сходную методологическую ловушку попадает почти вся когнитивная этология (как стали со временем называть все исследования поведения животных, основанные на когнитивистском подходе). В самом деле, какие бы удивительные результаты ни получали ученые в лаборатории, над ними всегда висит вопрос: а соответствует ли данному феномену хоть что-то в реальном поведении животных данного вида в природе? А полевые исследования в конечном счете всегда сводятся к совокупности единичных наблюдений – безусловно интересных, но непригодных для статистической проверки, не имеющих контрольной серии для сравнения и в целом несопоставимых ни между собой, ни с лабораторными данными. (Да оно и немудрено: проявления интеллекта по определению сугубо индивидуальны, неожиданны, нестандартны и чаще всего наблюдаются в необычных для животного ситуациях.) Что дает основания наиболее радикальным критикам когнитивной этологии утверждать, будто вся она основана на анекдотических случаях, произвольных интерпретациях и антропоморфизме. И в силу этого вообще отказывать ей в научности: мол, увидел исследователь, скажем, как обезьяна бьет камнем по камню, – и тут же квалифицирует это как «попытку изготовления орудий при помощи других орудий».
Конечно, столь категоричная оценка всего направления вряд ли справедлива. Но доля правды в ней есть: провозгласив психологическую интерпретацию поведенческих актов животных возможной и необходимой, когнитивная этология до сих пор не создала надежных и объективных методов такой интерпретации. Равно как и сколько-нибудь внятной общей теории изучаемых ею процессов.
Резонно спросить: а есть ли вообще какая-то связь между когнитивной этологией и собственно этологией? Или, перефразируя известную шутку, можно сказать, что эти термины соотносятся так же, как обращения «милостивый государь» и «государь»? Найти между ними преемственность в теории, пожалуй, в самом деле нелегко: отдавая ритуальную дань уважения построениям Лоренца и Тинбергена, когнитивные этологи практически не используют их как концептуальную основу для своих конкретных исследований. И это не удивительно: понятия и модели, разработанные для описания и объяснения врожденного поведения, мало что дают (по крайней мере, при применении «в лоб») для понимания поведения пластичного, если и передающегося из поколения в поколение, то не генетически, а путем подражания и научения. И уж тем более – для понимания проявлений интеллекта.
Тем не менее когнитивная этология – не совсем падчерица для этологии. Прежде всего их роднит метод исследования: наблюдение за естественным поведением животного в природе (или в условиях, приближенных к природным) и полевой эксперимент. Нередко то или иное конкретное исследование можно с одинаковым успехом считать как продолжающим традиции классической этологии, так и принадлежащим к этологии когнитивной – особенно в таких областях, как изучение социального поведения, коммуникаций и систем сигналов (как мы помним, именно такие исследования Оскар Хайнрот и обозначил словом «этология»). Разница скорее в фокусе интересов: если в центре внимания классиков были единообразные, повторяющиеся, типичные элементы (позы, характерные движения, крики и т. д.), то современные этологи все чаще работают с индивидуальными, а то и уникальными проявлениями поведения.
Казалось бы, при такой направленности исследований в них принципиально неприменим главный стержень этологического метода – морфологический подход к поведению. Однако и ему находится место в некоторых когнитивно-этологических исследованиях – прежде всего в тех, где изучаются «культурные традиции» и «технологии», то есть формы поведения, типичные для некоторых популяций, но не встречающиеся в других популяциях того же вида. Например, в сенегальских популяциях шимпанзе исследователи обнаружили охоту на лемуров галаго при помощи самодельных «копий» – крепких прямых палок, очищенных от коры и боковых веток. Нигде больше, кроме Сенегала, такой способ охоты не зафиксирован, хотя и шимпанзе, и галаго живут во многих регионах Африки и первые никогда не прочь поживиться вторыми. Еще большую сенсацию вызвали сообщения о том, что в некоторых кот-д’ивуарских и камерунских популяциях шимпанзе существует устойчивая «традиция» разбивания орехов камнями. Причем местные обезьяны целенаправленно обучают искусству обращения с орехами подросших детей, хранят и многократно используют особо удобные «молотки» и т. д. Публикация этих наблюдений наделала много шума, некоторые скептики пытались даже доказать, что шимпанзе научились колоть орехи, подражая людям. Но нам сейчас нет дела до этих страстей. С нашей точки зрения подобные исследования интересны прежде всего тем, что их предметом стали уникальные паттерны поведения – столь же четкие и хорошо распознаваемые, как лоренцевы «инстинктивные акты», хотя наследуемые чисто культурным путем. То же самое можно сказать о популярных в последние годы исследованиях «индивидуальных позывных» – обращений к строго определенному соплеменнику, в которых ряд исследователей видит зачаток имен (да и вообще едва ли не обо всех исследованиях в области биоакустики): изучаемое в них поведение рассматривается прежде всего как определенные формы. Тем не менее для когнитивной этологии, в отличие от классической, морфологический подход не является ни обязательным, ни даже преобладающим.
В любом случае изучение индивидуального и «культурно-наследуемого» поведения (не говоря уж о проявлениях интеллекта, неизбежно редких в естественных условиях) требует еще более пристальных, длительных и широких наблюдений за животными, чем даже те, на которых основывали свои выводы классики этологии. Сегодня идеал этологического исследования – многолетнее (желательно – на протяжении жизни нескольких поколений изучаемых животных) постоянное, желательно непрерывное наблюдение за группой или колонией индивидуально различаемых особей. Пионеры таких исследований в 1960-х годах – Джейн Гудолл, Джордж Шаллер, Дайан Фосси и другие – сами входили для этого в сообщества вольных обезьян. Мужество этих исследователей не может не вызвать восхищения, однако вряд ли такой метод применим для исследования колонии, скажем, голых землекопов (см. главу 7), не говоря уж о пчелиной или муравьиной семье. Однако сегодня этолог может поставить прямо в норе инфракрасную веб-камеру или даже запустить в улей робота-«пчелу».
Исследования такого рода значительно расширили наши представления о поведении животных: оно оказалось намного богаче, разнообразнее, неожиданнее любых теоретических схем. Но это само по себе превращается в серьезную проблему: огромный массив разнородных фактов не складывается ни в какую цельную картину, позволяющую отделить важные явления от второстепенных и поставить вопросы, способные послужить отправной точкой для дальнейших исследований. Да, многие высокоразвитые животные в природе применяют те или иные формы интеллекта, используют и изготавливают орудия, передают навыки, отличаются сложностью межиндивидуальных отношений и систем коммуникации… И что дальше? Как описать и упорядочить все это разнообразие?