Глава 9
Катин голос
Мой неравный и несравненный
Прожигатель ночных свечей!
… …………………………………
Ближе к утру, зарёй окрашенному,
Придержу ночевую мглу,
Чтобы было тебе не страшно
Выгребать из меня золу.
ТАТЬЯНА БАИМУНДУЗОВА
1
На подъезде к Иркутску хриплыми волнами начало набрасывать голос молодой радиодикторши. Приблизившись и ошкурясь от шороха и хрипа, он зазвучал чисто и нежно. И с призывной женской силой прорезали душу слова о погоде «в нашем городе», словно певучие чары распространялись и на облачность, и на город, и на всю дорогую сердцу округу. И, прострелив по жилам, с дорожной смежной близостью вспомнился один смертельно-чудный голос, так пронзительно озвучивший его огромно-бездомную жизнь.
Однажды летом Жене довелось везти Данилыча с его братьями-писателями на шукшинские дни в Сростки. Сели очень солидно, каждый со своими книгами и авоськой, и начали с крепчайшего самогона прямо в Красноярске у заправки «Фортуна плюс» на Маерчака. План был заехать в Ачинск к Петровичу, хлебосольному свояку Данилыча. Творческие личности со сборами протянули и ехали впритык, прихватывая и ночь. Поэтому было решено, что в Ачинске Женя «чуток поспит», они «пока посидят» у гостеприимных Петровича и Лиды, живших на окраине в деревенском домишке.
Хозяева по своему обыкновению подошли к встрече основательно, и организованное по всем правилам застолье подхватило уже тщательно подготовленных пассажиров. Из закусок были: рубленная с чесноком сохачья колбаса, два вида невозможных груздей, отстающих сырыми пластами и переложенных чесноком и смородинным листом, среднекалиберные солёные огурчики потрясающей хрусткости и пряности, свежеразмороженная черемша со сметаной, жаренный в масле папоротник, кварцевой прозрачности копчёное сало с прожилочками, шаньги сметанные и с ливером, винегреты разнообразные, жареные харюзовые печенки, пирожки с румяными спинками, мазанными желтком, и тремя сортами начинок: с яйцом и луком, мясным фаршем и картошкой, и, конечно же, сальники с требухой… В общем, пока разливали самогоны на сабельнике, калине, золотом корне, маральих пантах и кедровых орехах из бурундучьих заначек, Женя невыразительно поел и пошёл спать. Ему отвели комнату за печкой и тонкой перегородкой, и он, мечтавший отдохнуть перед ночной дорогой, понял, что заснуть по-человечьи не удастся – за столом базланили так, что позвякивали запасные тарелки на столике. Уровень дал сам громогласный Петрович, всю жизнь проработавший на Севере дизелистом и начисто потерявший слух.
В одиннадцать вечера Женя выполз из горницы и загнал пассажиров в машину. Лида доснабдила компанию блинчиками, ландориками, ватрушками и прочим стряпанным, а также самогоном на шадажьих ушкaх и майгушачьих магунах . И праздник понёсся в дальнейший скач.
Как бывает с вынужденно не пьющим в хмельной компании, Женя и сам будто опьянел от общего возбуждения и так же перебивал, острил и громогласил. Вокруг все решили, что надо его развлекать, опекать и разгонять его сон, о котором не было и речи. Потом бросились спрашивать, удобно ему или нет сидеть, не загораживает ли кто обзора в центральное зеркало, не мешает ли чем-либо, и стали в припадке порядка всё поправлять и перекладывать, ронять и искать телефоны и хотеть до ветру. Начались бесконечные остановки. Сначала просил остановить один. Потом, едва отъехали, – другой. Потом повалили все вместе и, взбодрённые облегчением, разговорились на улице о чём-то необыкновенно важном и забыли, что надо садиться в машину и ехать дальше. К Боготолу плавкие души набрали такой творческий ход и такую востроту глаза, что опевали всё попадавшееся под взор. Восхищали необыкновенная чуткость, податливость и отзывчивость, с какими они откликались на любой штрих жизни, любое слово, надпись на щите.
Особенно разошёлся один крепкобородый пассажир, которого все звали Васькой. Писателем он не был, но зато слыл известным хвостопадом и имел очень знакомую внешность: всем казалось, что он на кого-то похож. Такие есть в каждом городе.
Работал Васька непонятно где. То разводил на даче соболей в лице единственного облезлого Кешки и пытался вывести линию особых морозостойких индюков. То искал мецената для скупки списанных водокачек и отделки их «под башню» на продажу богатым поэтам. То занимался рекламой так и не состоявшегося русско-японского снегохода «ямаха-росомаха» . Утверждал, что на этикетке «купеческого» пива его личный портрет. Знал всех и всё. Стоило назвать любой населённый пункт Красноярского края и особенно Эвенкии, он говорил, что жил там, и сообщал о нём что-нибудь исключительное. Кто-то упомянул Ногинск на Нижней Тунгуске, где закрыли графитовый рyдник, и он выпалил:
– Как же – Ногинск! Знаю! Там ещё Пикассо графит заказывал. На карандаши.
Женя начал рассказывать про Вельмо, Северо-Енисейский район, и Васька перебил стишком:
На Вельмо живут вельможи,
Баб… целуют стоя,
Работают лёжа.
Обстановка была горячая, и главной задачей стало не запустить делегацию в Кемерово к корешу Петьке Дерьгоусову, который ждал их в любое время суток, держа прихотливый стол. По крайней мере так следовало из слов: «Да пошёл он в пень! Что значит спит?»
Женя решил сосредоточить их на музыке, в надежде, что они отдадутся ей, понесутся, так сказать, по её взгорьям, и это их убаюкает, но не тут-то было. Всё моментально превратилось в её обсуждение, настолько жаркое и оглушительное, что музыка потерялась. Потом все бросились подпевать. У Данилыча был отличный слух и голос. Он никогда не знал слов, но умел их угадывать по первым буквам и общему смыслу и подправлять по ходу строчки, иногда выводя интересные помеси.
Потом кончился самогон, задние по очереди заснули, а Данилыч тоже клевал носом, но изображал штурмана, говоря, что не бросит Жеку, и всё время делал вид, что не спит. Потом и он утихомирился, и Женя ненадолго насладился ночной ездой. Ближе к утру на самом начале восхода стал уставать. Здесь-то как раз собеседники бы и пригодились. Но не тут-то было. Зашевелился Данилыч, спросил, где едут, и снова заснул. Не доезжая Новосибирска, Женя остановился у кафе. Мужики были очень вялые и совершенно не собирались похмеляться. Женя еле заставил их выпить по бутылке пива, но никто и не думал развлекать его разговором. Поведение было возмутительным: «Ну хоть бы десятую часть дурости на утро оставили бы. Не-а. Бесполезно».
В Новосибирске передали посылку и поехали в Барнаул. Промелькнули Обгэс, Бердск, Искитим. Доехали хорошо – трасса участками имела третью среднюю полосу, поочерёдно отведённую то одному, то другому направлению. В Барнауле в гостинице была встреча с организаторами, раздача ключей и талончиков на питание. И очень серьёзный бледный Данилыч в галстуке. И остальные такие же слегка пергаментные и с романтическим сумраком в глазах. И сон в прохладном номере, с занавеской, колышущейся от ветра под лёгкий холодок дождичка.
Открытие торжеств в библиотеке и другие встречи Женя мёртво проспал, оживя лишь к ужину. С утра он поставил машину во внутренний двор гостиницы и поехал со всеми в Бийск, где мероприятия продолжились, завершившись праздником прямо в сквере напротив гостиницы. Пел кемеровский мужик, непрофессиональный певец и лауреат всероссийского конкурса. Высокий, крупный, с гнутыми ногами, крестьянским загаром и белым лбом под чубом. Вышел с мужественным шиком, весь рубленый, в стальном костюме, усиливающем его кряжистую протруженную сущность, и сам будто только с проходной завода железобетонных конструкций. Запел, прикрывая глаза и наслаждаясь силой и простором, которые приотворял его голос – низкий, режущий и необыкновенно мощный. Потом выступала целая труппа. Несколько мужчин и очаровательная женщина с короткой стрижкой и в длинном синем платье. Когда запел один из певцов, по-видимому, её муж, породистый и артистически крупный, она стояла возле сцены, не сводя с него глаз, улыбаясь и помогая губами. Забрёл на огонёк пьянчуга, присел на край ряда и, плача, тряс нечёсаной головой.
С утра Женя поехал со всеми в Сростки. Там пили чай у замечательной Лидии Александровны в музее, где Женю поразила парта, за которой сидел Шукшин, наклонная, чёрная, со слоями краски – такие парты рядком стояли в классе.
В Сростках кипел праздник. Толпилась куча машин с новосибирскими, томскими, кемеровскими, красноярскими номерами. Пробегали, сопя долгим верстовым сыпом и требуя дороги, мокрые бегуны в трусах и майках, тут и там стояли то балалаечники, то ложечники. В тополёвом парке расположилась целая выставка резных деревянных фигур в рост человека, которые на твоих глазах появлялись из горы завитых стружек. Был Шукшин, гладящий настоящую берёзу. Вокруг каждого мастера теснилась своя толпичка народу. Пахло свежим деревом. Тут же лежали плавничные заготовки, пойманные в Катуни, стволы тополей в лохмотьях коры, отшлифованные галькой бугристые сосны. У входа стоял русский хор, и все, проходя его, – и Данилыч, и Вася, и Женя – тут же автоматически-неотлагательно, будто в них что-то включали, пускались в пляс. Причём голова колонны уже, вытирая пот, успокаивалась, серёдка заходилась в присядке, а хвост, ни о чём не подозревая, обсуждал издательскую ситуацию… и везде шёл толпами народ, и что-то такое стояло на лицах и витало в воздухе, от чего становилось страшно: а вдруг ты мог сюда не попасть. На лице Лидии Александровны тоже стояло это выражение счастья, и только по озабоченному выражению помощниц, то и дело её теребящих, можно было догадаться, сколько сил требовала трудовая изнанка дела.
До встречи в библиотеке оставалось время, и Данилыч предложил пойти на берег Катуни, текущей меж тальниковых островов быстрым мутно-синим пластом. Была компания, человек десять, и среди них молодой журналист, который вдруг встрепенулся и обрадованно подошёл к статной девушке в тёмных очках и с рыжим пучочком. На ней был сарафан и через плечо по диагонали сумка. Среди общего хода она стояла с каким-то неподвижным и выжидающим выражением довольства происходящим. Саша познакомил её с гостями и пригласил пойти на Катунь. Звали её Катей. Половину лица закрывали большие тёмные очки в классической оправе – толстой, с кошачьими раскосинками, как у прежних учительниц, но только уже в новой, модной, подаче. Собранные в пучок волосы были природной рассветной рыжины и нежно выгоревшими по краю. Всё это Женя разглядел позже. Пока ему было не до этого: среди известных людей он чувствовал себя не в своей тарелке.
Васька плавал, шумно отплёвываясь и тараща глаза, остальные стояли кучками, разговаривали и время от времени фотографировались друг с другом в разных комбинациях и сложно передавая фотоаппараты. Постепенно обязанность эту взвалили на Сашу, который был увешен камерками, как елочными игрушками. Он то набирал их за петельки на пальцы, то рассовывал по карманам и зажимал под мышками. Он подошёл к Жене:
– Жень, Катя хочет с тобой сфотографироваться. Женя подошёл, напряжённо приобнял её за прохладную талию и выстоял несколько секунд.
Потом была встреча с читателями на лужайке библиотеки. После неё все поехали на Пикет, и Женя понял, что, не побывав на поросшем травой этом бугре, ничего не поймешь, ни в Сростках, ни в Шукшине, ни в Алтайской земле.
Медленно поднялись наверх, где, закругляясь и отступая, плоский кусок Русской земли заканчивался небом, на фоне которого сидел бронзовый Шукшин с босыми ступнями, пальцы которых, особенно большие, были до блеска затёрты – люди трогали их, гладили, целовали. Потом подошли к южному краю Пикета. Оттуда открывалась панорама: пойма Катуни, луга, околки, поля, над которыми вставало в райской летней дымке начало Алтая и синела гора Бабырган. Взгляд восторженно блуждал, парил в нежданной благодати, не ожидая такого простора – в Красноярье Женя не знал точки, с которой бы так открывалось начало Саян.
Потом обедали в кафе, где говорилось много хороших слов, и особенно поражены были происходящим даже не столичные гости, а пишущий люд со средней России, из Орла, Воронежа, оттуда, где ещё чувствовали землю. Потом Саша попросил Катю спеть. Она как-то тяжело вздохнула, попыталась отшутиться, но под напором уговоров согласилась, и все сидящие – и те, кто её знал, и гости – были почти час во власти необыкновенного её голоса… Начала она с «Калины красной», благо и сидели в кафе с тем же именем.
Катя пела так чисто и щедро, что, если приблизиться к её рту, трепетал и ватно зашкаливал в ушах воздух. И мурашки поползли по затылку, когда удалось вторить ей, – тогда заслоилась кафешка пластами голосов и объёмно взвисла меж них согласная ликующая бездна. А она поворачивала лицо, направляя трепет воздуха, и те, кто сидел рядом, старались пометче подпасть под эту струистую судорогу…
Потом поехали уже на обрыв Катуни, откуда спустились к воде, и купались в мутно-синей стремнине, по несколько раз кидаясь и снова заходя. В Бийск вернулись к ужину в полумрак ресторана. Катя оказалась рядом с Женей, и ему очень хотелось заглянуть ей под очки, которые она, казалось, никогда не снимала. У неё их было несколько штук. Теперь она сидела в дымчатых и таких же больших и нарочито-школьных, в полосатой бело-чёрной оправе. Глаза её прозрачно просвечивали сквозь стёкла. Казалось, была слишком проницаемой их оболочка, и лучили они что-то такое, что она боялась растратить, отдав на яркий свет, и только выпускала на ближнюю прогулку в пределах стёкол. И оно послушно стояло зелёным дымком в защитном пространстве, готовое в случае опасности, быстро свившись в струйку, исчезнуть в зрачках. А может быть, она берегла от этого дымка других… Потом Женя взял её руку.
Уже ночью ходили на Бию, и он снова нашёл её руку, прохладную, обнажённую до плеча, и она крепко, по-школьному ответила и уже не разжимала своей кисти, обрушив на него целый град вопросов. Где он живёт? Какой Енисейск? Любит ли он ловить рыбу? Где ночует на пути из Приморья, когда гонит машину, и хорошо ли там кормят? Какой Океан?
Было темно, и он почти не видел Катю, только чувствовал руку, крепко держащую его кисть, и слышал голос. Голос был удивительным, сочно-текучим, молодым, свежим. Прорезая слова, на согласных и особенно на шипящих он давал резкое, шлифующее, искрящее «ш» и «с», будто натыкался на вкрапления металла. Между согласными тянулся нежно и упруго. И был в нём ещё какой-то сугубо женский не то холодок, не то, как сказал Васька, «смертельный обертон» – нечто не поддающееся описанию, но действующее подкожно, внутривенно и безотказно.
Катя, как и Женя, была родом из посёлка, но совсем из других мест – из Карасукского района Новосибирской области. Удивительны приказахстанские пространства эти, опоясанные почти по границе крепкой и трудовой железной дорогой… Степи, разводья с камышами, утки, цапли, озёра с чёрными целебными грязями и водой, настолько солёной, что она буквально выбрасывает тебя на поверхность, и полные люди плавают в ней с необыкновенной и вынужденной важностью, выгнув шеи и задрав лица.
Старинное песенное прошлое говорило в этой девушке… То зимнее степное с ветрами и морозами, то летнее, с резко падающими чёрными ночами, южными звёздами и гулом тяжёлых товарняков, с шорохом ковыля и запахами – терпким полынным и серным с соляных озёр. Казалось, сама сибирская земля, прорастая сквозь Катино существо, выбрасывала острые и гибкие стебли её животворящего голоса, и они бились-стучались в сердце тальниковыми побегами, резали его узкими листами осоки.
Пуще обострилась в Жене тяга к единству, без которого лоскутья его души разобщённо трепетали на ветру, которые Катин голос мог бы ушить в такой невообразимый цветной плат! Женя представил, как она читала бы его любимые стихи, как звучали бы Пушкин, Лермонтов, Бунин, Ахматова, Блок, Есенин, Гумилёв.
Какое было бы чудотворное соединение, как помогали друг другу бы слова и голос, в какую высь могли бы утянуть и его, грешного.
Когда, обойдя все виды мирского применения Катиного голоса, мечта устала и успокоилась, мысли вдруг пришли в тишину. А потом снялись, заплескав крыльями, и, оставив земное, поднялись куда-то совсем далеко, туда, где только снежок сеется да редким пером пролетают сквозь душу облака… – вот тогда Женя и представил Катин голос на клиросе. Как звучали бы опетые ею слова… Те самые, что так долго добирают смысла, что, усохшие, сжавшиеся от духовной суши, молкнут, когда их произносишь без толку и счёту, а потом, оласканные чьим-то чудным голосом, вдруг заговорят сами. И, выпав сучочками из доски времени, прозреют чудными глазкaми, и забьёт в них ослепительный предвечный свет и многовековая пыль завьётся узким и острым лучом.
С Бии вернулись совсем поздно. Женя проводил Катю и приготовился прорваться вместе с ней в номер, но она не пустила, крепко встав в дверях. Он попытался сделать сразу три дела: снять с неё очки, распустить пучок, зашплинтованный деревянной шпилькой, и поцеловать в уклоняющиеся уста. Не удалось и части намеченного.
Утром не мог найти её номера – его расположение забыл совершенно. Так и рыскал меж этажом и рестораном то пешком, то на лифте и, конечно, пропустил. Она сидела в ресторане за столиком – с крепким пучочком, в тех, первых, очках с тёмной оправой. С ней завтракал вкрадчивый московский бородач из либеральной газеты с неопрятной бородой и очками, крупно выкатывающими бледно-синие блуждающие глаза с жилками. На Женю Катя взглянула спасительно. Бородач говорил мягко, вежливо, весь измученный видением со всех точек, отягощённый каким-то до одышки сложным знанием, на фоне которого всё простое и жизненное казалось грубым, встающим ему в упрёк, а любая твоя позиция выглядела настолько детски-уязвимой и стыдно-однобокой, что становилось скучно от самого себя.
Назавтра предстояло рулить, и когда Васька, продуманно одетый в просторный пиджак, предложил отхлебнуть алтайской из внутреннего кармана, Женя отказался, а Катя сказала строго:
– Жене не надо.
Снова стояли в Сростках под тополями у резчиков, и снова колонна на подходе и выходе послушно отплясывала под баян и балалайку. Особенно хорошо шёл селезнем Васька – ладонь на затылке, ладонь на пояснице. Тут же прямо на улице Жене подарили майку с надписью «Шукшинский фестиваль на Алтае». Он её немедленно надел, а уже поднявшись на Пикет, обнаружил, что на шее нет креста – Женя стянул его вместе со старой майкой и потерял. Место он помнил и решил на обратном пути найти крест.
От Кати он уже не отходил. Простота какая-то домашняя была у этой девушки. Женя давно заметил, что женщины по-разному говорят с миром: одни – как дамы, другие – как любовницы. Катя говорила как жена, и казалось, что если чем и можно совладать с ней, то только предельной честностью. Таким он и стоял перед Катей – высвеченный до самой дальней душевной стенки. По крайней мере, так ему казалось.
На склоне Пикета ниже фигуры Василия Макаровича была оборудована целая сцена. От неё флажки отбивали дорогу в гору к памятнику. Напротив сцены ряды сидений ступеньками повторяли подъём. Кругом на траве, сколь хватало глаз, сидели и стояли люди. Всё пестрило флажками, майками, чем-то ярким, цветным. Особенно ярко, снежно горело на солнце белое. Начался концерт, посвящённый памяти Шукшина.
«Калина красная» была одной из самых любимых Жениных картин. Ещё в детстве она так потрясла, что, дорожа этим потрясением, он боялся её пересматривать. Потом запрет сам собой одолелся, и Женя облегченно смотрел ещё и ещё, и каждый просмотр превосходил предыдущий по возносящей силе переживания. Прочитал он и сценарный роман, изучил историю съёмок с документами и фотографиями. Обсуждать и анализировать «характеры героев» Женя не умел, просто смотрел «Калину красную» как явление жизни, где действующие лица были не актёрами, а играли сами себя. До слёз трогала Люба, её интонации, движения, улыбка. Канонически-русским лицом Василия Макарыча он любовался, ему нравилось, как он говорит, как улыбается, как щурится, играет желваками.
«Калину красную» они смотрели тогда втроём с братьями, и Андрюха сказал, что будет «левысёлом», а Михалыч брякнул: «А чо он на другом тракторе-то поехал? До этого же пийсятка была». А на Женю сильнейшим образом подействовала песня, спетая на зоне, – в жгут перевитая с фильмом, она и осталась на всю жизнь. Женя знал силу таких спаек, удесятеряющих понимание услышанного-прочитанного, и мечтал, чтобы всё близкое так же накрепко перевязалось в сердце, как Шукшин с Есениным после «Калины красной».
То, что человек сам всё придумал и написал, сам снял, да и ещё и сыграл, Женю уже не восхищало – он считал, что так только и нужно делать. Глядя фильм впервые, он не знал, положено ли у «левысёлов» включать в кино куски жизни или нет. И когда оказалось, что никто так шибко не делал, ещё раз восхитился шукшинской смелостью и пониманием, что лучше самой жизни о жизни не скажешь. И в благодарность эта самая жизнь только повторяла, долепляла в душе увиденное в фильме, словно в нём было больше правды, чем в ней самой.
Концерт начался и достиг под конец такой ноты, что у многих стояли слёзы в глазах. В завершение выступила знаменитая артистка из Москвы:
– Дорогие мои друзья! Я нисколько не преувеличу, если скажу, что восхищена, поражена тем, что здесь происходило в эти замечательные и катастрофически короткие дни. Ведь всё то, что меня окружает там, где я живу, уже ни малейшего отношения не имеет ни к той России, которой служил Василий Макарыч Шукшин, ни… к России вообще. Но сейчас я здесь, с вами, на святой Алтайской земле… Конечно, это нечто гораздо большее, чем… ну… просто собраться и почтить память любимого писателя, – это отчаянная попытка объединения людей, близких по духу, по ощущению происходящего. И оно удалось, это единение, хотя бы и на несколько дней. Я хочу, чтобы меня услышала вся наша страна, и я говорю с полной ответственностью и великой радостью. Да! Прекрасная и многострадальная наша любовь, наша Россия, она существует, она жива и дышит вами, вашей памятью, вашей заботой, дорогие сибиряки, дорогие жители Алтая! И я всей своей счастливой душой чувствую теперь эту нашу Россию, сердце которой бьётся сейчас здесь!
Пикет поднялся и ответил овацией. Потом раздали цветы, и с ними в руках все пошли наверх к Шукшину по дорожке, отбитой флажками. Катя была рядом всё это время, они и сидели вместе, и вместе шли к Василию Макарычу. Женя чувствовал её и когда их оттеснили друга от друга, и когда сквозь яркое солнце засверкали целые залпы вспышек, и когда он целовал отшлифованные до солнечного сияния большие пальцы Василия Макарыча…
Потом в каком-то светлом восторженном упоении толпились у машин, фотографировались. Один только московский журналист, тот самый, что завтракал с Катей, говорил кому-то своим хорошо обезжиренным, отмятым и вычесанным голосом: «Ну как вам скэ-эзэть? Если честно… чтоб не огорчить… Конечно, ужасно безвкусно… а особенно этот чудовищный номер… А уж зачем Сазыкин вытащил свою жену на сцену…»
Назад ехали колонной со спецмашинами, и ни о какой остановке для поиска крестика не было и речи. Женя с Катей сидели вместе в уже ставшем домашним микрике. Он открыто держал её руку… Было совсем близко её лицо, очки в крупной оправе, пучок, проткнутый тёплой деревянной палочкой. Катя работала на молодёжном радио, которое слушали в автомобилях, и у неё назавтра с утра должен был быть эфир. Катя хотела спать и положила голову Жене на плечо, но она от тряски съезжала ему на грудь и никак надежно не пристраивалась. Пучок Катя раскрепила, и волосы рассыпались золотистыми извивами, а палочка-шпилька осталась в её руке. Засыпая, Катя медленно разжала пальцы, и палочка выпала.
В Барнауле возле автобусов прощались, фотографировались, дарили и подписывали книги. Женя медленно выкатил белую «кресту» с горящими фарами и, остановившись поодаль, возвращался в привычную обстановку машины, чуть подзабытую и своим верным видом подчёркивающую скоротечность происходящего.
Он отвёз Катю до дома и наконец увидел её глаза. Они были большие, серо-зелёные, в распахнутых лучах острых ресниц. И, как виноградины, чуть просвечивали в боковом свете солнца – прозрачно и восковo…
– Ну, дай я на тебя хоть посмотрю. Как следует…
– Смотри-смотри… – как-то задумчиво ответила Катя и, будто что-то вспомнив, вскинула голову. – Ну всё. Я пошла.
Женя вышел, обнял её, поцеловал в ускользающие губы.
Происходящее продолжало нестись по чьей-то могучей воле, не оставляя лишней минуты, словно требовало аварийного приведения жизни в привычное русло. Женя вернулся в гостиницу, где уже вовсю дул неистовый отъездной ветер. Шло паническое разбегание людей на поезда, самолёты, неумолимое укладывание в расписания, то и дело звучали слова «билеты», «командировки», и царила сосредоточенность, никак не вяжущаяся с радостным и успокоительным совместным пребыванием. Кто садился на поезд прямо сейчас, кто улетал в Москву, кто на Урал, кто в Орёл. Утром выезжали из опустевшей гостиницы. Сдавали ключи, что-то уточняли, где-то расписывались – всё с той же торопливой озабоченностью.
Женя сел в машину. Чуть накрапывал дождь, косо кладя по стеклу острейшие серебряные стрелки. Он повернул ключ, включил дворники, радио, свет. Вышел из гостиницы Валерий Данилыч со своим отрядом, неся опустевшие сумки. Едва сели и тронулись, как нахлынуло, навалилось… Стало страшно уезжать, терять ощущение праздника, так незаметно набравшего-накопившего столько дорогого, что, казалось, вот-вот погибнет, раздавится происходящим в стране, циничным, животным, примитивным… Все сидели тихие, подавленные. Вдруг над Барнаулом, над развязкой на Новосибирск, раздался дождевой, нежный, гибкий, как калиновый побег, голос: «В эфире снова «Дорожное радио», Барнаул… Екатерина Полянцева… погода сегодня в нашем городе… чуть ветреная… чуть дождливая… будем надеяться… с другой стороны… расстраиваться… по заказу… целых два прекрасных дня и… словно ожидая окончания шукшинского кинофестиваля… чтобы испортиться… закончились наши праздники… такие долгожданные… эта грусть на душе… столько гостей со всех концов страны… группа красноярских писателей и замечательный… просто человек Евгений Барковец…» – чисто и близко звучал чудный голос с вкраплениями металльчика на щипящих…
Словно росистое утро заглянуло в машину, но, когда Катин голос сменился музыкой, все приуныли ещё больше и долго ехали в молчании, пока Данилыч не сказал:
– Что-то грустно, братцы. Надо бы где-то остановиться.
2
Ребята остались в Новосибирске у Николая Александрова, писателя, издателя и старинного друга Данилыча, а Женя выехал в Красноярск дождливым утром следующего дня. Выехал с тем невыносимым трепетом в душе, какой бывает после удавшихся мероприятий, когда дни поначалу падали крупными кусками прекрасного, а теперь вдруг резко оборвались пустотой. И она добавлялась к утере креста и расставанию с Катей.
О возвращении в Енисейск страшно было и подумать – близкие товарищи-единомышленники жили больше по другим городам – в Красноярске, Абакане, Новосибирске, Владивостоке. Дома люди, как водится, казались насквозь изученными и равнодушными. А здесь собрались все яркие, интересные, горящие. Так казалось Жене с его дороги, никогда ещё не кричащей таким одиночеством.
С этой дикой пустотой в душевных ёмкостях он еле дотянул до храма в Мочище и там с трепетом приложился к чудотворной иконе Иверской Богоматери, а потом поднялся в помещение надвратной церкви и в лавке попросил крестик, объяснив, что произошло. Молодая женщина понимающе и внимательно взглянула на него:
– Вам надо на исповедь как можно скорее.
– Да, да. Я обязательно. Как доберусь.
– Постарайтесь. Только не тяните.
– Спасибо. Спасибо вам…
– Спаси, Господи. Счастливой дороги.
Никогда он с подобной страстью не обращался к Богу. Душевный вакуум настолько всасывал Божье, что тревога переросла в чувство необходимости такого состояния, благодарности великой Шукшину и всем, кого встретил на Алтае, не говоря уж о Кате. Он и не подозревал, насколько тонка грань между отчаянием и благодатью.
Кате он звонил, не отъезжая от храма. Потом с заправки, потом от кафе, но она не брала трубку, и он написал: «Смогу только позже. Съел беляш с чаем и попёр», – и тут же получил ответ: «Бе-бе-бе. «Попёр» – это такое блюдо? Хи-хи. Будь осторожен».
На выезде из Кемерова дорогу загородила колонна платформ на московских номерах с широченными карьерными самосвалами. Колёса были сняты и торчали только «ося», как говаривал Вэдя. Кавалькада занимала полторы полосы. Навстречу тоже вовсю двигались, и колонна собрала гигантский хвост с обеих сторон. В конце концов Женя обошёл препятствие, чуть не выехав на противоположную обочину и видя рядом сверху от себя огромную ступицу.
К Канску подъезжал на потрясающем закате. Нависла свинцовая туча. С запада било ярчайшее рыжее солнце и освещало жёлточно-жёлтое поле, по которому мчался силуэт Жениной машины – странный, ширящийся книзу столбами колёс и походящий на вставшего краба. Вдали сиял закатом огромный комбинат с трубами и бежевым дымом. Надо всем рдела огромная двухъярусная радуга. Женя видел только левую её ногу, торчащую вертикальным розово-рыжим лучом из корпусов комбината. Дорога заворачивала направо, и радуга сместилась в её створ, встав прямо из мокрого полотна, упирающегося в небо. Справа светилась огнями заправка и горела табличка с ценами на разные сорта горючего. Цветные буквы, цифры, набранные красным пунктиром, и электрически-синие огни отражались в мостовой и празднично сияли на рыже-заревом фоне гигантской радуги.
Потом Женя проезжал мелькомбинат, всегда поражавший одушевлённо-грозным видом старого бледно-зеленого корпуса – гигантского квадрата с чёрными дырами окон в крупную клетку. На выезде из города вдоль трассы, загибаясь, тянулись подсобные какие-то рельсы. По ним, грозно клонясь в повороте, шёл старый двухсекционный тепловоз. Высокий, рубленый, он обильно коптил чёрным дымом, и на свинцовом фоне тучи ярко горела в косом солнце его зелёная краска. Женю пронзила увядающая индустриальная эта краса, стало до боли жаль комбинатского корпуса, тепловоза, старого этого железа, которое было кому-то нужно, вызывало столько надежд и гордости, а теперь так вот приходило в ветхость.
На подъезде к Красноярску глаза устало впивались в глухую чернь дороги. И расцветали снопами слепящие очи, переключаясь на ближний и словно опуская взгляд при встрече. Подступала ночь, его ждал Вэдя, и хорошо было знать, что у Кати в Барнауле на час раньше и ей можно позвонить перед сном, не опасаясь разбудить. У города пошла ярко освещённая мокрая и широкая дорога. Хватая края луж с гулким дробно-картонным звуком, Женя шёл левой полосой в дальнобойном полётном режиме, храня ход, словно воспоминание о Кате пузырьками любви могло взорваться в сосудах от резкой остановки, от всплытия из долгого погружения в её крепнущий образ. Заезжал через Брянскую, взлетающую блестящим поворотом на Покровскую гору. Сонный Вэдя ждал с ужином. Жена с дочкой были на даче. Перед сном, уже лёжа, Женя негромко поговорил с Катей, отвечавшей тёплым и участливым голосом.
В Красноярске по обыкновению навалились дела, будто город, хорошо понимая свой краевой вес, требовал плановых хозработ. Весь день Женя помогал Вэде на воровайке. Цепляли на железнодорожном вокзале ящики со снегоходами и ставили на длинную платформу «нины». Кузов из толстого потемневшего алюминия шатался, принимая вес, тяжёлый ящик крутился и качался, Вэдя стоял за рычажками пульта, похожего на подушку с булавками, и орал: «Жека! Успокой груз!» Потом выгружали ящики на грузовом причале, на площадку среди контейнеров, а рядом грузилась на Север крановая самоходка «Керчь», и студёный, из-под плотины, Батюшка Енисей олизывал ржавую портовскую гальку с тем же девственным величием, что и тысячью вёрст ниже.
Вечером верный, отчаянный Вэдя, всегда очень горячо обо всём говоривший, что-то доставал из холодильника, резал, строгал – невысокий с круглой и бритой лысеющей головой. С не отходящими от железа и масла руками – подушки его пальцев были покрыты мелкой серой чешуёй. В квартире царил разор из-за ремонта, который он делал сам. Везде стояли банки, ведёрки, пакеты с просыпающимся алебастром, пластиковые рейки. И в некоторых местах уже желтели полированным деревом острова уюта. Жене прислали фотографии с Алтая. Скучно щурясь от солнца на фоне Катуни, он держал Катю за талию. Красавица, она стояла рядом, чуть улыбаясь, рыжеватые кольца волос были распущены, очки сняты, и с прекрасного открытого лица глядели навстречу зелёные глаза… Он недоумевал, с какой проворностью сумела она развернуть и свернуть свою красоту. Тут любовь и начала настигать Женю уже в логове, вернувшегося из полета, расслабленного и сбросившего защитный кожух ветра. Милая драгоценность с золотыми волосами, виноградными глазами и голосом, который только и остался теперь и каждый день отзывался нежно и внимательно или посылал весточку, уже имеющую своё неповторимое выражение букв и знаков: «Ты молчишь. Где ты? Я уже привыкла». На другой день поступил заказ на перегон «нисана-леопарда», редкого и «сильно суперoвого», по выражению Вэди, большого седана. Женя так и не добрался до Николаевского монастыря и немедленно позвонил отцу Феодосию.
Женя любил это почти деревенское место, окружённое кладбищем, утопающее в зелени, с выгоревшими на солнце крашеными стенами деревянного храма. С флигельками, постройками и пристройками, сенками, полными каких-то банок, вёдер, и цветами в горшках на окошках. В храме уже были люди, причем не одни только женщины, как это часто бывает, а стояли на исповедь и мужики с тем особенным видом, который бывает у мужчин в церкви, – с сочетанием растерянности и какой-то обречённой растрёпанности, особенно если лысина или борода. Были и другие – собранный и крепкий молодой человек, средних лет опрятный бритый мужичок. Был долговязый парень, с длинным, тёмно обросшим лицом, вольно нестриженный, высокий, сильный и похожий на нетерпеливого коня. Он то нервно ходил, то стоял, и его длинные конечности, требовавшие движения, подёргивались. Женя должен был идти после него.
Вышел отец Феодосий, молодой, высокий, с тонким славянским лицом и русой бородкой. Началась исповедь. Исповедовал отец Феодосий не спеша, внимательно и никого не торопя. Казалось, если понадобится потратить на одного человека час, то он потратит. Наконец долговязый парень повернулся к прихожанам, сложив крестом руки на груди, поклонился со словами: «Простите меня», – и пошёл к батюшке. Они о чем-то долго беседовали, парень что-то с жаром объяснял, постепенно повышая голос, и батюшка его несколько раз отихорял… Долго говорили, и снова нарастал голос парня и слышались слова: «Да я всё понимаю, но не могу…»
Настала очередь Жени. Он рассказал и про потерянный крест, и про свою потерянную душу, страдающую маловерием, которое накатывало приступами, сводя на нет достигнутое. Про зло, от которого опускаются руки. Батюшка сказал:
– Да. Много зла, но если бы не было Бога, оно давно бы победило…
– Отец Феодосий, ну а как быть с врагами Отечества?
Отец Феодосий внимательно посмотрел на Женю и ответил после небольшой паузы:
– По обстоятельствам… Ты же понимаешь, что историческим процессом руководят не люди, а Господь Бог. Давно на исповеди не был?
– Давно, батюшка. И отец Феодосий улыбнулся загадочно:
– Хм… Видишь, как хорошо… Это Василий Макарыч тебя на исповедь отправил. А то бы так и ходил… Помолись за его душу. К Причастию готовился?
Женя кивнул. Отец Феодосий покрыл его голову епитрахилью, возложил поверх неё руки и сказал с тихой и торжественной радостью:
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Евгений, вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
Он перекрестил Женю, и тот приложился ко кресту и Евангелию и, ошеломлённый, постепенно замедляя ход, некоторое время шёл вдоль образов по дуге…
К Причастию приехал ещё народ. В боковом притворе толпились с младенцами на руках молодые красавицы-мамы, и притихшие их мужья, простые трудовые парни, стояли при них с сосредоточенно-обострённым выражением лиц. Женя причастился Святых Даров и отъехал от монастыря в состоянии какой-то воздымающей и трепетной невесомости, и всё, к чему он обращал взор, порывисто отзывалось навстречу и тоже казалось причастившимся.
Вэдовый посадил Женю на поезд, и он залёг на полку с книгой Шукшина, но тут же отложил и звонил Кате и с каким-то почти отчаянием спрашивал: «Ты мне споёшь ещё?», просил: «Только не забывай меня!», а она отвечала: «Тебя, пожалуй, забудешь!» А потом в Иркутске, Улан-Удэ, Чите и так до самого Тихого Океана, где брала связь, шла отрывочная отчаянная переписка: «Я к тебе приеду в Енисейск»… «Ты не боишься?»… «Я устала бояться»… Чем дальше удалялся он от Кати, тем ясней нарастал в душе её образ, креп и выстаивался, как фундамент, от самого течения времени, наслаивался живо, объёмно и независимо от Жени.
Снова был город Владивосток, Санина квартира на Эгершельде и тут же обратная дорога на «леопарде» по летней, не укрытой снегом гребёнке. И редкая переписка с Катей, которую он с половины пути бросил, чтоб и её не дёргать, и самому не отвлекаться: копил всё до приезда, до долгого разговора. Перегон выдался напряжённый. Началось с того, что мастер, смотревший машину перед дорогой, оставил под капотом трещотку, и она вылетела и сломала лопасть вентилятора. Произошло это на выезде из Владивостока, и виноват был Женя: перед отправлением он собирался ещё раз открыть капот, но в этот момент пришла записка от Кати: «Странно это всё. Ты меня совсем не знаешь». Он стал звонить и совершенно потерял голову от её голоса. Крыльчатку заменили.
Женя ехал в страшной пылище и несколько раз, встав у заправки, писал Кате, и было что-то пожизненное в этом стоянии с подбитым видом у обочины в ожидании ответа и в том, что дорога, несмотря на его полную неподвижность, не отпускает, гудит и отдаётся внутри неподъёмной и твёрдой прожилиной. И горы с облаками переполняют синевой, наваливаются гигантскими окнами, и требуют места огромные куски сизо-синего стекла и не вмещаются, трескаются, ломаются, острым крошевом жгут душу. И разъедает бессонницей глаза, продранные наждачкой асфальта, исколотые камешникoм гребёнки, да спину ломит, да лежит между ним и Катей расстояние огромной плитой разной жизни, которую не передать маленькими глупыми буковками на телефонном экране.
Потом к пыли добавился дым от горящей тайги. Потом было приключенье на подъезде к Улан-Удэ. Спускался с тягуна, а навстречу пёр вверх «супермаз» с фурой. Из-за него высунулась белая морда, и рванул на обгон «пульсар», самый дровянoй из «ниссанов», несмотря на громкое название. Обогнать не получалось, он так и кожилился бок о бок с фурой Жене в лоб и в последний момент отчаянно и косо пересёк встречку и съехал на обочину, оставшись сзади и справа. Из него вылез трясущийся дедок в очках и вязаной шапке: «Я думал, она сдохнет на подъёме, а она так и прёт, холера, вверьх»… Хотелось сначала растерзать деда, но пришлось ещё и успокаивать, потому что он расплакался. («Ну дед, ну всё, всё… ну, живой…»)
Он очень ждал приезда в Красноярск и готовился к звонку Кате, копя пережитое, – очень уж многим хотелось поделиться. Когда ехал в Приморье, воспоминание о Кате разрасталось по мере удаления – и по расстоянию, и по времени, а теперь он по времени продолжал удаляться, а по расстоянию приближался. Но никакого противотока не было – образ уже завершил набор высоты и теперь требовал только неба и скорости.
В Красноярске по приезде Женя сидел за столом, привычно готовый продлить усталость, взбодрить её на некоторое время общением и отчётом о впечатлениях.
– Ну давай, Жек, с приездом!
– Давай, Вэдь!
Он отправил пробное письмецо Кате, боясь звонить и опасаясь, что она почему-либо не сможет взять трубку, а он огорчится. Так и сидел, поглядывая в телефон и раздражая Вэдю, пока на экранчик сыпались ненужные предложения о ненужных услугах. Вскоре Катя ответила: «Женька, я в Перми. Завтра на Усть-Качку», – и он обрадовался этому «Женьке» и этой неизвестной и весёлой Усть-Качке.
Так и не удалось рассказать Кате о дороге. Назавтра она не брала трубку и отвечала капризными буковками, что занята или что устала и спит. Она больше не спрашивала, где он и как его дела. Он то держал волевые паузы, то атаковал звонками, то пытался рассмешить жалким стишком:
Шли мгновенья, сердце стало суше,
Я устал томиться и мечтать,
Да и майку с запахом Катюши-с-Барнаула
Всё равно придётся постирать.
И постепенно начинал сходить с ума. Примерно с неделю отрывочная переписка и редкие разговоры продолжались, и было понятно, что это конец, и никак не верилось – настолько требовал хода образ, нажитый разлукой и дальней дорогой. Катя, чтоб облегчить Женину долю или чтоб себе не портить настроение, холод катила постепенно, с возвратным теплом, с временной слякотью и внезапными гололёдами, косившими Женю.
Куда-то подевалась драгоценная простота, появились оборотцы «твой напор», «твой телефонный психоз», и всё закончилось вердиктом: «Мы могли бы с тобой дружить». Трубку не брала. Изредка отстреливалась редеющими сухими телеграммками, да и то не отзывалась по нескольку дней.
Не готов оказался Женя к такому повороту и пережил его в смешанном вихре то отчаяния, то светлого упоения. Страшно было, что кроме чудной внешности имела Катя ещё нечто абсолютное, ставящее их обоих на общее поле, где не было ни мужского, ни женского и где она была сильней. И где только близостью можно одолеть-разделить с ней её дар, святые токи земли, коснувшиеся её в виде необыкновенного голоса. Она была этим по-человечески прекрасна и, такая прекрасная, удалялась со своими виноградными глазами и песнями. И огромный в полнеба занавес закрывал Алтай с Шукшиным и Сростками, с Пикетом и горой Бабырган, с Онгудаем, Турачаком, Усть-Улаганом и Чемалом, где деревянный храм посреди бирюзовой Катуни стоит на острове-утёсе и люди идут к нему по шатучему висячему мосту.
Что-то пережгли не вяжущиеся с её образом слова, что-то Женя сам жёстким усилием скрутил-успокоил в сердце, и осталась Катя в памяти как пережатая песня. Или, как сказал Михалыч годы спустя про Настю, «как заглушенная буровая».
Сколько таких свёрнутых в узелок любовей так и хранятся в людских сердцах, ждущие часа, готовые развернуться и раскрасить мир светлым своим заревом.
3
Уже давно вместо девичьего радиоголоса зубоскалили два юных мужских баритона, перемежаясь с блажной американской певицей, выводившей бесконечное волнистое воево, которое она, не в силах прекратить, длила, то сипло и дрожаще скуля, то тщась обрубить горловым кабацким взрёвом. Женя давно переехал по мосту Иркут и застрял на светофоре, будто дорога не пускала его, пока он не вернётся в настоящее. И словно подводя итоги истории с Ириной Викторовной и алтайской эпопеи, вспомнилось кафе на трассе Барнаул – Новосибирск, где Данилыч говорил, держа пластмассовый стакан:
– Друзья мои! Вы знаете, что мой любимый навек писатель – это Иван Алексеевич Бунин. Я никогда не устану им восхищаться. Я пробовал испытывать это своё восхищение так называемой читательской зрелостью, специально выдерживал себя и не перечитывал, бессовестно опасаясь, так сказать, перерасти своего учителя, а потом набрасывался и ждал, что будет… А были… «Чистый понедельник», «Поздний час» – и я снова рыдал от каждого рассказа, как ребёнок… У которого отобрали дорогое… С той лишь разницей, что мне это дорогое как раз вернули… Поэтому я позволю себе уподобиться герою Ивана Алексеевича, хотя и сидим мы не в «Стрельне» с Качаловым и Шаляпиным и пьём нисколь не разноцветные настойки и шампанское из ушата, потного от холода, и закусываем не паюсной икрой и расстегаями, а вот в придорожном кафе «Вкусняшка» заедаем слежалым беляшом палёную водку… и в руке у меня этот мерзейший пластиковый стакан, который… в случае чего даже и о пол-то не расшибить…
Но зато вокруг нас наша великая сибирская земля, дающая таких людей, как Василий Макарыч Шукшин, благодаря которому мы получили небывалый заряд смысла на целый год и который почти затмевает печаль о том, что на нашей родной Красноярской земле память о Викторе Петровиче не вылилась в такой же вот по-настоящему народный праздник. Да… и это расставание с шукшинской землей… и с этими замечательными людьми, которые всё это нам так подарили… Я думаю, не только у меня одного… просто… сводит душу от невыносимой… печали, от беспричинной какой-то боли и тревоги… Но причина есть, и причина тут, – он указал на сердце, – и состоит она в том, что мы любим эту землю так, что и сказать нельзя, да и не надо. Поэтому давайте-ка лучше выпьем за неё, за эту землю, за этот умопомрачительный праздник и за пресветлую память земляка нашего и сибиряка Василия Макарыча Шукшина! Стоя и чокаясь, потому что мы не на поминках!
И он бросил, как писали в прежних пьесах, «в сторону»:
– Не дождётесь!
А после некоторой паузы наполнил стаканы и снова встал:
– Друзья мои. Ну вот… Кажется, всё выправляется… Действительно, день же надо… как-то начинать… Так оно и есть… Дак вот. Знаете… Я хочу выпить ещё за одного человека… – он продолжал говорить с перерывами, словно давая словам добраться содержанием по самое горлышко, и они по очереди наполнялись и, дрогнув, затихали уровнем, образуя один незыблемый горизонт, – эээ… за которого мне в иные минуты бывает очень радостно, а в иные – страшно… так что… Да просто страшно! Потому что он очень хороший человек, поверьте, но иногда… так взвисает над пропастью, что кажется, однажды не дотянет… до края. А он дотягивает, и это удивительно… хотя кажется, что так нельзя жить… Что так можно давно порваться и погибнуть, но оказывается, так жить можно и даже… необходимо!
Он оглядел всех сияющими глазами:
– Конечно, вы все поняли, о ком идёт речь… Поэтому давайте выпьем за Женьку, который терпел нас всё это время и вёз всяких-разных, пьяных-драных, дурных-хмельных, хмурых-понурых, таких, на которых и смотреть-то тошно. Женя, мы понимаем, что с тобой происходит… Мы не слепые… и мы видели твои глаза, когда ты смотрел на Катю… и переживаем за тебя, и радуемся, и ты нас знаешь… Но, друг мой… Может быть, я скажу что-то кощунственное, но вы меня простите, потому что сегодня день… такой… особенный…
Он как-то быстро качнул головой, будто что-то стряхивая, и чуть помолчал:
– Я вот тут вспоминал свои истории-романы… и, задумавшись крепко, понял, что, влюбляясь в разных женщин, я всегда испытывал примерно одни и те же чувства… Вплоть до того, которое заставило застрелиться Митю из моей любимой повести «Митина любовь»… Думаю, оно всем знакомо, когда то взмываешь ввысь на немыслимых крыльях, то иссыхаешь, понимаете, влачась и пропадая… яко нощный вран на нырище… Это ощущение то смертельной пустоты, то небывалого подъёма, когда женщиной осеняется буквально всё сущее, когда оно болит-поёт так, что выдержать это не по силам – настолько весь мир напитан этой навеки неразделённой любовью… Но вот что самое удивительное, братцы мои… и самое поучительное… Что весь этот звенящий и пронзительный душевный пожар загорался во мне одинаковым образом от совершенно различных… понимаете… спичек.
– Зажигалок, – попытался вставить Васька.
– Вася, утухни. И я пью за тебя, Женя! За великую силу любви, которая коснулась тебя на наших глазах, и мы это видим, и радуемся, и завидуем светлой товарищеской завистью. И зная тебя, ещё и питаем на неё большие житейские надежды… Потому что та любовь, о которой сейчас идёт речь, будучи делом жизненным, грешным и прекрасным, – Данилыч обвёл всех торжествующим взглядом, – имеет оправдание исключительно тогда, – и он почти вскричал, – когда сподобляет нас на подвиги ратные и духовные! Уррра!!!
4
1
Здравствуй ты, не берущая трубку,
Переполненная золой,
Ты оставишь на мне зарубку,
Истекающую смолой.
И крылатый вздымщик десницу
Простирая с небесных верхов,
Поутру соберёт живицу
Освящённых тобой стихов.
2
Не жалею, не жду, не мечтаю,
Только вижу в стотысячный раз,
Как опять подъезжаю к Алтаю
Сквозь песок перетруженных глаз.
Снова вёрсты бессонного бега,
Предрассветная сыпь огоньков,
И опять на стекле вместо снега
Подсыхающий гель мотыльков.
Полоса почти с Искитима
Всё неистовей дышит тобой.
Я и рад бы проехать мимо,
И пускай этот привод – твой,
Я лечу не к тебе. Я полночи
Слеп под фарами в дальней езде,
Чтоб добраться и вымочить очи
В млечно-синей катуньской воде.
Чтоб объять эти воду и сушу,
Разделённое наше житьё,
Расстояния, рвущие душу,
И над ними молчанье твоё.
Снова дворники ходят мерно,
И колёса гудят в висках.
Барнаул. Никогда так неверно
Не лежал ещё руль в руках.
3
Я стою у поста сиротски,
Теребя глухой телефон:
Не молчи, пропусти меня в Сростки,
Отзови путевой заслон!
Видишь, хвост растёт час от часу
Вереницей коптящих труб.
Улыбнись. Отвори мне трассу
Чуть заметным касанием губ.
Изумрудом замрут светофоры,
Влажный дым отойдёт от земли,
И Алтайские зрячие горы
Белым сном замаячат вдали.
И, внимая каждому такту
Свежестихших шагов твоих,
Я уеду по Чуйскому тракту
Не смыкать очёс за двоих.
Будет день. И погибнут беси
Осужденья. И встанет в круг
И вспоёт в едином замесе
Всё, что есть святого вокруг,
Всё, что светлого есть в этой шири,
Гор верхи и литые низа…
Нераздельное чувство Сибири
Льётся поровну в наши глаза.
И за счастье короткое это
Буду я целовать дотемна
Богоданную землю Пикета
И босые ступни Шукшина.