ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СТОРОЖ БРАТУ СВОЕМУ
ПРОЛОГ
— Прекрати играть на дудке, когда с тобой разговаривает сын!
Кулак ударил в землю. И еще раз. И еще. Странно, что земля не треснула. Такой уж это был кулак: крепко сжатый, с белыми от напряжения костяшками.
Дудка вздохнула в ответ.
С утра выпал первый снег. Ну, выпал — это громко сказано. Сухая, быстрая пороша беличьей кистью мазнула по Среднему миру, притрусила искрами разлапистый ельник. Лето кончилось, сказала она. Да, и осень тоже. Едва началась, брызнула дождем, ударила внезапной сушью, и все, прощайтесь. Можете напоследок посидеть на краю луговины, подстелив волчью шкуру, а лучше две. Настоящие холода придут завтра. Не верите? Мерзнете уже сегодня?
Тогда поссорьтесь, поругайтесь, оскорбите друг дружку. Нет лучшего костра, чем добрая ссора в кругу семьи. Сразу тебе и пот на лбу, и слезы из глаз.
— Я хочу сражаться! Я хочу быть сильным!
Беглый пассаж. Второй. Третий.
— Да прекрати же дудеть!
На плечах — оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди украшены бляшками червонной меди. Болтаются «солнышки» на тонких крученых ремешках, стучат, звенят. Поясной ремень в бляхах покрупнее: не медь, серебро. Штаны заправлены в сапоги с узором по швам. Подошвы из хребтовой шкуры лося выдублены в лиственничном настое. Хорошо топтать такой подошвой землю. Хорошо бить в звонкий горб Осьмикрайней:
— Я хочу быть сильным!
— Ты родился сильным, — пожал плечами Сарын-тойон.
Кюн аж зашелся от бешенства. В ответе отца он услышал сожаление. Молодой Кюн Дьирибинэ давно подозревал, что отец не рад силе сына. О, предательство! Отец хотел, чтобы сын родился каким-то другим. Слабым? Кюн не знал, каким, и знать не хотел, и рождаться иным, не-сильным, тоже не желал. Лучше смерть при родах! Еще Кюн знал, что хорош собой. Хорош в печали и смехе, в гневе и радости. Что бы Кюн ни делал, что бы ни говорил — отец любовался им. Запрещал и любовался, давал укорот и любовался, мучил и любовался. Арт-татай! Это бесило молодого Кюна больше всего. Любоваться надо боотуром, стоящим над телами поверженных врагов! Вот истинная красота!
С детства привыкнув к обманчивой слепоте отца, Кюн безошибочно определял, когда отец смотрит на него по-настоящему и что за чувства испытывает при этом. Мать завидовала сыновней чувствительности, а случалось, что и соболезновала.
— Я уеду! Завтра же!
— Никуда ты не поедешь, Зайчик.
— Не называй меня так!
— Почему? Ты и есть Солнечный Зайчик.
— Я ненавижу свое имя!
— Ерунда. Ты вырастешь и все поймешь.
— Я уже вырос! Я прошел Кузню!
— Это правда, малыш. Без Кузни ты бы заболел и умер. Будь у тебя шанс обойтись без Кузни, я бы вцепился в этот шанс руками и ногами. Увы, твоя природа требует Кузни. Природа, но не разум. Все Кузни для разума, какие я знаю… Зайчик, ты такой гордый, что в них ни ногой! Я уж и зову, и упрашиваю, и заманиваю, а ты мычишь да лягаешься.
Приложив дудку к губам, Сарын сыграл мелодию: быструю, но грустную. Волки сожри всю музыку мира, подумал Кюн. Всю, без остатка. Кузня? Да я плясал от радости, когда узнал, что еду в Кузню! «Мальчишки боятся Кузни, — сказал Юрюн. И поправился: — Мальчишки-боотуры. Я, например, очень боялся.» Видя, что Зайчик не понимает, Юрюн объяснил: «Мне рассказывали, что меня там колотушкой забьют в шлем. Ты только не спрашивай, что там на самом деле. Я не отвечу, не имею права.» Колотушкой, удивился Кюн. В шлем? Чего же ты боялся, Юрюн Уолан? Да хоть молотком в сапоги, хоть палицей в боевые рукавицы! Лишь бы стать настоящим боотуром! Сын Сарын-тойона ехал в Кузню, ликуя, и терпел до последнего, и возвращался с надеждой. Кто же знал, что тиран-отец велит оружию вечно храниться внутри, в кладовке усохшего тела, словно это не меч и щит, не броня и копье, а смерзшиеся плиты конского навоза?!
Кюн сорвал с головы шапку. Ударил шапкой оземь:
— Это ты! Ты подговорил Юрюна!
— Чтобы он отвез тебя в Кузню? Я бы уговорил его, малыш, но он вызвался сам. В отличие от тебя, Юрюн отлично соображает. Я не мог надеяться на лучшего спутника для своего сына.
— При чем тут Кузня? Ты подговорил его, чтобы он не брал меня в сражения!
— Юрюн не ездит сражаться.
— Ездит! Ездит! Три раза ездил!
— Сколько?
— Три раза!
— Целых три раза?
— Целых три раза!
Держа тальниковую дудку далеко ото рта, Сарын ловкими пальцами перебирал отверстия. Казалось, он в полной тишине извлекает по три ноты, снова и снова, боясь сбиться со счета.
— Ты посчитал тот раз, когда они с Мюльдюном бились за свой улус? Я имею в виду, самый первый?
— Да!
— Итак, три раза. Три раза за пятнадцать лет. В первый раз Юрюн никуда не ездил, адьяраи сами явились в их улус. Еще дважды — чистая случайность. На него напали, когда он был в дороге. Дурачки, недоросли вроде тебя. Как по мне, заявление, что Юрюн ездит сражаться — это преувеличение. Если угодно, сильное преувеличение. Такое сильное, что ему пора в Кузню на перековку. Учись точности определений, Зайчик.
— Недоросли? Я взрослый!
— Да, я вижу.
— А я ненавижу! Ненавижу тебя!
— Ерунда. Я даже не обиделся.
— Это ты подговорил Юрюна!
— Ерунда, — эхом откликнулся другой голос: низкий, грудной, но вне сомнений, девичий. — Зайчик, прекрати молоть чушь. Твой Юрюн упрямей старого вола. Если он чего-то не хочет, папа может язык себе до корней стесать. Правда, папа? А уж если чего-то захочет…
— Он не мой!
— Ну уж не мой, так точно…
Оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, медные висюльки на ремешках. Штаны заправлены в сапоги. С детства Туярыма Куо одевалась в мужскую одежду, да еще и в точное подобие одежды брата. Хоть кол у нее на голове теши! Женские кафтаны, скроенные в талию, бисерные нагрудники, шапки с суконным верхом, серьги, ожерелья, браслеты — всем этим Жаворонок пренебрегала, глядя на украшения с нескрываемой брезгливостью. Если она и соглашалась что-то подвесить на пояс, так это нож и огниво. Близнецов путали все, кроме родителей и блестящего слуги Баранчая. Да, еще Юрюн Уолан — этого ночью разбуди, растолкай во мгле, и то он не спутал бы брата с сестрой.
Дети так трудно дались Первым Людям, что Сабия-хотун с младых ногтей баловала сына с дочерью. Мать позволяла им все, что угодно. Сарын-тойон не отставал от жены в проявлениях любви, кроме одного-единственного запрета. То, чего он не позволял сыну, для Кюна с лихвой перекрывало любое разрешение, превращая дар в проклятье, белый свет в темницу, а жизнь в муку мученическую.
Но тут отец был непреклонен.
— Тебе не кажется, что Юрюн женат? — обращаясь к отцу, Жаворонок точила нож на плоском камне. Там, где другая девушка шила бы или вязала бусы, дочь Сарын-тойона вечно затачивала какое-нибудь лезвие. Для постороннего взгляда это смотрелось угрожающе. — Женат на своем драгоценном братце, которого мы никогда не видели? И не просто женат, а находится у него под сапогом?
— Ерунда! — вмешался Кюн.
Недавнюю реплику сестры он воспроизвел с абсолютной точностью.
— Ерунда! Брат не может жениться на брате!
— Не может, — согласилась Жаворонок. На губах ее играла еле заметная усмешка. — Ты открыл мне глаза, Зайчик. Тем не менее, у столба с братом наш Юрюн проводит больше времени, чем с нами. А с нами он проводит больше времени, чем с собственной семьей. Я бы сказала, что он живет с нами, как с семьей, если бы не его вечные отлучки к брату. Не будь Юрюн столь занят братом, он, пожалуй, свозил бы тебя на какую-нибудь битву. А, Зайчик?
Выдернув у себя волос, девушка опробовала остроту ножа.
— На битву, — повторила она. — Ты ведь этого хочешь?
— Да!
— Ну так съезди сам. Или ты не можешь без Юрюна?
— Могу! И съезжу! Вот прямо сейчас…
— Не издевайся над ним, — велел Сарын дочери. Голос его звучал строже обычного. — Ты прекрасно знаешь, что он никуда не поедет.
— Поеду!
— Нет.
— Да!
— Не заставляй меня открывать глаза, Зайчик.
«Ты открыл мне глаза, Зайчик,» — чуть раньше произнесла Туярыма. И вот эти же слова повторил Сарын-тойон. При виде изменившегося лица Кюна, сделалось ясно: реплика Жаворонка при всей ее насмешливости таила в себе второе дно.
— Ты! Ты не отец! Ты мучитель!
Кюн содрогнулся, услышав угрозу отца. Юноша хорошо помнил свои бунты — все три буйных мятежа, завершившиеся катастрофой. Его трясло от одного воспоминания: вот скандал доходит до открытых оскорблений, вот молодой Кюн Дьирибинэ уже готов поднять на отца руку, вот ужасные веки Сарын-тойона приходят в движение, открывая глаза, черные блестящие глаза — не выпуклые, как у людей и животных, а вогнутые, похожие на лужицы со стоячей водой, на речные бочаги поздней осенью… Отец смотрит, и Кюна начинает ломать. Тело, могучее послушное тело, готовое расшириться при малейшей опасности, встретить врага грудью, заковаться в броню, ощетиниться клинками — тело выходит из подчинения. Это хуже Кузни, хуже смерти! Из единого целого тело превращается в безумную орду частей, и каждая часть живет своей, несоотносимой с остальными частицами жизнью. Меняется в размерах, действует наособицу. Нельзя стоять, идти, бежать. Нельзя брать, взмахивать, бросать. Ничего нельзя, ничего не получается. А то, что получается — стыд, позор, несуразица.
Юрюн, подумал Кюн. Юрюн говорил, с ним тоже было такое. Отец смотрел, и Юрюн расстраивался. Юрюн уверял, что последствия быстро прошли. Очень быстро, почти сразу. Почему у меня они не проходят быстро? Почему я после отцовского наказания валяюсь пластом пять, семь, десять дней? Я другой? Или отец смотрит на меня по-другому, иначе, чем на Юрюна?! Иногда мне кажется, что лучшим выходом было бы сбежать из дома. Юрюн же сбежал из своего? Живет у нас? Вот и я нашел бы место… Нет, не могу. Это стыдно, глупо, но я уверен, что отец достанет меня, где бы я ни находился. Чтобы расстроить своего Зайчика, отцу не надо смотреть на меня в упор. Расстояния — пустяки, ему достаточно всего лишь представить меня, как если бы я стоял напротив, и открыть глаза. Так это или не так — я не хочу проверять, потому что боюсь. Я, сильный, боюсь, а значит, я не сильный…
— Мучитель, — согласилась Туярыма. — Угомонись, Зайчик.
Однажды Жаворонок угодила под отцовский взгляд, когда Сарын укрощал сына. Угодила краешком, не в полной мере. Повторения ей не хотелось.
— А может, так лучше, — вдруг сказала она.
— Что? — возмутился Кюн. — Что мне нельзя уехать на битву?!
— Что Юрюн женат на собственном брате. Да, я помню, что так не бывает. И все же…
— Лучше? Почему?
Сарын-тойон вернулся к музыке. Он играл тихо, чуть слышно: шелест ветра в ветвях, лепет воды в роднике. Он знал, почему так лучше. С открытыми глазами Сарын мог расстроить кого угодно, но чтобы видеть своих детей насквозь, ему не требовалось поднимать веки.
— Потому, — объяснила Туярыма, шутливо грозя брату пальцем, — что иначе Юрюн уже давно женился бы на ком-нибудь другом.
— На тебе, что ли?
Нож пролетел вплотную к уху Кюна. Вонзился в ствол молоденькой елки, задрожал, затрепетал.
— Ну и дура, — спокойно заметил Кюн.
Он давно привык к выходкам сестры. Он даже не расширялся, когда в голову Жаворонка приходила блажь немного пошвыряться ножами. Тело знало, что находится в безопасности. Протянув руку, юноша с легкостью вырвал нож из податливой древесины, и земля содрогнулась. Впору было поверить, что Кюн выдернул не заостренный кусок металла, а крепежный засов из оси миров, и невообразимая тяжесть рухнула с небес на землю. Вот сейчас, сейчас твердь пойдет трещинами, из дымящихся разломов хлынет лава, полезут наружу живые арангасы с оседлавшими их адьяраями — кэр-буу! — и Огненный Изверг, Уот Усутаакы собственной персоной явится детям Сарын-тойона.
— Что это? — испуганно спросила Туярыма.
Она видела, как брат увеличился в размерах — и медленно, медленней обычного вернулся к прежнему облику. Земля еще дрожала, толкалась в подошвы сапог. Где-то глубоко рвались корни гор.
— Пятнадцать лет, — Сарын спрятал дудку за пазуху.
— Что — пятнадцать лет?
— Пятнадцать лет прошли.
— Как?!
— Как один день. Время, зайчики-жаворонки — самая хитрая штука в мире.
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
И пока я воздух вдохну,
И пока его выдохну, не спеша,
Надо этого богатыря
На землю опустить —
В Средний обитаемый мир,
Где раздор идет и война.
«Нюргун Боотур Стремительный»
1
Каково быть матерью, а?
— Понятия не имею, — сказала Умсур.
— Боишься? — спросил я.
Умсур передернула плечами. Кажется, ей стало зябко. Мне было душно, я под рубахой весь взмок, а ей, вот поди ж ты — зябко.
— Да, — призналась она. — Боюсь.
Перед этим я спросил у нее, что станет с Нюргуном, когда он выйдет из горы. Я привык, что моя старшая, моя мудрая сестра знает все на свете, и был разочарован ее ответом. Мы полностью совпали с ней во мнениях: я тоже не знал, что произойдет с Нюргуном вне вращающейся горы, за пределами Желтых Западных небес, и тоже боялся. Железный козырек, на котором мы стояли, сегодня был исключительно узким и тесным. Шаг, другой, подошва скользит, и ты летишь вниз — арт-татай! За истекшие пятнадцать лет я провел здесь уйму времени, беседуя с Нюргуном, и мне всегда с лихвой хватало места.
Сейчас — не хватало.
— Ты удаганка, — вздохнул я. — Ты должна знать.
Умсур позвенела подвесками. Трень-брень, дзынь-динь-дэнн. Я уже успел выяснить, что у моей старшей сестры это заменяет насмешку.
— Шаманы и удаганки, — левой рукой она взъерошила мне волосы. Я стоял без шапки, а теперь стал вроде как в шапке: лохматой, всклокоченной, — живут в двух мирах. Или так: живут в одном мире, а видят другой. Мы иногда не понимаем, в каком мире живем, а какой видим. Это наказание, малыш. Я наказана при рождении, и поэтому я ничего тебе не должна. Кроме того, ты задал неправильный вопрос. Что ты должен был спросить на самом деле?
— Что?
— Что станет с нами, когда Нюргун выйдет из горы?
— И что же станет с нами?
— Не знаю.
Нюргун дергался у столба. Рвался из пут. Сегодня он был возбужден сильнее обычного. За пятнадцать лет я научился различать степень его беспокойства. Вон, пот стекает с лица на грудь. Жилка у виска: еще миг, и лопнет. Жилы на мышцах: ну, это у него всегда. Нижняя губа закушена. Кожица треснула, кровь течет тоненькой струйкой, мешается с по̀том. Волшебная слизь, удерживающая Нюргуна, шла пузырями. Похожие на волдыри, какие бывают после ожога, пузыри лопались с неприятным треском. Из них вырывались наружу мышиные хвостики дыма. Все это — пот, кровь, жилы, бешеная дерганина, пузыри, дым — сходилось в один ритм: сложный, но вполне уловимый. Я привык к смене ритмов, словно к смене дня и ночи, или движению от весны к зиме. Сперва я придумывал им названия, но быстро запутался, и теперь лишь сравнивал: вот несется табун, а вот с горы идет лавина, а вот зайцы барабанят лапами по сгнившему внутри бревну — хороший день, удачный, Нюргун спокоен…
Стрекот механизма, начинявшего гору, никогда не менялся. Я о ритме, если что. Слово «механизм» я подхватил от Умсур — она знала уйму странных слов. Начинка стучала и скрежетала с убийственным единообразием. Это тоже помогало мне чуять настроение Нюргуна — удобно сравнивать меняющееся с неизменным.
— Я могу отказаться? — спросил я. — Оставить все, как есть?
— Нет. А хочешь?
— Нет. Просто так спросил.
По-моему, она хотела сказать: врешь! Посмотрела на меня, еще раз взъерошила мне волосы и ничего не сказала. Умсур чуяла, что я говорю правду. За пятнадцать лет я старался, старался, измучился, а врать не научился. Я и из дома ушел, чтобы не врать.
«Все в порядке, Юрюнчик?»
«Да, мама.»
«Что-то ты бледненький…»
«Ночью плохо спал. Комары…»
«Откуда у нас в доме комары? Чай, не юрта…»
«Ерунда, днем отосплюсь…»
Мама спрашивает, я отвечаю, а сам вижу: ничего не в порядке. Какой тут порядок, если мама родного сына пуще черного мора боится? Скрывает, держится из последних сил, а сама от страха аж трясется. После моей первой поездки к Нюргуну у мамы, кажется, разладилось зрение. Смотрит на меня, а видит Нюргуна. Ну, такого, каким его видел я: голый детина прилип к столбу. Рвется на волю, рычит. Мама спрашивает меня: «Все в порядке, Юрюнчик?» — а слышит рык да стрекот. Я съезжу к Нюргуну, вернусь домой, брошу взгляд на маму, она — на меня, и хоть волком вой! Нет, она не жаловалась. Она просто темная стала — ужас! Раньше светилась солнышком, а теперь с самого утра, в погожий день — сумерки, вечер, ночь. Короче, не выдержал я, уехал. Перебрался к дяде Сарыну. Не в тайге же берлогу рыть? Как тринадцать стукнуло, так сразу оседлал Мотылька и дал деру. С дядей Сарыном проще, с тетей Сабией — вообще. А близнецам и вовсе счастье — на моем горбу по луговине скакать. «Быстрей, Юрюн! Поднажми! Ну что ты копаешься!..» Зайчик на правом плече, Жаворонок — на левом. Ну, это пока Зайчик не заматерел, не забоотурился. Он когда разойдется, расширится — тяжеленный, страсть! Я-то его удержу, если без доспеха, и в доспехе удержу, если недолго, да плеча жалко! А вам не жалко было бы? Болит оно после, плечо-то, ноет. Хорошо, теперь он не на мне, на лошади скачет — я ему после Кузни доброго конька пригнал, не хуже Мотылька.
Ну ладно, хуже. Лучше Мотылька никого нет.
Говорю же, врать не умею.
— Вот, — сказала Умсур. — Уже скоро.
— Боишься?
— Боюсь.
— И я боюсь. Давай вместе бояться.
Пузырей на волшебной слизи стало больше. От треска стреляло в ушах. Нюргун висел в дымном облаке, словно в грозовой туче. Рваться он перестал: наверное, чуял близкую волю и хотел сберечь силы. Неподвижность брата выглядела страшней вечных попыток освободиться. Человек привычки, подумал я. Я, Юрюн Уолан — человек привычки. Когда я привыкаю к чему-то, это начинает казаться мне вечным. Рухни мир, а привычка останется. Пятнадцать лет я ходил сюда, на этот козырек. Рассказывал Нюргуну о нашей семье, о дяде Сарыне, о Жаворонке с Зайчиком, о колбасе, новых штанах, гнедом жеребенке, бруснике со сливками — о чем угодно. Нет, я помнил, что однажды Нюргун выйдет на свободу. Но привычка размывала «однажды», делала пустым звуком, превращала в «когда-то», а значит — в «никогда». Чего я больше боюсь? Освобождения брата — или разрушения привычки?
— Что он ел? — спросил я.
— Что?!
— Ел он, говорю, что? Все это время?
— Ну, малыш, ты даешь! Раньше не мог спросить?
— Я ни разу не видел, чтобы он ел. Мне же теперь его кормить… Он что, вообще не будет есть?!
— Будет, не волнуйся. Прокормишь.
— А пятнадцать лет почему не ел?
— Не пятнадцать. Тридцать три.
— Почему?! И еще…
Я показал рукой, что еще. Очень неприлично показал. Нельзя сестре такое показывать.
— Почему он это не делает? Я ни разу не видел… Потому что не ест, да?
Умсур засмеялась: хрипло, плохо.
— Алып-Чарай, — сказала она, отсмеявшись. В горле Умсур клокотало, будто ее мучил кашель с мокро̀той. Клекот странным образом сочетался со стрекотом горного механизма. Я готов был поверить, что у Умсур внутри не сердце, печень, легкие, а колесики с зубцами. — Думаешь, я не знаю, как ты называешь Нюргуновы путы? Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь! У тебя богатое воображение, малыш. Тебе бы в сказители…
Правой рукой она указала на зеленую гущу слизи — скопище блестящих, то и дело лопающихся пузырей:
— Алып-Чарай — не только путы. Это еще и пуповина. Пока Нюргун у столба, ему не надо есть, пить, облегчаться. У матери в утробе ты тоже жил припеваючи. Вот родился, тогда и заорал… Ты его не освобождаешь, ты его рожаешь заново. Каково быть матерью, а?
— Не нравится, — честно ответил я.
И тут Нюргун завопил.
2
Я хороший! Я очень хороший!
А что? Обычное дело.
Нет, не обычное! Совсем не обычное! Я подпрыгнул, чуть не свалившись с козырька в жернова механизма. Я даже расширился с перепугу, но почти сразу, не разумом, а сердцем обуздал телесный порыв и усох. Дядя Сарын хвалит меня. Говорит, что общение с Нюргуном действует на меня благотворно. Это значит, что я молодец — или слабак, если угодно; что я успеваю вернуться в обычное, не слишком боотурское состояние, если расширился самую малость и вовремя спохватился. Так никто не умеет, даже Мюльдюн.
Он сам мне признался, что не умеет.
Нюргун завопил снова. И снова. И еще раз. Он кричал и кричал без перерыва, делая паузы лишь для того, чтобы набрать в грудь воздуха. Вдох тоже был частью крика: хрип, храп. Так кричат роженицы, выталкивая ребеночка наружу. Звук вопля заполнил гору целиком, от корней до темечка. Кто из нас рожает, подумал я, содрогаясь. Кто? Умсур сказала, что я рожаю Нюргуна заново. Мне и кричать… Почему я только разеваю рот, словно рыба на берегу, а он ревет бугаем?!
Алып-Чарай высыхал: лужица под лучами солнца. Пузырей становилось все меньше, они уменьшались в размерах: так благоразумные, не слишком вспыльчивые боотуры слушаются мудрых советов дяди Сарына. Дым редел, пространство зеленой слизи сокращалось: морской залив, озеро, озерцо, заводь. Казалось, мигом раньше Нюргун развернул крылья, где путались зеленые и мышастые перья, и вот перья градом сыплются в горную прорву, от крыльев остаются жалкие кости с сухожилиями, крылья слабеют, они уже не держат могучее тело…
Столб, ось миров, отпускал пленника. Когда волшебная слизь высохла полностью, Нюргун извернулся всем телом — и обхватил столб двумя руками. Пальцы его намертво вцепились в резьбу, смысла которой я так и не выяснил за эти годы; по ушам резанул жуткий скрип. Это ногти царапали блестящий металл столба. Я удивился, почему крик не заглушил скрипа, и только теперь сообразил, что Нюргун больше не кричит. В мертвой тишине он откинул голову назад, как можно дальше, до хруста шейных позвонков, и изо всех сил — а верней, со всей дури — ударился лбом в столб.
— Алатан-улатан! — ахнула Умсур. — Он убьет себя!
Я видел, что волосы Нюргуна, падающие на лицо, промокли от крови и слиплись. Наверное, он здо̀рово рассадил себе лоб. Плохой столб, подумал я. Плохой столб. Очень плохой столб. Нет, я не слышал мыслей своего полоумного брата. Я даже не знал, есть ли в его дырявой голове вообще какие-то мысли. Я прочел это в позе голого детины, висящего на столбе, в его отчаянном ударе, не имевшем иного смысла, кроме ненависти; в токе крови по волосам.
— Перестань! Нельзя!
Я чуть глотку не надорвал. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели. Под ложечкой ёкало, приплясывало, лупило остренькими кулачками. Что уж там подействовало — мой приказ, боль от удара, временное помрачение — только Нюргун снова откинулся назад, но биться головой о столб не стал. Дождался, пока в недрах горы, там, где врастало в бездну основание столба, что-то оглушительно хрустнуло с заметным опозданием — шейные позвонки врага-гиганта?! — и отпустил ось миров.
Он упал в жернова механизма.
— Арт-татай!
Обеими ладонями Умсур схватила себя за горло. Задушиться хотела, что ли? Я хорошо понимал сестру: столько лет, и всё лосю под хвост. Помните, как я скакал по колесам и дугам, с зубца на зубец, прорываясь к Нюргуну? Помните, чем дело кончилось? Я, боотур, прошедший Кузню; мальчишка, ловкий как белка, сильный как бык. В размышлениях своих я уже похоронил Нюргуна, оплакал кровавую кашу, в которую он превратился, и теперь без особого интереса глядел, как недавний пленник спешит навстречу нам — по колесам и дугам, с зубца на зубец. Чепуха, обман зрения; даже вообразить такое — безумие. Он умер, погиб, ушел к праотцам. Одно счастье — умер свободным. Его размололо в прах, развеяло сквозняками. Кто же это прыгает, скачет, цепляется, бросает тело вперед, в сторону и опять вперед? Кто метётся по безжалостным челюстям механизма, словно по утоптанному полю для праздников?! Кто похож на подростка-переростка, беззаботно играющего в кылыы? Запасы веры, сколько их там хранилось во мне, иссякли. Нет, я отказывался верить в то, что видел.
Я верил в то, что видел другими, чужими, повернутыми внутрь глазами. Что там говорила Умсур о шаманах, которые живут в двух мирах? Нет, в одном живут, а другой видят? В том, втором мире я был в броне и шлеме. Я держал в правой руке остро наточенный батас, а в левой — увесистую палицу, мою любимицу-чомпо. Я кричал: «Убью!» — кричал с радостью, какую и не подозревал в себе после пятнадцати лет, проведенных в вертлявой горе, наедине с братом-пленником. Я прыгал вниз, навстречу Нюргуну. С колеса на колесо, вперед — мы сошлись, о, мы сошлись с воистину братским наслаждением! Клинком наискось, от плеча к пояснице; палицей наотмашь. Свист батаса, сбитого ладонью. Всхлип палицы, пойманной в кулак. Рывок, мои плечи выворачиваются, будто Юрюна Уолана пытают адьяраи, подвешивают на дерево, связав запястья. Лечу, падаю вниз. Стрекот оглушает, забивает уши затычками. Броня трещит, перемалывается; трещат кости, выплескивается костный мозг — жирный, рыхлый…
Ничего не вижу. Ни первого мира, ни второго. Что это было? Пророчество? Ложь злых духов? Прозрение?! Моргаю, утираю слезы:
— Нюргун!
Он вымахнул на железный козырек, где стояли мы с Умсур, едва не скинув нас обоих в убийственную пропасть. Присел на четвереньки: огромная бледная лягушка. Волосы по-прежнему закрывали ему лицо, и между слипшимися прядями блестели две черные луны — глаза. За Нюргуном начинался обрыв, которого Нюргун, по всей видимости, ничуточки не боялся. Взгляд его метался между мной и Умсур, как если бы взгляд был Нюргуном, до сих пор скачущим по зубчатым колесам, а мы с сестрой — двумя особенными колесиками, из которых следовало выбрать одно, правильное.
— Все хорошо, — сказал я. — Все замечательно.
Нюргун захрипел горлом и прыгнул к Умсур. Не вставая с четверенек, он принялся обнюхивать сестру: шумно, раздувая ноздри и тряся головой. С волос капало: пот мешался с кровью. Как мне удалось остаться усохшим, не знаю. Чудо, наверное. Прикоснись он к ней хоть пальцем, и я сорвался бы, клянусь. Нюргун нюхал живот сестры, ниже, выше: задрав лицо вверх, обнюхал тело между грудями и шею под подбородком. Умсур окаменела, лишь вздрагивала иногда. Я поймал себя на том, что тоже раздуваю ноздри. Что уж там я хотел вынюхать, понятия не имею.
— Все хорошо, — повторил я. — Нельзя.
Он заворчал. Ничего хорошего, слышалось в его ворчании.
— Сестра. Хватит нюхать.
Хрип, рычание: нет, не хватит.
— Нельзя. Хорошая.
Клокотанье в глотке: так я тебе и поверил!
— Хорошая. Очень хорошая.
Второй прыжок, разворот, и Нюргун оказался возле меня. Обнюхивание затянулось втрое против сестринского. В носу Нюргуна подвывало, булькало. Я старался молчать. Хорошо, что он двигался медленно, словно делал мелкую кропотливую работу, требующую предельного внимания. Дернись он, ускорься, хлопни в ладоши, и я оброс бы доспехом быстрее, чем сообразил бы, что это — убийство, а может, самоубийство.
Умсур, к счастью, не вмешивалась.
Закончив, он встал и потянулся лицом ко мне. Я по-прежнему не шевелился. А что я должен был сделать? Заявить: «Нельзя, я хороший! Очень хороший!»? Спихнуть его обратно в механизм?! Я подумал, что уж за пятнадцать лет можно было подготовиться, и передумал. Подготовиться к чему?! Нюргун оскалился, показывая крупные желтые зубы. На верхнем переднем — щербина. Ближе, еще ближе. Его зубы прикусили мне нижнюю губу. Потянули на себя, усилили давление. Лопнула кожица, потекла кровь. Нюргун причмокнул — точь-в-точь младенец, когда из материнского соска ему в рот потечет молоко — и опять прихватил зубами мою губу. Я вспомнил, как, вися на столбе, Нюргун закусывал свою собственную губу, как струйка крови текла ему на грудь, и чуть не расхохотался. Спросите, что тут смешного? Ничего. Просто я не представлял другого способа остаться усохшим. Шарахни я Нюргуна колотушкой по башке, и чем бы дело кончилось?
То-то же.
Честно говоря, я не знал, что он умеет говорить. Вот, узнал.
— Брат, — сказал Нюргун, отпустив мою губу. — Люблю.
Я разгреб его волосы, чтобы лучше видеть. У него были мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у меня были его глаза. Его и мамины. Нет, это у нас обоих были мамины глаза.
Ох, что-то я совсем запутался.
3
Люблю, не люблю, к сердцу прижму
Щеки коснулось холодное, мокрое. Мазнуло по носу. Я прищурился. Весь мир был густо зачеркнут косыми белыми полосами. Дальше они сливались в сплошную пелену. Пелена — молоко, кипящее в забытом на огне котелке — с наслаждением пожрала слоистый край небес. Смазала очертания, морочила, насмехалась.
Снег. Первый снег в этом году.
Ну да, зима близко. Считай, наступила. А полосы и кипень оттого, что гора вращается. Это как в буран на коне скакать. Рядом шумно пыхтел Нюргун. Облако пара от его дыхания пробило брешь в снежной завесе, протаяло черную курящуюся полынью. Брешь затягивалась, уплотнялась и вновь поддавалась напору воздуха, согретого в широкой груди. Брат во все глаза смотрел на сыпучее чудо. Да он же снега никогда не видел!
А что он вообще видел?
— Снег. Это снег, Нюргун.
Нюргун засопел. Высунул язык, поймал снежинку.
— Пришла зима. Пошел снег. Помнишь, я тебе рассказывал?
Он сглотнул, дернул хрящеватым кадыком.
— Про снег, про зиму…
Меня словно прорвало. Верно говорила Умсур: мне бы в сказители. Я никак не мог остановиться — говорил и говорил, пока нарочно не прикусил себе щеку изнутри. Больно, я аж задохнулся! Нюргун хмурился. Лоб его шел глубокими складками, похожими на ущелья в теснине Куктуй-Хотун. Пытается вспомнить? Сердится, что не получается? Или на меня сердится: чего-то хочу, требую?! Я отодвинулся подальше, хотя и понимал: бесполезно. Если что — догонит.
Лоб брата разгладился. Зато начали дергаться щеки, уголки губ, подбородок. Не сразу до меня дошло: Нюргун пытается улыбнуться.
Нет, не получилось. Это тебе не по механизму скакать.
— Снег! — гаркнул Нюргун.
Он шагнул к самому краю внешнего скального карниза. Замер на скользком, опасном порожке из стылого железа, над жадной пропастью; уперся босыми пятками, запрокинул лицо к серебряной вьюге. Рой студеных мух налетел на добычу, закружился смерчем, норовя облепить с головы до ног. Он же голый! Замерзнет! А я, растяпа, хоть бы вторую рубаху захватил, что ли! Родич, называется… Я сорвал с себя доху, собираясь накинуть ее на Нюргуна, да так и замер с дохой в руках, дурак дураком. Во-первых, моя одежда была Нюргуну безнадежно мала. Во-вторых, я вовсе не был уверен, что недавний пленник позволит себя одеть. И в третьих, в-главных… От Нюргуна валил густой пар. Он стоял с неестественно прямой спиной, словно по-прежнему висел на столбе, окутан облаком дыма от лопающихся пузырей Алып-Чарай. Я наконец-то разглядел: снежинки до него не долетают! Тают за ладонь от могучих плеч, обращаются в пар. Здо̀рово! Выходит, Нюргун сам себе и доха, и камелек? Надолго ли дров хватит? И вообще, не пристало моему старшему брату голышом разгуливать! Чай, не бродяга, из приличной семьи! Доберемся до Среднего мира, приоденем…
— Летит.
Это было первое слово, какое произнесла Умсур с момента освобождения Нюргуна. Когда мы выбрались из стрекочущих недр горы, она прижалась к ржавой, покрытой выбоинами стене как можно дальше от нашего брата. Там и стояла молча. Звук собственного голоса, казалось, освободил Умсур. Она перестала вжиматься в обледенелый металл горы. Сделала шаг, выпрямилась: стройная, высокая, белая одежда, белое лицо — лиственница в зимнем уборе. Она больше не боялась. Или очень убедительно делала вид, что не боится. Меня, по крайней мере, она убедила.
Ну, почти.
— Летит.
Я вгляделся в морозную кипень. На нас, увеличиваясь с такой скоростью, будто он катился в долину с перевала, надвигался здоровенный снежный ком. Облако, и не простое, а ездовое. Ну да, мы с Мюльдюном заранее условились. Надо же на чем-то Нюргуна в Средний мир отвезти? Коня у него нет, а и был бы, так он ездить верхом не обучен. Пешедралом с небес на землю топать? Дудки, это вы сами, если ног не жалко. Идею насчет облака Мюльдюн воспринял, скажем прямо, без восторга. Даже спорить пробовал. Умсур его влет срезала:
«Может, у тебя какая здравая мысль есть? Предлагай!»
Мыслей у Мюльдюна не было. Поскрипел, побурчал и согласился. С этого момента я был спокоен. Не вообще спокоен — куда там! — а насчет облака. По нраву оно Мюльдюну, не по нраву, а если сказал — сделает.
Облако зависло, наехав боком на карниз. Из облачной утробы начал выбираться Мюльдюн: бочком, долго-долго, как дряхлый старик из юрты. Наружу ему не хотелось, да пришлось. На Нюргуна он смотрел, только что не разинув рот. Я когда в первый раз Нюргуна увидел, тоже на него так смотрел.
— Да расширится твоя голова, Мюльдюн!
Он вздрогнул, словно я его разбудил невпопад. Я впервые видел, как Мюльдюн-бёгё вздрагивает.
— Ага. И твоя.
— Что моя?
— И твоя пусть.
— Мюльдюн, это Нюргун. Нюргун, это Мюльдюн.
Нюргун ловил на язык снег.
— Мюльдюн — брат. Наш брат.
Нюргун присел, сгреб увесистый снежок и откусил от него. Начал жевать, потешно кривясь. Челюсти его двигались, как у лесного деда. Время от времени он косился на облако: не куснуть ли за компанию?
— Брат, говорю. Хороший.
Провались я сейчас в бездну Елю-Чёркёчёх — спасибо бы сказал. Вот, два громилы: один голый, второй одетый. Оба бёгё — силачи. А я с обоими, как с малолетними сопливцами, беседы веду. А что делать? Иначе Мюльдюн не услышит, а Нюргун не поймет. Он вообще понимает хоть что-нибудь? И, главное, все как воды в рты понабирали, взгляды отводят — и Умсур, и Мюльдюн. Старшие, называется! Давай, Юрюнчик, отдувайся за всю семью! А что? Обычное дело. Будем отдуваться, если больше некому. В конце концов, это я решил, что Нюргуна освободить надо. Я освободил, мне и нянькаться.
— Голова, Нюргун, — выдавил из себя Мюльдюн.
И добавил ценой колоссальных усилий:
— Да расширится она. Вот.
По-моему, Мюльдюн сразу пожалел, что заговорил. До сих пор Нюргун им вообще не интересовался, будто никого с нами и не было. А тут вдруг зыркнул искоса, с шумом втянул ноздрями воздух — чуп-чуп! — и резвей скакуна затопал по карнизу к «хорошему брату». Железная подошва ощутимо содрогалась под ним — как бы не обвалилась!
Ф-фух, пронесло.
Мюльдюн, правда, так не думал — насчет «пронесло». Над ним, курясь влажным паром, навис детина жуткого вида. Как ворон на еловой лапе, Нюргун вертел головой, разглядывая Мюльдюна то левым глазом, то правым. Ссутулился, по-звериному вздыбил лопатки; сунулся вплотную, начал обнюхивать рот брата. Сейчас как цапнет за губу! Со стороны казалось, что Мюльдюна бьет крупная дрожь, словно это он выскочил голышом на мороз, а не Нюргун. По лицу, напротив, текли крупные капли пота, но Мюльдюн боялся поднять руку, чтоб его утереть. Он вообще старался не шевелиться.
Мюльдюн боится?
Мюльдюн-бёгё?!
Позднее — не в тот день, и не на следующий — когда я притерпелся, успокоился и начал привыкать к Нюргуну, до меня дошло. Мюльдюна трясло не от холода и не от страха. «Опасность! Угроза!» — криком кричала его боотурская сущность. Требовала немедленного расширения, самого большого, на какое Мюльдюн был способен. А разум возражал… Нет, разум помалкивал. Возражала сила воли: «Нельзя! Это мой брат. Он не виноват, что родился таким!» Боотур-Мюльдюн схлестнулся с Мюльдюном-братом, а я видел лишь дрожь, сотрясавшую поле боя. Мюльдюн расширялся. Мюльдюн усыхал. Он боялся. Он стыдился своего страха. Ему проще было умереть в бою, чем показать себя трусом. А воля, стальная воля…
Воля выступила заодно со страхом, и вместе они победили.
— Брат. Мюльдюн. Хороший.…
Я не сразу заметил, что до сих пор бормочу это вслух. Нюргун обернулся, моргнул с недоверием: «Брат? Точно?!»
— Ага, — твердо сказал я. — Хороший.
— Брат, — повторил Нюргун. — Не люблю.
Он потерял к Мюльдюну всякий интерес. Запрокинул лицо к небу, не обращая внимания на снежинки, падающие в глаза. Что он там видел? Мглистые тучи — или что-то другое?
— Юрюн, убеди его забраться в облако. Нам пора лететь.
Умсур говорила в полный голос, не стесняясь присутствия Нюргуна. Умница, она первой поняла, что ее слова, как слова Мюльдюна или кого-то еще, ничего не значат для Нюргуна. Понимает он смысл сказанного, не понимает — если из нас троих кто-то способен уговорить Нюргуна, так это я.
«Брат! Люблю!» Спасибо, губу не отгрыз — от большой любви.
Сказать по правде, я бы с удовольствием доверил уговоры Нюргуна кому-нибудь другому.
— Нюргун, послушай…
Он обернулся. Он, по-моему, только и ждал, что я его позову.
Я отшатнулся.
4
Обычное дело
Лезть в облако Нюргун отказался наотрез. Не нравилось оно ему, и хоть кол на голове теши. Мюльдюном там пахло, что ли? Я уж и умасливал, и пример подавал. Семь раз залезал в облако, семь раз вылезал обратно. Лыбился, будто счастья набрал полные горсти. Приветливо махал рукой: «Ай, как тут хорошо! Иди сюда, ну иди же!» Указывал на край Восьмых небес, едва видимый сквозь метель — нам, мол, туда надо! Под конец ко мне присоединился расхрабрившийся, а может, устыдившийся Мюльдюн. Гиблое дело — ближе, чем на пять шагов, Нюргун к облаку не подходил. Он вообще не желал на облако смотреть. Выслушает очередную порцию уговоров, глянет — и тут же отворачивается.
Будто что непотребное увидел.
Может, это потому что Мюльдюново облако — неживое? Столько лет вокруг Нюргуна было все неживое — вот его и воротит! Скажете, я угодил пальцем в небо? Другого объяснения у меня нет. А у вас есть?
— Что делать будем? — вздохнул я.
— Силой? — предположил Мюльдюн.
И сам себе ответил:
— Нет, силой нельзя. Не утащим.
— А вдруг?
— Сорвемся вниз. Оно нам надо?
— Значит, пока здесь поживет, — вмешалась Умсур. — Потом уломаем.
— Как?
— Как-нибудь.
Особой уверенности в ее голосе не чувствовалось.
— Тут же одно железо! Как здесь жить?
— Раньше же он как-то жил…
— Раньше у него была пуповина! Ты сама мне сказала!
Я покосился на Нюргуна: не обиделся ли? Живого человека обсуждают, будто его и нет рядом! Нюргун не обиделся. Ему было все равно.
— Еду привезем, одежду. Очаг соорудим.
— Дрова?
— Угу. Дальше прикинем, что еще.
— Мюльдюн, давай в облако, — Умсур принялась распоряжаться. — Мы с Юрюном останемся, присмотрим. А ты лети домой. Еды возьми побольше, шкуры теплые…
По всему складывалось, что сестра с удовольствием улетела бы отсюда за компанию с Мюльдюном. Обернулась стерхом — только ее и видели! Мне-то по любому выходило стеречь Нюргуна, а ей совсем не обязательно. Я был благодарен Умсур, что она решила остаться с нами, но причина такого решения крылась не во мне, и уж точно не в заботе о Нюргуне. Умсур хотела победить свой страх. Шла навстречу страху, хватала за шкирку. Это как с конем: если тебя сбросили — снова садись в седло. Иначе конь почувствует себя главным, а страх врастет в тебя на веки вечные, до самой смерти! Умсур и раскомандовалась из-за этого. Мюльдюн не возражал — он был только рад поскорее убраться. Тем более, по делу — по делу не стыдно. Он уже скрылся в облаке, когда я открыл рот, собираясь крикнуть вдогонку: «Котел прихвати!» — и не крикнул, потому что мне помешал Нюргун.
— Туда?
Он указал вверх, на край небес. Снегопад поредел, и я различил на краю далекий конский силуэт. Там меня ждал верный Мотылек.
— Ага, — согласился я.
— Брат? Сестра?
— Вроде того.
Меня подняли в воздух. Рядом вскрикнула Умсур. Карниз резко провалился, в лицо наотмашь хлестнул мокрый снег. Залепил глаза, рот. Мягкий толчок: меня чуть-чуть встряхнуло, как щенка в пасти заботливой мамаши. Нюргун поставил нас с Умсур на землю. Нет, не на землю — на облака. Это уже было, было! Всплыло в памяти: вот Мюльдюн-бёгё сует себе под мышки меня и Омогоя. Меня под правую, Омогоя под левую. Правда, Мюльдюн никуда с нами не прыгал. Я помотал головой, отгоняя непрошеное воспоминание. С опаской глянул назад: это сколько же отсюда до карниза? С братом и сестрой под мышками? С места, без разбега?!
Снизу вверх…
Раз в день, ровно в полдень, гора приподнималась на цыпочки. «Пьет солнечный свет,» — разъяснила Умсур. И точно: в это время тучи, если они были, всегда расходились. Взмыв над краем Восьмых небес, железная гора ослепительно сверкала на солнце. Красиво! А главное, внешний карниз оказывался выше упругого облачного покрова. Тут я заканчивал очередное посещение Нюргуна, прощался с братом и прыгал: с карниза — на край небес, к Мотыльку.
А что? Обычное дело.
Но я-то прыгал сверху вниз, с разбега, и без родственников под мышками! Я прыгал боотуром! Нюргун же остался в точности таким, каким был. Детина, громила, он не стал ни на палец больше. Что же он сможет, когда расширится?! Да, я начал понимать, почему Нюргуна столько лет продержали у оси миров. Нет, я не жалел, что освободил его. Боялся, но не жалел. О чем тут жалеть?
Гора завершила оборот. Я махнул рукой облаку, надеясь, что брат меня видит:
— Мюльдюн! Давай к нам!
Не знаю, увидел он или услышал, но облако стало быстро приближаться.
— Пожалуй, мы с тобой были не правы, — обернулся я к Умсур. — Зачем Нюргуну облако? Он и так прекрасно доберется хоть куда.
Сестра молчала. Наверное, еще не пришла в себя после прыжка.
5
Полный всяческого добра…
В путь мы двинулись вместе, а всё равно каждый наособицу: Мюльдюн — в облаке, я — на Мотыльке, Умсур — стерхом в небе, Нюргун — на своих двоих. С Мотыльком они обнюхали друг дружку, фыркнули и, кажется, оба остались довольны. Во всяком случае, Нюргун отдавал предпочтение моему коню перед Мюльдюновым облаком. Бежал рядом, не отставал, но и вперед не вырывался. Еще бы — столько лет у столба проторчать! Любому в радость было бы ноги размять! Я представил, какими стали бы мои ноги после тридцати трех лет в Богатырской Слизи, и решил, что лучше думать о чем-нибудь другом.
Снегопад закончился. Тучи словно языком слизнуло. Этот язык — он назывался восходом — умыл-облизал все Небеса, сколько их есть, и в прозрачной бирюзе засияло золото: солнце выбралось на свободу. Блестело оно холодно, по-зимнему, но так ярко, что глазам больно.
Каждые четыре шага Нюргун окутывался облаком выдыхаемого пара. Для него сегодня всё было впервые: кони, люди, камни. В горѐ он даже камней не видел: только железо! Да он и железа-то не видал — сколько я помнил, глаза Нюргуна вечно были закрыты. На снег он смотрел, как завороженный. На небо. А облаками — теми, что под ногами — пренебрегал. Держат? И ладно, бежим дальше. Когда облачная гряда под босыми ступнями сменилась тропой, Нюргун и бровью не повел.
Тропа и тропа, не лучше облаков.
Голубенькое ничего, блестевшее по краям тропы, сменилось подмерзшими склонами. Сосны и пихты в пушистых шапках заглядывали в черный, неласково журчащий ручей. Примеряли зимние наряды: мне к лицу? А мне? Самые капризные красавицы вздрагивали от порывов верхового ветра, сбрасывали горностаевые опушки, кутались в искрящиеся облачка.
Деревья целиком захватили внимание Нюргуна. Разумеется, он сразу же поскользнулся на обледенелом валуне. Тут вам Средний мир, а не Восьмые небеса, тут под ноги смотреть надо! Грохнулся бедняга знатно. Он сидел голой задницей на снегу, обиженно моргал: «Как же так, брат? Не люблю!» — и скулил побитой собакой. Не прерывая скулёж, он сунул в рот большой палец левой ноги — зашиб об валун.
Я придержал Мотылька. Нет, подумал я. Нельзя его к дяде Сарыну! Я ведь поначалу как хотел? Поселимся рядышком, Баранчай нам юрту поставит. Будем соседями. Люди из улуса нас, боотуров, поить будут, кормить, одевать. Дядя Сарын мудрыми советами до конца дней обеспечит. Нюргуна уму-разуму обучим, куда он денется. А мы улус защитим, если что, вместе с Зайчиком. Нюргун вон какой здоровенный! Да и я, в общем, ничего. Это я для Уота слабак, а кого другого на раз уделаю! Уже уделывал, были случаи.
По-боотурски я думал. Как балбес, по выражению дяди Сарына.
Нюргун, причмокивая, сосал пострадавший палец. Защитник! Мало ли, что ему в башку взбредет? А у дяди Сарына семья: жена, дети. Слуги, хозяйство. Зашибет Нюргун кого-нибудь — объясняй потом, что он не нарочно. Ну да, не нарочно, а покойнику от этого легче? Нет, нельзя его к Сарыну. К нам, на Седьмое небо, тоже нельзя — это я давно понял. У родителей даже спрашивать не стал. Мама расплачется, отец промолчит. Ну, куда теперь? Алаата! Строил планы, строил, ломал голову, и все, что настроил — прахом по̀ ветру.
Опекун, называется!
Умсур человеком перекинулась; Мюльдюн по пояс из облака высунулся. Я их и обрадовал:
— К Сарыну не едем!
— Почему? — удивился Мюльдюн.
— Куда его — к Сарыну?
— Угу.
— Что угу?!
— Никуда его к Сарыну.
Умсур молчала. Соглашалась.
— Отдельно жить будем, — видали бы вы, какой я стал решительный. А увидали бы, не поверили, и правильно. Я сам не верил. — Вдвоем. Юрту поставим. Мюльдюн, поможешь с юртой?
Как юрты ставят, я знал. Сам, правда, ни разу не ставил. Боюсь, Мюльдюн — тоже. Может, Умсур колдовством подсобит?
— Угу.
— Что угу?!
— Помогу. Есть тут одно место.
— Подходящее?
— Угу.
— Одежда теплая понадобится. Утварь всякая: котлы, горшки, миски…
— Привезем, — кивнула Умсур.
— Еда на первое время. Потом мы охотиться будем.
— Хорошо.
— Где твое место, Мюльдюн?
— Не мое, твое. Давай за нами.
Понял Нюргун наш разговор, не понял — уламывать его не пришлось. Едва я махнул ему рукой — вставай, мол! — как он с прежней резвостью побежал рядом с Мотыльком. Под ноги, правда, теперь смотрел так, что чуть дырки в тропе не провертел. Может, не все так плохо? Вот, учится потихоньку…
Редколесье сгустилось, превратилось в тайгу. Весело похрустывал наст под копытами Мотылька и пятками Нюргуна. В низине намело от души, схватилось коркой поверху. Нюргуну плевать, а мне сделалось зябко. В начале зимы всегда так, утешал я себя. Теплее от утешений не становилось. Пока мы еще доберемся, пока юрту поставим, огонь в очаге разведем… Может, лучше сразу костер разложить? Да побольше? А потом уже юрту ставить?
Мы перевалили через сопку, похожую на загривок вечно голодной нянюшки Бёгё-Люкэн, продрались сквозь колючую щетину сосен, и впереди открылся просторный алас, окруженный целым табунком сопок и гор повыше. Впрочем, до аласа мы не доехали. Сосны разбежались в стороны, открыв широченную поляну величиной с наше общинное поле.
— Приехали! — Мюльдюн выбрался из облака.
На поляне стоял дом. Юрта? Нет, самый настоящий дом! В точности такой, как у нас на Седьмом небе, или как у дяди Сарына. Ну, да вы, небось, помните:
Из цельного серебра,
Полный всяческого добра,
Сверкая кровлею золотой…
Возле дома нас поджидал здоровенный черный адьярай.
6
Мы пропадаем пропадом
— Мастер Кытай! Как я рад вас видеть!
Я полез к кузнецу обниматься, но вовремя спохватился:
— Да расширится ваша голова!
Мастер Кытай улыбался, блестел железными зубами. Было видно, что он подготовился к встрече: вон, даже ржавчину с зубов счистил. И приоделся: на волчью доху ужасающих размеров, небось, целая стая пошла. Соболья шапка о трех хвостах, сапоги из лосиной шкуры с меховыми отворотами. Знакомый фартук тоже никуда не делся: его Кытай Бахсы нацепил поверх дохи. Улыбался кузнец мне, а смотрел на Нюргуна. Ой, как же он смотрел! И облизывался длиннющим багровым языком — точь-в-точь как его доченька Куо-Куо!
Семейное это у них, что ли?
— Ваша работа?!
Дом сверкал на солнце. Дом подмигивал окнами, прозрачней горного хрусталя. Он только что дверь не спешил перед нами отворить: заходите, гости дорогие! Крыша, крыльцо, карнизы — снега нигде не было. От постройки тянуло ощутимым теплом. Дом будто испекли в земляной печи, или вытащили из пылающего горна.
— Чья же еще? Нравится?
— Очень! А кто здесь живет?
— Да ты и живешь, парень. С этим красавцем.
Умсур захохотала. Даже Мюльдюн — чудо из чудес! — ухмыльнулся. Мне хотелось их убить, а может, обнять и расплакаться.
— Умсур! Мюльдюн! Мастер Кытай!
— Ну? — в три глотки.
— А я, балбес, — юрта, котлы, припасы…
И тут меня аж пот прошиб:
— Алатан-улатан! Эй, Мюльдюн, что это?!
Перед нами ворочалось ездовое облако. Если не знать — и не скажешь, что неживое! Оно встряхнулось, как пес, выбравшийся из воды. Белые колючие брызги полетели во все стороны. Кажется, пес решил, что все еще мокрый: тряска и не думала прекращаться. Напротив, она усилилась. Облако скакало зайцем, подпрыгивало на локоть вверх, собиралось в плотный комок, падало, растекалось киселем по земле.
— Ой-бой! — кричало оно. — Ой-боой!
Голос у облака был девичий. Очень знакомый был голос.
— У-ю-юй! Аай-аайбын!
— Стоять! — рявкнул Мюльдюн.
— Я ничего не трогала! — откликнулось облако. — Оно само!
— Стоять!
— Я стою! Нет, я сижу!
— Да не ты, тупица! Стоять!
— Ыый-ыыйбын!
Облако угомонилось. Когда самый зоркий охотник не смог бы разглядеть в нем и намека на попрыгучесть, Мюльдюн с угрозой велел:
— Выходи!
— Не выйду!
— Выходи!
— А вот и выйду!
— Бегом!
— А вот и да! И только тронь меня! Только тронь!
В боку облака возникла прореха. Расширилась, открывая дорогу, и малышка Айталын стрелой вылетела наружу. Глаза ее сверкали, словно у боотура, рвущегося в бой. В правой руке моя младшая сестра держала увесистый дорожный мешок, а в левой — шишку пихты. В лоб, подумал я. Не знаю, кому, но точно в лоб. И еще это: «дурак!»
— Дурак!
Дураком оказался Мюльдюн, ему же досталась и шишка.
— Папа? — спросил я. — Мама?
— Сбежала? — Мюльдюн потер лоб. — Спряталась?
Клянусь, в первый миг я едва не поверил, что в облаке прячутся родители. Сейчас они выйдут, и вся семья будет в сборе. А что? А ничего. Первый миг прошел, прошел и второй, и стало ясно, что кроме малышки Айталын никого ждать не приходится. Папа на любимой веранде, мама на кухне; мы здесь.
— Да!
Айталын с вызовом подбоченилась:
— Сбежала! Спряталась!
— Из дому?
— Ага! И не твое дело!
Она крутанулась вихрем, повернулась к безмолвной Умсур:
— И не твое!
Ко мне:
— И не твое тоже!
К мастеру Кытаю:
— А ты вообще кто такой?!
Нет, не зря я сравнил младшую сестру с боотуром. Дело не в отваге, дело в размерах. Малышка Айталын — мне, усохшему, по плечо, двумя пальцами переломишь — сегодня расширилась вдвое. Да будет стремительным ее полет, подумал я. Что гнев с людьми творит, а?! Зимняя папина доха из семи козьих шкур, мехом наружу. Без пояса и застежек, до самой земли, внаброску на плечи. Под дохой — другая доха: женская, из рыси, чуть ниже колен. Если не ошибаюсь, мамина. Под рысьей дохой — праздничный кафтан с вышивкой. Вон, по̀лы свисают и ворот торчит. И второй ворот торчит: кафтан попроще, ровдужный. Под ним, наверное, рубаха, а то и две, просто мне не видно. И шапки, одна поверх другой, из волка и росомахи. И штаны поверх штанов. Двойные меховые чулки с кольцами. Сапог тоже две пары. Почему я так решил? Ну, верхние-то она у папы стащила. С голых ног, или там с ног в чулках такие сапожищи точно бы свалились. Обстоятельная у меня сестренка, деловитая. Подготовилась к холодам. Как она не спеклась в этом облаке?
Как она стоит, не падает?!
— Лезь обратно, — буркнул Мюльдюн. — Живо!
Вид у него был задумчивый. Кажется, Мюльдюн прикидывал, где в его облаке могла спрятаться коварная беглянка, и как это место ловчее законопатить.
— Не полезу!
— Лезь, говорю. Домой летим.
— Я до̀ма!
— Что?
— Дома я, понял! Силач безмозглый!
— Ты? Дома?
— Да! Я здесь живу!
— С каких пор?
— С теперешних!
Мешок упал под ноги Айталын. Сестра прижала подбородок к груди, словно готовилась прыгнуть с крутого берега в холодную речку. Голос ее зазвенел от слез, а может, от злости:
— Пропадут они тут! Пропадут без меня!
— Не пропадем! — возмутился я.
— Пропадете пропадом! Откуда у вас руки растут?
— Откуда надо!
— Вот-вот! Мне лучше знать!
— А с тобой не пропадем?
— Со мной нет! Я вам стряпать буду!
— Мы и сами…
— Стирать! Убирать! Одежду латать!
Я поймал ее взгляд, брошенный на Нюргуна. Уж не знаю, как надо смотреть, чтобы видеть в голом волосатом громиле беспомощного, нуждающегося в няньке младенца, но Айталын это удалось. Я шагнул вперед, собираясь помочь Мюльдюну загнать упрямицу в облако, и никуда не шагнул, потому что чьи-то пальцы взяли меня за плечо. Подержали, удержали, отпустили. Нюргун протопал мимо нас, нимало не смущаясь своей наготой, и встал между Айталын и Мюльдюном. Сутулый, курящийся паром, он обождал, пока Айталын юркнет ему за спину, и выпрямился. В действиях Нюргуна не было ни угрозы, ни сомнений — одна спокойная решимость.
— Не люблю, — сказал он Мюльдюну. — Люблю.
И для верности указал, кого он любит, а кого не любит.
— Дурак! — с восторгом пискнула Айталын.
Ну, это она зря. Хорошо обзываться, когда в безопасности.
— В дом пошли, — вздохнула Умсур.
И вздохнула еще раз, когда малышка Айталын влетела в дом первой.
ПЕСНЯ ВТОРАЯ
В неволе выращенный исполин,
Воле радуясь, как дитя,
Всей широченною пятерней,
Тяжеленной ладонью своей
Так зашлепал увесисто по земле,
Что о́тгулом заухала даль…
Бурно мчались мысли его,
Не помещались, видать, в голове.
«Нюргун Боотур Стремительный»