ПЕСНЯ СЕДЬМАЯ
Копьями на лету потрясая,
С воплем сшибались, дрались;
Рогатины всаживали друг в друга,
Бедренные кости круша,
Били друг друга в темя и в глаз,
Гнули друг друга до самой земли,
Подымали в воздух, крутя,
Проклиная, стеная, кряхтя,
Поединки по тридцать суток вели,
По темени палицами долбя,
Понапрасну силу губя…
«Нюргун Боотур Стремительный»
1
Зови стражей, папа
— Папа, ты занят?
Отец не ответил. Закинув ноги на перила, он смотрел на горы.
— Ты занят? Если ты занят, я…
Мальчишка, я не знал, как называется состояние ума, когда кажется, что с тобой это уже было. Вчера, позавчера, сегодня, а главное, будет завтра, послезавтра, всегда. Так носят болезнь, даже не подозревая, что болен, и вдруг бац — недуг выскакивает наружу и хлопает в ладоши: «Вот он я! Ложись, братец, помирай!» Сто раз я заходил к отцу на веранду. Сто раз наш разговор начинался одинаково. Сто раз, и вот на сто первый все изменилось.
Почему?
Наверное, потому что я был не я.
У входа на тоненьких ножках приплясывал не человек, а рассказ. Поездка в Кузню. Похоть и забота несчастной Куо-Куо. Выбор доспеха. Ужас перековки. Дорога в Елю-Чёркёчёх. Вечно голодная нянюшка Бёгё-Люкэн. Визг Сарын-тойона. Знакомство с адьяраем Уотом. Слова драли глотку, рвались с языка, и встреть меня отец иначе — я бы, пожалуй, рассказал ему даже о железных колыбелях на вертящемся острове, о поисках неведомого мне брата, хотя вначале вовсе не собирался открывать родителям эту, принадлежащую только мне тайну. Да что там! Я выложил бы все от начала до конца, секрет за секретом…
Протянув руку, отец взял чорон с кумысом. Не торопясь, сделал пару глотков, вернул чорон на столик. Плотнее укутал ноги дохой из темного соболя. И лишь тогда ответил с привычным благодушием:
— Рад тебя видеть, Юрюн.
Нет, он не видел меня. Он смотрел на горы.
— К тебе можно?
— Можно.
И тут я сказал то, чего нельзя было говорить. Я — убитый в зародыше рассказ. Я — возвратившийся сын. Я — боотур Юрюн Уолан, Белый Юноша, сын Закона-Владыки.
— Тебя тоже надо будить? — спросил я.
И когда он промолчал, я переспросил с нажимом:
— Да, папа?
Какое-то время папа не двигался. Не слышал? Но вот он повернул ко мне спокойное, лоснящееся от пота лицо, и стало ясно — все он услышал, все до последнего звука. И все распрекрасно понял. Так понял, словно я по совету Уота Усутаакы взял рогатину в семь саженей и всадил ему под ребра: кэр-буу!
— Ты, — в горле у отца клокотало. — Ты…
Ты, мерзавец, услышал я. Ты, гаденыш. И еще много чего услышал я от проснувшегося отца. Пот стекал по его лицу — ручьи, реки пота! Он сидел без движения и словно гнался за мной по веранде с колотушкой, вколачивая в сыновнюю голову — да расширится она! — оскорбление за оскорблением.
Детей можно бить. Детей нужно бить. Когда они не слушаются, шалят, своевольничают — ремнем, ладонью, мокрым полотенцем, злым словом, тяжким молчанием — детей можно и нужно бить.
Боотуров бить нельзя, даже если вы их и пальцем не трогаете.
— Спи, папа, — я думал, что улыбаюсь, но на деле скалился по-волчьи. — Спи дальше. Я не хотел тебя тревожить. Если тебе это интересно, со мной всё в порядке. Если тебе это ни капельки не интересно… В любом случае, со мной всё в порядке. Спи спокойно, дорогой папа.
— Ты…
Он встал.
Я шагнул ему навстречу. Нет, я не расширился, намереваясь схватиться с отцом врукопашную. Я помнил слова дяди Сарына и не хотел умом превратиться в ребенка-малолетку. Стоило великого труда остаться прежним, бездоспешным Юрюном, но сохранить, взлелеять в душе новое, неизвестное мне прежде расширение. Оно покрывало броней первую из моих душ, давало щит второй душе и вооружало мечом третью.
— Кумыс, — сказал я. — Люблю кумыс.
И осушил личный папин кубок до дна.
Я надеялся, что он даст мне оплеуху. Я боялся, что он даст мне оплеуху. Удар вне сомнений превратил бы меня в настоящего боотура. То, что случилось бы потом, влекло и пугало одновременно. Я ждал, а он не бил.
— Сыновняя непочтительность?
Голос отца, обычно бархатистый, скрежетал напильником по металлу. Этот скрежет что-то делал с пространством. Воздух вокруг Сиэр-тойона искрил. Пахло грозой, и веранда расступалась во все стороны. Мы были здесь, дома, и не здесь. Мы были наедине — и в присутствии других людей. Нет, не людей — солнечных айыы. Я уже видел раньше, как Закон-Владыка являет свою власть. В позапрошлом году, тоже летом, я случайно зашел к отцу, когда он кричал на ослушников. Самих ослушников видно не было, но отец с каждым словом возвышал голос — похоже, с ним спорили, отказывались подчиниться. Наконец папа вскочил — вот как сейчас! — и пространство распахнулось. Я с ужасом глядел, как открывается сияющий чертог, где шумит буйный пир, как могучие боотуры уже готовы вступить в драку, вопреки незнакомым мне правилам и обычаям, как они не слышат криков папы… Большинство собравшихся внимало, повиновалось, пятилось к стенам, но боотуры дерзили в ответ, размахивали оружием. Тогда отец замолчал, и молчание его было страшней крика, потому что в мире исчезли все звуки. Боотуры по-рыбьи разевали рты, колотушка неслышно встречалась со шлемом, подошвы боевых сапог ударяли в пол так, словно они превратились в осенние листья, а пол стал грудой лебяжьего пуха. Три стража жуткого вида — кто? откуда?! — скрутили ближайшего буяна в три погибели, остальные мигом усохли, кланяясь Закону в пояс, а Сиэр-тойон вернулся на веранду, сел на лавку со спинкой в виде горного хребта и отхлебнул из кубка, блаженно улыбаясь.
— Давай, — сказал я. — Зови стражей, папа.
— Ты…
— Зови, говорю. Испепели родного сына.
— Ты!..
— Ты Нюргуна не пожалел. Не жалей и меня…
Плохой папа. Плохой папа.
Очень плохой папа.
Позже, вспоминая злополучную ссору с отцом — первую в моей жизни, если не считать головомойки после вопроса о загадочном брате — я понимал, что был свидетелем чуда. Юрюн-боотур, глупое сильное дитя, удержался от прямого бунта, не поднял руку на отца. Я даже укутал его вечно мерзнущие ноги дохой, когда папа сел — упал! — на лавку, кусая губы, словно они в чем-то провинились. Сам отец забыл поднять доху, свалившуюся на пол. Закон-Владыка, Обычай-Батюшка смотрел на горы, и не хотел бы я видеть то, что видел он. Закон? Сперва он — отец, а нет таких обычаев, чтобы отец казнил сына за честную обиду, а главное, за любовь к собственному брату.
Да, чудо. А что? Обычное дело.
«Эх ты, сильный,» — вздохнул за моим плечом мертвый Омогой. Это был последний раз, когда я слышал Омогоя. Он ушел и больше не появлялся рядом со мной.
2
Дурак!
— Ты кушай, Юрюнчик…
— Я кушаю.
— Ты хорошо кушай…
— Я хорошо кушаю.
— Ты теперь боотур, ты должен кушать много…
— Мама, я скоро лопну.
— Ты кушай, Юрюнчик…
Есть не хотелось. Праздник у дяди Сарына до сих пор булькал в животе, подкатывал к горлу. Я, наверное, теперь никогда есть не буду! Мама, пригорюнившись, смотрела на меня. Она сидела напротив, одной рукой подперев щеку, а другой придерживая на коленях малышку Айталын. Моя младшая сестра — вылитая мама! — ерзала, вертелась, хотела спрыгнуть, но вдруг успокаивалась, садилась чинно и тоже подпирала щеку ручкой. Ее глазенки — черные и блестящие, как две ягоды дёрдюмы — с мольбой устремлялись в мою сторону: давай! Давай, Юрюн! Я сдавался. Я наливал себе в чашку-долбленку кислого молока, честно отпивал треть и считал сыновний долг исполненным.
Тут все и начиналось по новой:
— Ты кушай, Юрюнчик…
— Я кушаю.
— Ты хорошо кушай…
Мой рассказ про Кузню не прозвучал и здесь. Да, я начинал, а мама слушала. Почти не перебивала, если не брать в расчет вечное: «Ты кушай…» Я увлекался, сыпал подробностями, а потом натыкался на два взгляда, мамин и сестренкин. В этот момент я понимал так ясно, что под ложечкой екало: они не слышат. Слушают, но не слышат! С тем же успехом я мог рассказывать свою историю чашке-долбленке. Юрюн Уолан вернулся, этого маме было достаточно. Сын мало кушает, это плохо. Сын устал, сейчас он наестся и пойдет спать. Или гулять. Или еще за какой-то надобностью. После вернется, сядет кушать. Наестся, пойдет спать. Кузня, Куо-Куо, дядя Сарын, буйный Уот, Мотылек — моя жизнь, превращенная в слова, текла мимо мамы и сестры. Ну ладно Айталын, она еще совсем крошка! Но мама…
«Она всегда была такой, сильный…»
Кто это? Омогой? Нет, не он. Я уже говорил вам, что Омогой ушел навсегда? Кто бы ты ни был, заплечный советчик, пускай даже ты — это я сам, считай, ты ударил меня под дых. Есть вещи, которые сопутствуют человеку-мужчине с начала его жизни, но человек-мужчина видит их изнанку лишь тогда, когда открывает скверную правду: изнанка и есть лицевая часть.
— Кустур заходил? — спросил я.
— Кто?
— Кустур.
— Кустур?
— У меня есть друг. Его зовут Кустур. Помнишь?
Мама заморгала: часто-часто. Она старалась вспомнить. Честное слово, она очень старалась. Она даже вспотела, как папа, когда я попытался его разбудить.
— Мой друг. Кустур. Мы выросли вместе.
Она мучилась. Разрывалась на части, не зная, как ответить на мой вопрос, а еще лучше, уйти от этого вопроса. Я ждал. Охотник в засаде, я получал от ее растерянности странное, болезненное удовольствие.
— Ты кушай, Юрюнчик…
— Так он заходил или нет?
— Кто?
— Кустур?
— Заходил. Кажется…
— Он справлялся обо мне?
— Да, справлялся. Наверное.
— Что ты ему сказала?
— Я не помню, Юрюнчик. Ты…
— Я кушаю. А может, он не заходил? Может, ты ошиблась?
— Может, и ошиблась. Как, ты говоришь, его зовут?
— Кустур. Сын Тимира, нашего кузнеца.
— А-а…
Едва отзвучав, имена сразу вылетели у мамы из головы. «Да расширится она!» — подумал я, не слишком вникая, что имею в виду. Кустур, Тимир, кузнец, друг — все это не имело значения для моей доброй, заботливой, прекрасной матери, потому что никак не соотносилось с нашей семьей, не имело для семьи решающего значения. Так и мой рассказ о Кузне проплывал мимо мамы: сын вернулся, и хорошо, сын мало кушает, и плохо. А как сын вернулся, где он был, что делал — всё это было подобно именам Кустур и Тимир, и смутному, раздражающему эху: «Он заходил? Он справлялся обо мне?»
— Ты ее замуж отдай, — я кивнул на малышку Айталын.
Сестра внимательно следила за нашим разговором. Молчала и следила. Я видел, что глаза ее наливаются слезами, но остановиться уже не мог:
— Замуж, а? Не сейчас, когда вырастет.
— Отдадим, — заулыбалась мама.
Ей нравилось, что беседа возвратилась на темы семьи.
— Кто у нас из божеств холостой? Из духов-хозяев?
— Да что сейчас перебирать, Юрюнчик? Рано еще…
— Нет, кто? Чаган-хан? Сюнг-хан? Дьылга-хан?
— За Дьылгу нельзя, — строго указала мне мама. — Он женат. Чингис-Бис — упрямая, с характером. Второй женой мы не пойдем, правда?
Они с малышкой Айталын кивнули — так, будто и впрямь собирались идти замуж вдвоем.
— Бай-Баянай? Кулан-Дялык? А, какая разница?
— Большая, — возразила мама. — Огромная.
Она зарумянилась, разволновалась: ну да, важнецкий разговор!
— Ерунда! За кого мы ни пойдем, мы же станем, как ты? Правда? Семья, семья, семья! Ничего, кроме семьи! Гори, земля, вались, небо, лишь бы ужин к сроку! Ты кушал, Юрюнчик? Ты выспался, Юрюнчик? Ты ездил в Кузню, Юрюнчик? Ну и славно, садись кушай… Надень шапку, простудишься! Сними шапку, вспотеешь! Да, мама? Ты сделаешь Айталын такой? Или не ты? Или это сделает ее будущий муж?
Я аж захлебнулся прозрением:
— Это папа сделал тебя такой? Да?!
В лоб мне врезалась чашка. По лицу, на одежду потекло кислое молоко. Моя сестра Айталын, несмотря на юный возраст, кидалась метко: ой-боой!
— Дурак!
В этот день Айталын Куо, наша Лунная Красавица, впервые произнесла звук «р» как следует, по-взрослому.
3
Может, мы и не нужны вовсе?
Мне было плохо. Мне было плохо.
Мне было очень плохо.
Думал, приеду, мама с папой обрадуются. Я стану рассказывать, они — удивляться, восхищаться, переспрашивать. Потом сами расскажут, про брата Нюргуна вспомнят. И выяснится, что я глупостей от лишнего сердца насочинял, что Нюргун вырос и сейчас где-нибудь подвиги совершает. А мне про него не говорили, чтобы я на помощь к нему не поспешил. Я еще не вырос, рано мне вместе с братом сражаться. Родители за младшего сына беспокоились, берегли сокровище, вот и молчали. И Мюльдюну молчать велели. Я бы все понял и совсем не обиделся. А там бы вернулся Нюргун, или я поехал ему помогать, и мы бы вдвоем вернулись, и оказалось бы, что семья у меня замечательная, зря я плохое думал…
Размечтался! Ладно, Нюргун. Но хоть выслушать меня по-человечески можно было?! Я к ним со всей душой — со всеми тремя душами! — а они… Я им до еловой шишки, да? Прав Уот: будить надо! Рогатиной! Острогой! Семисаженной! Интересно, пока меня не было, они хоть обо мне вспоминали? Беспокоились?
Вряд ли.
И с Нюргуном так же. Засунули в какую-нибудь новую Елю-Чёркёчёх — и забыли. А что? Запросто! Теперь и вспомнить не могут, где он. Ну, или не хотят. Плевать! Они сами по себе, а мы с Нюргуном будем сами по себе. Найду брата, вызволю, станем жить вместе. Отдельно, подальше от папы с мамой. И от Мюльдюна — он с ними заодно. Поставим дом — да хоть в Среднем мире, с дядей Сарыном по соседству. Будем в гости к нему заезжать, с чудищами сражаться. Жен подыщем, свадьбы сыграем. И малышку Айталын с собой заберем. А то вырастят из девчонки Спящую Красавицу, буди ее потом…
Живите на небе без нас, как знаете!
Короче, я ушел. Нет, пока не насовсем — пройтись, отдышаться. Останусь в доме — распалюсь, наговорю гадостей… Лучше друзей повидаю. Вот кто меня точно выслушает! Рты пораскрывают, глаза выпучат. Кто из них в Среднем мире бывал? Никто! А в Елю-Чёркёчёх — и подавно!
Я вспомнил, что хотел Кустуру после Кузни свой старый лук подарить. Кустур обрадуется, и мне приятно будет. Прихватив лук, сделанный Манчары-охотником, я убрался прочь из дома.
Путь к праздничному полю-тюсюльгэ — через весь улус шагать. Времени остыть у меня было навалом. Сперва я решил пойти побыстрее, по-боотурски, но никак не мог представить, что улус — это враг. Ладно, куда торопиться? Я шел по-обычному и глазел по сторонам: юрты, плетни, коновязи. Я словно впервые всё это увидел. Вот ведь: не был дома всего-ничего, а уже отвыкнуть успел! И от чего отвыкать, спрашивается? Внизу все такое же.
Такое же, да не такое…
Улус жил будничной жизнью. Жена Манчары вывешивала на просушку лосиную шкуру. Со двора колченогого Бётяса долетал кисловато-сладкий запах: там бродил кумыс. Бётяс лучший кумыс готовит, папа только его и пьет. Седобородый Дьякып, устроившись на низенькой лавке, ловко орудовал ножом: мастерил новую колыбельку. Для кого, интересно? Сложив куски бересты в виде короба с крутыми стенками, Дьякып скреплял борта ивовым прутом-ободком. Возле босых ступней резчика лежали дуга с ремешком и дощечка с дырчатым желобком. Дуга ждала, пока ее разместят в изголовье; дощечка предназначалась в ноги ребеночку. Рядом со стариком трудился мой приятель Чагыл — делал черпачок из лиственничного полешка. Троица уже готовых черпачков аккуратным рядком лежала перед Чагылом на ровдужном лоскуте, сияя яичной желтизной. Под ногами внука и деда курчавились россыпи свежей стружки.
Окликнуть?
Чагыл поднял голову и сам увидел меня:
— Юрюн?!
Поздоровался я с обоими. Легкой руки пожелал, удачи без меры. Ничего так, солидно вышло, по-взрослому.
— Давно вернулся?
— Сегодня.
— В Среднем мире был?
— Был.
Слышите? «А что, — говорю я, позевывая. — Обычное дело.»
— И в Кузне?!
— Был.
— Приходи вечером на тюсюльгэ! Расскажешь, как там!
— Приду!
— До вечера!
Они вернулись к работе, а я дальше гулять отправился. На поле никого не оказалось: пусто, тихо. Зябко. Ну да, день едва за середину перевалил. Взрослые при деле, мои сверстники — при них, помогают. Телята-жеребята, ловля рыбы, сбор хвороста. Бывает, ребятню пораньше отпускают — резвись в свое удовольствие. Но не каждый же день? Забыл, боотур, голова дырявая, широкая, как улус живет?
Тут имя свое в гостях забудешь, с праздниками-застольями…
Ноги несли меня к кузнице. Вызову Кустура, хоть лук ему отдам. Таскаюсь с луком, как дурень с писаным туеском! Стук молота и лязг железа разносились далеко по округе. В Верхние небеса, лохматясь и растрепываясь по дороге, уползал волчий хвост дыма. Мне вспомнилась Кузня, огненные ямы, тучи-дымища, кручение Обода Небес, хвост доброй нянюшки Бёгё-Люкэн… А у нас что? Разве это Кузня? Разве это дым?
Разве это хвост?
Подумал — и устыдился. Ну да, мастер Тимир — не мастер Кытай. Боотуров перековывать — тут особая сноровка требуется. Я бы себя, сказать по правде, Тимиру не доверил. Но он же не виноват, что родился обычным человеком, верно? И мастер он хороший, вон как бойко в два молота лупит! Нет, это двое лупят: молотом и молотком. Бум! — дын-дын! Бум! — дын-дын! И голоса̀ слыхать:
— Крепче держи! Прижимай…
— Я прижимаю…
— Крепче! Вот так…
Бум! — дын-дын! Бум! — дын-дын!
— Готово. Давай на закалку.
— Даю!
Я стоял и слушал, как отец с сыном переговариваются у наковальни. Кустур был веселый, радостный — пусть отец его и не хвалил, но работа спорилась. Надо же: с полуслова друг друга понимают! Мне бы с отцом так… Я уже собрался идти прочь — чего людям мешать? Вечером лук подарю! — но тут из юрты, что рядом с кузницей, выкатилась Уйгуна-хотун: жена Тимира, мама Кустура. Не человек-женщина, а колобок: круглая, плотная, щечки румяные. А катится: ой-боой! Отъявленному бегуну не угнаться!
— Юрюн! — всплеснула она пухлыми руками. — Вернулся?!
— Вернулся, тётя Уйгуна.
— Все в порядке? Жив-здоров, удачно съездили? Ой, да что я, глупая, спрашиваю! Сама же вижу…
— Спасибо, тётя Уйгуна. У меня все хорошо.
— Погоди, не уходи! Я сейчас!
— Да я…
— Я вкусненького напекла: с пылу, с жару! Вовремя ты зашел!
Раз — и нет ее. Два — объявилась. Точь-в-точь Баранчай! И блестит, лоснится. Может, её муж тоже чуточку перековал, как Кытай Бахсы — железного человека? Для пущей сноровки, а?
— Вот, попробуй!
Колобки из карасевой икры. Золотистые, с поджаристой корочкой. Загляденье! На вид: вылитая Уйгуна-хотун. На вкус: чуп-чуп, уруй-туску! Уфф-ф… Объеденье!
— Спасибо, тётя Уйгуна!
— На здоровье, Юрюн, на здоровье! Ты к Кустуру пришел? Позвать его?
— Не надо, он работает. Передайте: как освободится, пусть на тюсюльгэ приходит. Там и увидимся.
— Передам, обязательно передам!
Я нисколько не усомнился: передаст, не забудет. Не то что некоторые. О семье она тоже заботится. И вовсе одно другому не мешает…
Я побрел прочь, уже без всякой цели. Все трудятся, родным помогают — один Юрюн-боотур без дела шляется? Да нет, не один. У нас вся семья такая. Папа целыми днями на веранде лежит, на горы смотрит. Мюльдюн… А что — Мюльдюн? Туда поехал, сюда поехал. Вроде как по делу, а вроде — и нет. Ну ладно, мама по дому, по хозяйству. А мы, мужчины? Нас, между прочим, весь улус кормит, поит, одевает. Не дом — полный чорон. Ни просить, ни напоминать не надо — сами все лучшее приносят. За что, спрашивается? Только за то, что мы — солнечные айыы? Табунщики коней пасут, охотники дичь бьют, кузнец железо кует, Бётяс кумыс готовит. А мы? Может, мы и не нужны вовсе?
— Юрюн!
Кустур нагнал меня на краю поля — там, где мы обычно собираемся. Он запыхался, раскраснелся, взмок. Сразу видно, бежал со всех ног. Хороший человек дядя Тимир: увидел, что сыну невтерпеж, отпустил…
— Привет, Юрюн! Давно вернулся?
— Сегодня. А чего ты без молотка?
— Шутишь? Мамка сказала, что ты меня видеть хотел — отец сразу молоток отобрал. Беги, говорит, не заставляй ждать…
Экая важность — Юрюн-боотур Кустура видеть хочет! Тимир меня случайно с моим дядей, Белым Владыкой, не перепутал? Ладно, не мое дело.
— Вот, держи. Это тебе, подарок.
Кустур не спешил взять лук. Спрятал руки за спину:
— Правда мне?
— Тебе, тебе!
— А ты как же? Без лука?
— У меня другой есть. Бери!
— Ну, я даже не знаю…
— Бери! А то обижусь.
— Спасибо! Спасибо, Юрюн! Веришь, мне твой лук ночами снился…
Он ахал, восторгался, благодарил, и все как-то чересчур. Не столько радовался, сколько мне показывал, как он рад и благодарен. Раньше я такого за ним не замечал.
— Вот же ж…
Это Кустур лук натянуть решил. Тянет, тянет. До половины, и только. Нет, он честно старается. Честно-честно! Пыхтит, багровеет, тянет изо всех сил — нет, никак. Пустил ветры от натуги, засмущался:
— Тугой…
Я думал, Кустур посильнее будет. Обычный лук; не боотурский — охотничий. Что там его натягивать? Это ж не костяное чудище из оружейной мастера Кытая! Охотничий лук. Как у Манчары. Взрослый. Вот я дурачина! У Кустура-то до сих пор детский был! Об этом я не подумал…
— Привет, Юрюн!
— Привет!
Я дружески хлопнул здоровяка Вилюя по плечу. Вилюй охнул и чуть не упал. Притворяется? Вряд ли. Из Вилюя притворщик, как из гадюки стрела…
— Ты чего?!
— А чего?
— Больно же!
С опаской зыркая на меня, Вилюй отступил на пару шагов, начал тереть ладонью пострадавшее плечо. Обиделся, да. За что, спрашивается? Я ж на радостях, шутя — давно не виделись…
— Извини, я не нарочно…
Как наяву, встало перед глазами: «Ай, молодец!» — и Уот Усутаакы хлопает слугу по плечу. Плечо хрустит, рука Баранчая обвисает веревкой… Верно говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Три дня в компании адьярая — и вот, на̀ тебе!
— Прости, не рассчитал. Плечо-то цело?
Вилюй двигал плечом туда-сюда:
— Вроде, цело. Синяк будет — ого-го!
— Я не со зла…
— Да ладно, пустяки. Только ты это… Поосторожней, ладно?
— Чего — поосторожней? Чего, а?
— Привет, Юрюн!
Это Чагыл с Никусом. Вроде ж еще не вечер? И что, всех поотпускали? Ради меня? Вот ведь закавыка…
— Привет! Вот, вернулся.
По плечам я хлопать зарекся. Если Вилюя перекосило, а он самый сильный в нашей компании… Мелкие они какие-то стали. Худосочные. Вилюй, Кустур, Чагыл, Никус. Я смотрел на них сверху вниз и удивлялся: как я раньше этого не замечал?
— Расскажешь про Средний мир?
— Про Кузню, про Кузню расскажи! Ты ж там был?
— Был.
— Давай, рассказывай!
Я подбоченился, как подобает бывалому боотуру. Набрал в грудь воздуха, готовясь начать рассказ. Открыл рот — и закрыл.
Они ждали. А я молчал.
Что я им расскажу? Про Кузню нельзя. Нет, точно нельзя, и не уговаривайте. Пусть никого из моих приятелей не возьмут в перековку — лучше промолчать. А что можно вспомнить? Что?! Куо-Куо? Можно, да стыдно. Не буду я про нее рассказывать. Елю-Чёркёчёх? Колыбели, старуха-ящерица?! Нет, нельзя. Раз уж я брату ни словечка не сказал… Средний мир? Про Средний мир точно можно, только что про него рассказывать? Горы как горы, реки как реки, юрты как юрты. Дом Первых Людей — и тот в точности как наш. Скучища! Роды Сабии-хотун? Дядя Сарын и светлая Айысыт? Вот он визжит, ее призывает, вот я ночью их разговор подслушиваю…
Дудки, про это точно не надо!
С адьяраем три дня кумыс пили? Тут ничего нет: ни стыда, ни секретов. Интересно будет, наверное. Жаль, не поверят. Я б тоже не поверил, если б мне кто до отъезда про пьянку с адьяраем рассказал. Что еще? Мотылек? Гора Кюн-Туллур? Сиэги-Маган-Аартык? Сторожевая застава? Мюльдюново облако?!
Что?!
— Кыш отсюда! — грянуло над ухом
Моих приятелей как ветром сдуло.
4
Мы их в хлам раскатаем…
— Ты зачем их прогнал?
Мюльдюн смотрел на меня сверху вниз — точь-в-точь как я перед этим на приятелей. Молчал — тоже как я. Мне бы ему спасибо сказать, а я злился: не дело это — гонять людей почем зря!
— Не лезь к моим друзьям! Понял?
Брат превратился в грозовую тучу: вот-вот громыхнет, молнией шарахнет. «А пусть попробует!» — подбодрил себя я. Я ждал, а Мюльдюн не пробовал. Ну да, сила воли. Дядя Сарын сказал: Мюльдюн у тебя толковый, у него сила воли есть. Бери с брата пример. Мюльдюн — и толковый?! Впервые такое про него услышал. Сильный — да! Но чтоб толковый?!
— Ты! — гаркнул на меня толковый Мюльдюн. — Ты, засранец!
— Я?!
— Да уж не я! Ты как с отцом говоришь?!
Про мальчишек он забыл напрочь. Все равно что мух отогнал. Улетели — и ладно, что про них вспоминать?
— Как я с ним говорю?
Мюльдюн пыхтел, кряхтел, потел: слово нужное подбирал.
— Непочтительно! Нельзя так с отцом!
— А с сыном — можно? Можно, да?!
— Он старший. Отец. Пойди, извинись!
— Ни за что! Пусть он первый извиняется!
В глотке у Мюльдюна заклокотало, как в закипающем котле. Он сделался больше, еще больше… И усох обратно. Насчет силы воли дядя Сарын был прав. Есть она у Мюльдюна. Полным-полно! Только я все равно извиняться не пойду!
— Маму до слез довел, скотина…
По-моему, у него руки чесались дать мне по шее. Всё проще, чем к чужой совести взывать. Руки чесались, и Мюльдюн спрятал их за спину, сцепил пальцы в замок. Позднее я оценил, сколь тяжкую ношу взвалил на себя Мюльдюн-бёгё. Не всякому боотуру по силам. Уговаривать, вразумлять? Никогда он этого не умел. А кто, если не он? Брат честно старался, тащил ношу в гору, из последних сил…
Когда он напомнил про маму, в груди у меня что-то ёкнуло, заныло.
— Маму да, — бросил я, набычившись. — Маму жалко. А брата от меня прятать — хорошо?
— Какого брата?
Притворяться Мюльдюн не умел совершенно.
— Нюргуна!
— Не твоё дело!
— Моё! Мой брат — моё дело!
— Заткни пасть, щенок!
— Давай, рассказывай!
Я прямо обрадовался, глядя на Мюльдюна. Когда я решал, о чем парням рассказать, и понимал, что не о чем — наверняка краше был.
— Нет.
— Не расскажешь — сам узнаю! Сам найду!
Слово было сказано. Теперь семья знает мою тайну. Вернее, знает, что я знаю их тайну. Я уставился на брата с вызовом. Снизу вверх? Нет, вровень! Не уступлю, решил я. Ни брату, ни родителям. Провалиться мне на этом самом месте!
Земля задрожала. Почудилось? Нет, вот — снова. Кто-то из-под земли лезет? Уот в гости заявился? Так у нас не Средний мир, у нас Небеса — откуда тут лезть? С нижних Шестых небес, что ли? Мюльдюн тоже почуял дрожь. Отложив распри на потом, мы озирались по сторонам. Твердь вроде не трескается, дым не валит…
А это что? Дым? Нет, пыль.
Возле леса, за сопками, где ручей. Точно, пыль.
Дрожь стала явственней. В уши ударил далекий топот копыт. Облако пыли росло, расползалось; огибая сопки, оно выкатилось на широкую луговину — и я увидел.
Три десятка всадников неслись к улусу. Отряд разворачивался птицей, парящей в вышине, расправлял крылья, словно желал заключить поселок в объятия. Солнце блестело на пластинах брони, клинках мечей, на кованых шлемах, похожих на юрты, украшенные поверху лентами и пучками перьев. Зерцала доспехов, круглые, с бахромой острых лучиков, сами превратились в маленькие солнышки. Кожаные набедренники гулко хлопали по бедрам воинов, по бокам лошадей, усиливая сходство с взлетающей вороньей стаей, когда вороны бьют крыльями по воздуху. Кажется, всадники заметили нас с Мюльдюном, потому что птица начала перестраиваться на скаку. Крылья укоротились, вперед выдвинулся хищный клюв, вобрав в себя две трети отряда. Честно говоря, я не знал таких птиц: куцые крылышки, здоровенный клювище. Мне вообще померещилось, что был миг, когда отряд едва не повернул назад, и причиной этому послужили сыновья Закона-Владыки, случайно решившие выяснить отношения на поле для праздников.
— Адьяраи, — буркнул Мюльдюн.
И уточнил:
— Верхние. Южане, с Первых небес.
— Гости? — спросил я.
Мюльдюн не ответил. Сказать по правде, я и не нуждался в ответе. Все мое существо криком кричало: гости? Гори они огнем, такие гости! Я еще не расширился, словно расстояние между нами и шайкой верхних адьяраев имело значение для превращения в настоящего боотура, но сердце уже билось так, как если бы занимало втрое больше места, чем отведено сердцу. Бум! — дын-дын! Бум! — дын-дын! Два кузнеца лупили молотом и молотком, без жалости, без снисхождения, и вот сейчас тот кузнец, что постарше, скажет: «Давай на закалку…»
Мне нравилось: бум! Мне нравилось: дын-дын!
Мне это очень нравилось.
— Думали, мы еще не вернулись, — Мюльдюн приставил ладонь ко лбу, вглядываясь вперед из-под могучего козырька. Губы его сложились в улыбку: серп месяца над зарослями багульника. Мой брат улыбался редко, и мне наконец стало ясно, почему. Есть улыбки, которыми только волков пугать. — Ошиблись. Теперь поздно. Поздно теперь…
— Что поздно? — спросил я.
Воистину сегодня был день дурацких вопросов.
— Ты не бойся, — велел Мюльдюн.
— А я и не боюсь! — возмутился я.
— Ты сейчас не бойся. Потом уже не важно. Потом мы уже не боимся…
— Я не боюсь!
— Ну и ладушки. Это тебе не Уот, это мелкота.
— Уот?
Он сплюнул под ноги:
— Мы их в хлам раскатаем, братишка…
«Братишку» я запомнил на всю жизнь. Ни раньше, ни позже — никогда больше Мюльдюн-силач не называл меня так. Еще запомнилось настроение — праздничное. Мы стояли на поле для праздников, и настроение было под стать месту, где вот-вот начнется самый большой праздник, какой возможен для боотура.
Три душѝ? Вся моя троица пела и плясала.
— Птиц видишь?
— Каких птиц?
Сперва я решил, что Мюльдюн намекает на конный строй. Но он указал рукой поверх всадников, и я действительно увидел птиц. Я даже удивился, почему не приметил их сразу. Крупные, с ворону, горбатые, отчего мне сразу вспомнилась вечно голодная старуха Бёгё-Люкэн, птицы щелкали клювами и топырили когти, словно на добычу. На когтях, хлопьями осыпаясь вниз, мохнатилась темно-рыжая ржавчина, а клювы издавали мерзкий лязг, похожий на лязг кузнечных клещей. Края перьев заострились, больше всего напоминая лезвия ножей.
— Илбисы. Всегда там, где драка.
— Илбисы?
— Привыкай. Пока ты жив, они тебя не тронут.
Я оглянулся. Мальчишки давным-давно удрали прочь. Молодцы, кивнул я. Соображают. Не хотелось бы орать на них: «Кыш отсюда!» Тут вам не шутки, тут вывихнутым плечом не отделаешься.
— Облако! Притяни облако, Мюльдюн!
— Нет времени.
— Я сбегаю за Мотыльком.
— Нет времени, говорю.
— Я…
— Прискачет твой Мотылек, не переживай…
— Он привязан!
— Ну и что? — удивился Мюльдюн.
На лбу его вспухли жилы. На шее вспухли жилы. На руках, по всей длине предплечий — жилы, веревки, иссиня-черные тетивы. Кожа возле них уплотнялась, меняла вид и цвет. Она превращалась в хребтовую часть шкуры лося или быка, которую мажут лиственничной смолой, круто смешанной с песком, а потом пускают на доспех. Местами кожа шла пятнами блестящего металла, будто кто-то выплеснул на Мюльдюна бурлящий расплав. Металл быстро застывал: ребристые чешуйки, листья ольхи, бляхи и пластины. Мой брат мотнул головой, отгоняя докучливую муху, отряд налетчиков пересек невидимую границу, и я перестал задавать вопросы. Вот же ответ, ясней ясного! А что? Обычное дело.
Плохие адьяраи. Плохие адьяраи.
Очень плохие адьяраи.
5
Поле для праздников
Колотушка. Бьет.
Хрясь. Хрясь. Хрясь.
— Кырык!
Крик. Хорошо. Нравится.
Толстая кожа. Черная кровь. Становые жилы. Хребты. Мягкие утробы. Длинные кости. Короткие кости. Макушки. Лбы. Жирная печень. Грудные клетки. Хрупкие позвонки. Ключицы. Челюсти. Скулы.
Крушу. Крушу. Крушу.
Нравится. Нравится.
Очень нравится.
Панцирь-стена. Панцирь-чешуя. Панцирь-копыто. Шлем-миска. Шлем-сопка. Зерцало. Щит-доска. Щит-плетень. Щит-кожан. Щит-железо. Наручи. Поножи. Оплечья.
Тресь. Тресь. Вдрызг.
— Кэр-буу!
Копье. Пика. Меч. Длинный батас. Короткий хотокон. Кривой болот. Стрела. Топор. Палица. Нож. Рубят. Режут. Колют. Колотят. Швыряются. Секут. Лупят. Дубасят. Плющат. Дробят. Они — меня.
Мимо. Слабо. Зря.
Дураки.
— Кырык!
Мотылек. Ржет. Злится. Прискакал. Как? Откуда? Я большой. Сильный. В седле. Мотылек большой. Грозный. Еще больше. Грознее. Еще. Еще! Топчет. Грызет. Давит. Сносит. Мотылек мой. Лучший. Люблю.
— Ой-боой!
Попало. Прилетело.
Не болит. Не болит. Нисколечко не болит.
Меч. Огромный. Ого-го. Ничего себе. Две руки. Две держат. Две машут. Вжжик! Жжау! Бом! Мюльдюн сильный. Мюльдюн первый. Нет. Я первый. Ловлю. Беру. Ломаю. Две руки берут. Две ломают.
Хрусть!
Нет меча. Нет огромного.
— Кургуй!
Уворачиваюсь. Мюльдюн кричал. Хороший Мюльдюн. Очень хороший Мюльдюн. Успел. Окликнул. Брат. Брат. Старший брат. Вместе. Вдвоем.
Всех убьем. Всех.
Хорошо.
А вот! А вот кому? Тебе! Тебе!
И тебе. Тоже.
— Н-на!
Брызжет кровь. Облизываюсь.
Вкусно.
Сильный. Сильный. Сильный.
Слабые.
Сильных хочу. Сильных хочу. Очень сильных хочу. Сильных очень хочу. Очень-очень. Сильных-сильных. Хочу-хочу.
Драться будем.
Бегут. Удирают. Скачут.
Лук. Мой лук! Стрелы. Мои стрелы! Вдогон. Вдогон. Вдогон. Затылки. Спины. Лопатки. Хребты. Плечи. Тр-рым! Всс-трых! Тра-дам! Хрряст! Их затылки. Их спины. Их хребты. И-их! Вдогон. Гон-гон! Стреляю. Стреляю. Метко стреляю.
Без промаха.
Всё. Всё. Всё-всё.
Усыхаю.
* * *
Я стоял на поле для праздников: сильный среди мертвых. Рядом храпел Мотылек. Косил налитым кровью глазом, стриг ушами, плясал на месте. Он был обычный, не больше, чем всегда. Но я уже понимал, каким он был, когда нес в седле Юрюна-боотура. Привязан? Где найти веревку, которая удержала бы Мотылька, рвущегося на подмогу хозяину? Мастер Кытай отлично поработал над моим конем. Мастер Кытай отлично поработал надо мной.
Спасибо, Кытай Бахсы. За боль и страх, огонь и молот.
За меч и щит.
Над теми, кто сейчас лежал вокруг меня, мастер Кытай поработал хуже. А может, они родились такими — худшими. Как сказал нижний адьярай Уот? «Ты слабак. Потому и хороший.» У каждого свои слабаки. У меня — вот. Видите?
Мюльдюн был прав: мелкота.
Верхние адьяраи мало чем отличались от нас. Погибни сегодня мы с Мюльдюном — валялись бы точно так же. Две руки, две ноги, два глаза. А если одна рука, значит, вторую отсекли лезвием батаса. Один глаз — второй выбило стрелой. Одна нога — вторую в колене, словно тростинку, переломила боевая колотушка. Ничего общего с буйным Уотом Усутаакы. Разве что лица… Я был еще мал, чтобы оценить по достоинству черты лиц мертвецов, засечь мелочи, роднящие убитых с животными, змеями, хищными птицами. С грозой, бураном, оползнем. Когда они двигались, это было заметнее, но когда они двигались, я вообще утратил способность подмечать что-либо, кроме самого простого, напрямую связанного с жизнью и смертью. Размышления для боотура означали смерть, действия — жизнь, и хватит об этом.
— Мотылек, — сказал я.
Это я так спросил. Иначе не получилось.
— Ну? — буркнул Мюльдюн.
Он сжимал и разжимал пальцы, словно не знал, что делать: сжать кулаки или оставить ладони, как есть? Кожа моего брата утратила сходство с доспехом — последнее, что я запомнил перед тем, как кинуться в бой — но горела огнем. Впору поверить, что Мюльдюна с ног до головы растерли лоскутом плохо выделанной ровдуги.
— Он прискакал заседланный.
— Ну?
— Я расседлал его. Я точно помню: расседлал.
— Ну? — в третий раз повторил мой старший брат.
«Ты сражался в броне, — услышал я в его бурчании. Увидел в повороте головы, различил в блеске глаз. — С оружием в руках. И ты удивляешься, что твой конь ворвался в бой под седлом, с уздой и стременами? Балбес, тупая башка…»
— Ага, — сказал я.
— Ну, — согласился Мюльдюн. — Еще напомни мне, что ты его привязал.
— Я его привязал.
— Молодец.
Он обвел взглядом праздничное поле. Взгляд Мюльдюна-бёгё был под стать хозяину: сгреб всё в одну пригоршню, смял, превратил в липкий бессмысленный комок. Мюльдюн пожевал губами, как если бы в рот ему залетела мошка. И повторил еле слышно:
— Молодец.
Почему еле слышно? Наверное, чтобы я не слишком гордился.
Оставив Мюльдюна за спиной, я пошел между мертвыми. Изувеченные тела не вызывали у меня каких-то сильных чувств. Так, должно быть, бродит лесоруб меж поваленных им деревьев. Охотник рядом с грудой добычи. Мясник у освежеванных туш. Я ходил и смотрел. Смятый наносник шлема. Пластины, отлетевшие от панциря. Обломки меча. Треснувшее древко рогатины. Глазное яблоко сползло на щеку. Скула размолочена в хлам. Лицо вывернуто за спину. Труп лежит ничком, а кажется, что навзничь, и тусклые бельма пялятся в небо. Далеко, за сопками, визжали птицы с острыми перьями и ржавыми когтями. Часть стаи пировала на трупах: лакомилась глазами и требухой. Илбисы, назвал птиц Мюльдюн. Визг затихал, звучал ниже, еще ниже, превращался в назойливое бормотанье. Да и вообще, далеко ему было до визга дяди Сарына, призывающего светлую Айысыт! Небо между сопками сделалось нежно-розовым, с редкими облаками, похожими на гроздья сиреневых ягод. Смещаясь на запад, ягоды набухали соком, темнели, слипались в давленую кашу. Там, где небо розовело, вершины сопок походили на зубы, измазанные в крови, а там, где булькала сладкая каша — на замшелые камни. По склонам бежала рябь, словно сопки были озером под утренним ветром.
Мне нестерпимо захотелось зимы. Белой, белой, белой. И такой холодной, чтобы ничего не чувствовать. Придет зима, всё заморозит. Я наступил на вялую руку, до сих пор сжимавшую щербатый топор, и чуть не упал.
— Мюльдюн, а Мюльдюн?
— Ну?
— Ты говорил: «Мы теперь — как они.» Небесная застава, помнишь? Охрана прохода. «Мы — как они. Только у себя в улусе.» Ты это имел в виду, да?
— Да.
— Почему мы? Почему не папа? Адьяраи разграбили бы улус и ринулись к нашему дому. Тут папа их всех бы…
Мюльдюн молчал. Балбес, молчал он. Тупая башка. Сейчас я понимал брата без слов. Шайка адьяраев не ринулась бы к нашему дому. Близко бы не подъехали! Они разграбили бы улус, убили мужчин, изнасиловали женщин — и умчались бы прочь, даже в помыслах своих не покусившись на жилище Сиэр-тойона. А папа и пальцем бы не пошевелил, чтобы помешать им грабить и насиловать. Насилие и грабеж в обычае налетчиков, это правильно, таков закон жизни. Волк ест зайца, лось топчет волка. Стая волков валит лося, но отступает перед разъяренным лесным дедом. И значит, Закон-Владыка не снял бы ноги с перил ради страдающего улуса. Ваша работа, сказал бы папа. Ваша работа, вы и справляйтесь.
Боотуры грабят, боотуры защищают.
— Ты, — сказал Мюльдюн. — Ты…
И осекся.
Я ждал продолжения. Возвращения к делам семейным. Ты, засранец, как с отцом говоришь, и все такое. Кругом трупы, на языке — медный привкус крови. Самое время обсудить мое дурное поведение. Во-первых, я сам напомнил Мюльдюну про папу. Во-вторых, мой драгоценный старший брат сейчас был очень похож на отца. «Ты! — шипел Закон-Владыка, обильно потея. — Ты…» И не произнесенные вслух ругательства ясно звучали в моей голове. Вот и Мюльдюн: «Ты…» Давай, подзуживал я его, не издав ни звука. Приступай. Складывай крылья, остри клюв, падай на добычу. Знаешь, что сказал про тебя дядя Сарын? Что ты толковый. А знаешь, что он еще сказал? Что не все мальчишки-боотуры возвращаются из Кузни. Что? Тоже мне новость?! Нет, братец, новость. Еще какая новость! Одни из нас — я так и подумал «из нас», забыв, что Мюльдюн когда-то был мальчишкой не старше меня и ездил в Кузню со взрослым сопровождающим — так вот, одни из нас не выдерживают мучений перековки. А другие не выдерживают первой пробы оружия. Спутник нарывается на драку, проверяя работу мастера Кытая, мальчишка в ответ лезет на рожон, благополучно отращивает доспех, но спутник уже не в силах остановиться. Дурак дураком, сам мальчишка, еще младше перекованного, спутник увлекается, растет, превращает драку в бой, проверку в резню. И вот — тяжело дыша, взрослый усыхает, а юный боотур лежит на земле без движения, как лежат эти, которые не знали, что мы с тобой, Мюльдюн-бёгё, вернулись в улус раньше срока.
Медная табличка.
Знаки, выжженные слепым взглядом дяди Сарына.
Он сказал: кузнецу так легче работать. Лишь самые разумные, сказал он, самые вменяемые из перекованных боотуров, те, кто чаще усыхает, чем расширяется, заезжают ко мне за такой табличкой для своих юнцов. Знаки многое говорят мастеру Кытаю. В остальных случаях кузнец чаще лажает. Я не знал этого слова — «лажает» — но нутром почуял его смысл. Слышишь, брат мой? Ты не убил меня после Кузни, во время испытания. Ты остановился на пороге убийства. Молодец, похвалил ты меня. Быстро, мол, вооружился. И вспомнил, кривясь, что тебя Ала Дяргыстай чуть не пришиб, пока ты вооружался. Это не я молодец, Мюльдюн, это ты молодец. И Ала Дяргыстай молодец. Чуть не пришиб, а чуть не считается…
Ну что, толковый? Что, братишка?! Давай, мири Юрюна Уолана с родителями! Врежь мне как следует! Навали курган оскорблений! Почему ты молчишь?!
Он хмурился, внимательно глядя на мертвецов.
— Мелкота, — повторил Мюльдюн.
И добавил чужим, очень знакомым тоном:
— Слабаки.
Отвернувшись, он зашагал к юртам. Быстро-быстро, как если бы за Мюльдюном гнался призрак несостоявшегося разговора. Дергал за плечо, требовал: «Вернись! Заставь! Добейся своего!» Полы кафтана развевал ветер, шапку Мюльдюн придерживал рукой. Я наскоро осмотрел себя. Вся одежда была целехонькой. Ни шовчика не разошлось, честное слово! Раньше, случалось, после слишком быстрого расширения я мог остаться без штанов — и смущался этого, словно в постель напрудил! Сейчас же я был уверен, что никогда больше одежда не порвется на Юрюне-боотуре, став частью меня, как кожа или волосы. Вот спросѝте: откуда такая уверенность? Спросѝте! И я не отвечу, потому что не знаю. А откуда вы знаете, что не проснетесь в луже мочѝ?
— Юрюн!
— Что?
Ко мне бежали приятели. Гурьбой, сбившись в кучу, будто табунок молодняка, вспугнутый волками. Алатан-улатан, как они глядели на меня! Во все глаза, не моргая.
— Вот, — Кустур протянул мне лук. — Забирай.
— Подарок, — напомнил я. — Не отдарок.
— Боюсь, — признался Кустур.
— Чего?
— Ну, подарил, а вдруг передумаешь? Придешь забирать…
— Я?!
— Ага, ты. Ты придешь, тут мне и конец.
— И я боюсь, — кивнул Вилюй. Губы его дрожали. — Ты меня по плечу больше не хлопай, ладно? Ты меня нигде больше не хлопай.
ПЕСНЯ ВОСЬМАЯ
О, горе, о горе мне!
Огонь моей жизни угас…
О, где ты теперь,
Нюргун Боотур,
Могучий, старший мой брат?
Морозный мой темный путь
Грозной поступью протопчи,
По холодным моим следам проскачи,
По горячим моим следам примчись.
«Нюргун Боотур Стремительный»
1
Свистулька
Розовое стало красным. Ну, брусничным. Сиреневое — темно-лиловым. Это я о небе, если что. Сопки отражались в озере, двоились, вытягивались в линию, смыкаясь подножьями, и берег походил на дол меча: обоюдоострого, щербатого, с зазубринами вершин. Не знаю, кто дерется таким мечом. Или не дерется? Ущелья прорубывает, а? Озеро впитывало в себя все цвета: брусничный, темно-лиловый, белый, зеленый, рябенький, черный. Растворяло, размывало, превращало в обман зрения. Шуршание травы было подобно смеху. Тихий, обидный, смех несся отовсюду. Над водной гладью парил белый стерх, высматривая рыбу, лягушек, а может, намереваясь полакомиться молодыми ростками осоки. Он качался на потоках воздуха, словно насмешка трав служила для него чудесной опорой, но вот стерх лег на правое крыло и умчался прочь.
Я сидел выше по склону. Ветер раскачивал лиственницы, редкие и высоченные. Орали птицы: наверное, рассказывали мне, какой кромешный ужас недавно согнал их с веток. Недавно? Давно. Вечер на дворе, а я сижу здесь, боотур боотуром, вместо того, чтобы встать и пойти домой.
Не хочу домой.
Еще чуть-чуть, хорошо?
Я мало что помнил. Да, стрелял, рубил, лупил. В памяти осталось удовольствие: чистое, яркое, без подробностей. Так, должно быть, радуется младенец: напился материнского молока, заснул в тепле — без мыслей, рассуждений, сравнений. Неподалеку пасся Мотылек. Трава шуршала, посмеивалась, а Мотылек доблестно сражался с этим смехом, пожирая его. Время от времени он вскидывал голову, тряс гривой и косился на меня. Седло, узда, стремена — все исчезло, как не бывало. Я нисколечко не сомневался, что сбруя вернется, едва мне придет на ум прокатиться. Зря, что ли, конь мучился в Кузне? Нет, облако хуже: Мотылек живой, теплый, Мотылек фыркает…
Не повезло Мюльдюну с облаком.
— Фиу-фиу! Фьють-фьють-фьють!
Я дул олененку в губы, вытянутые трубочкой, а свист несся из-под куцего оленьего хвоста. Адьярай Уот знал толк в шутках. Хорошо еще, что не наоборот. Свистульки у нас в улусе делали из глины, обжигая ее в очаге; редко — из березовых чурбачков. Из тварей, которые прикидываются дощатыми арангасами, свистулек не делали. У нас и тварей-то таких не водилось! А если бы и водились, вряд ли они дали бы пустить себя на свистульки.
— Фью-фью-фью! И-и-и!
— Я назову тебя Кэй-Тугут, — сказал я олененку. — Нравится?
— Фриу! — согласилась свистулька. — Фря!
— Вот и мне нравится.
— Кэр-буу!
— Что?
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Ты чего? Так не свистят!
— Кэр-буу!
Сгоряча я не сразу сообразил, что так не свистят по разным причинам. Во-первых, «кэр-буу» ничуть не похоже на свист. Во-вторых, свистун должен дуть в дырочку между оленьими губами, а не разговаривать со свистулькой, судорожно зажав ее в кулаке. А в-третьих и в-главных…
— Буо-буо! — булькнул олененок. — Ты пугайся, мне нравится!
— Уот?
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Уот, ты?!
— Ну!
— Ты где?
— Здесь!
— Здесь? — я завертел головой. — Здесь — это где?!
— У моря.
— Какого еще моря?
— Муус-Кудулу! Живу я здесь…
Ф-фух, отпустило! Только Уота мне здесь не хватало. Я живо представил, как мы приходим в улус, как Уот скачет к нашему дому верхом на арангасе, как садится с папой кумыс пить, и мне наливает, наливает… Кумыс не пить — хозяина не уважать, гостей не уважать, семью позорить! Ладно, я всё равно — позор семьи. Но лучше, когда Уот — у моря, а я — возле озера…
Но ведь каков! Я и не подозревал, что за олененка он мне подсунул.
— Сестра! — хрипнул коварный зверь Кэй-Тугут. Кажется, Уот хохотнул, а может, потроха свистульки не справились с басом адьярая. — Удаганка! Умная…
Я благоразумно помалкивал. Сестра? Уот говорил, что у него есть сестра, Девка-Визгунья. Хорошо, она не только визгунья, но и удаганка. Бьет в бубен, камлает, духов гоняет. И что, мне теперь по новой выслушивать, как Уот семью любит? У меня своя сестра есть, и кстати, тоже удаганка. Я же не свищу ему об этом?!
— Мне пора, — рискнул я. — Домой.
— Сестра!
— Я пойду, а?
— Брат!
— Что — брат?
— Моя сестра! Она знает, где твой брат!
— Я сам знаю, где мой брат. Мюльдюн был со мной на поле, а потом…
— Какой Мюльдюн? — олененок свистнул с презрением. — Нюргун! Забыл? Буо-буо, пустая башка! Нюргун, самый лучший! Я сестру за волосы: где, спрашиваю? Где?! Дергаю, а она знает! Она точно знает! А я дергаю! Тьфу на твоего Мюльдюна! А-а, буйа-дайа-дайакам!
Мне стало холодно. Очень, очень холодно. Все озеро, сколько его там есть, выплеснулось мне в утробу. Когда шайка верхних адьяраев скакала к улусу, мне было жарко. А сейчас, поди ж ты — замерз. Так на лютом зимнем морозе замерзают балбахи — плиты коровьего навоза, которые собрались вывезти на свалку. Уот, его сестра, схваченная за волосы — ответ пришел оттуда, откуда не ждали.
— Где он? Где Нюргун?
Я кричал на олененка. Сжимал в кулаке: крепче, еще крепче. Тряс, как лиса трясет пойманного зайца. Наверное, я бы укусил свистульку, если бы Кэй-Тугут вдруг замолчал. Швырнул бы на землю, растоптал ногами. Боотур телом, дитя умом, я не задумался ни на миг — с чего бы это Уот Усутаакы, исполин-адьярай из Нижнего мира, решил помочь Юрюну Уолану в поисках загадочного брата. Подозрения чужды детям и простакам, а я был и тем, и другим. Помощь я принимал, как нечто само собой разумеющееся. Я же не знал, насколько редко встречается она в Осьмикрайней — бескорыстная помощь!
— Где?!
Все сошлось воедино: ссора, бой, ужас в глазах сверстников. Сейчас я бы ринулся в Елю-Чёркёчёх вниз головой, трехгранной пикой пробивая облака и землю. Тем удивительней прозвучало:
— Арт-татай! Да у вас же, на небесах!
— Каких небесах?
— Западных! Желтых!
— Восьмых, что ли?
Олененок защелкал странным образом. Сломался?
— Эй! Уот! Что ты делаешь?
— Пальцы загибаю!
— Зачем?
— Считаю! Первые, третьи…
— Ну! Посчитал?
— Да! Это какие-то небеса! Западные, понял?
— Понял!
— Желтые!
— Да понял я! Разберусь!
— Желтые! Нижний край! А с изнанки — белые!
— Слоисто-белые?
— Ага!
— Точно, восьмые!
— Ты там был?
— Сестра рассказывала!
— Младшая?!
— Старшая! Не у одного тебя сёстры есть!
— Моя лучше!
— Про небеса давай! Там яма?
— Яма?
— Ну да! Яма для пленников?
— Нет, яма у меня. Глубоченная! Там гора!
— Высокая?
— Железная!
Со стороны наши вопли могли показаться разговором двух безумцев. Нет, разговором одного безумца со взбесившейся свистулькой. Мотылек, и тот поглядывал на меня с беспокойством. Как хорошо, подумал я. Как славно, что Уот застал меня в одиночестве! В улусе я уже лежал бы связанным по рукам и ногам, вокруг горели бы священные костры из можжевельника, и шаман Араман гонял бы злых духов: плясал с бубном, брызгал оленьей кровью, махал пучками конских волос. «Изыди!» — а Уот шаману: «А-а, буйа-буйа-буйакам!» Все бы со смеху животики надорвали: ох, Юрюн-боотур! Ух, Юрюн-боотур!
— Клеть там! — надрывался Уот. — Клеть, не яма!
— В горе?
— На горе! На вершине! На темечке!
— Нюргун в клети?
— Столб в клети! Нюргун у столба!
— Связан?
— Арканом скрутили, гады! Там еще идол есть!
— Какой идол?
— Идол-доносчик! Кэр-буу! Фью-фиррр!
— Уот!
— Птица мимо пролетит, он сразу доносит… Фирю-фиу! Фи-фи-фи!
— Уот!
— Тьох-тьох-тьох!
Сколько я ни орал на Кэй-Тугута, сколько ни колотил им оземь, ни дул в вытянутые трубочкой губы — кроме свиста да бульканья, не добился ничего. Ледовитое море Муус-Кудулу — это очень далеко. Уж не знаю, как у Уота хватило сил вообще докричаться до меня. Я бы, например, в жизни не докричался.
Ну, мне простительно, я слабак.
2
Семейный совет
По небу мелись клочья туч. Откуда и набежали? Звезды мигали, гасли, загорались вновь. Казалось, само небо дергается туда-сюда, словно злобный великан ухватил его ручищами за края и трясет. Скоро звезды вниз посыплются.
Вон, одна и впрямь упала.
Поздно уже. Да, верно, я собрался спасать брата Нюргуна. Но это ведь не повод дома не ночевать? Покамест я никуда не уехал, да и есть хочется… Ну, голод я бы, положим, перетерпел. Но не идти домой просто так, без веской причины — неправильно. А я — в особенности после знакомства с Уотом — хочу все делать правильно. С отцом разругался? Ну и что! Одно другому не мешает.
Спрятал я болтливого олененка за пазуху, повел Мотылька в поводу. Так мы и шли: вдвоем, рядышком. Луна за тучи нырнула, костры по улусу погасли, звезд не густо, а я всё вижу. Ограду, юрты, рытвины-колдобины — всё-всё. Это потому, что я теперь настоящий боотур? Потому что убивал? Уот чует, а я вижу. Полезная штука! Мне нравится.
Я не про убийство. Я про ночное зрение.
Отвел я Мотылька в конюшню. Обтер, корму задал. Выбрался наружу, гляжу: в доме горит свет. У нас над дверью огонек до утра теплится, к нему я давно привык — и внимания бы не обратил. Тут другое: окна. Три окна слева от входа. Гости, что ли? В то, что родители не спят, меня дожидаются, я поверить не мог. Зря, как оказалось.
Впрочем, гости тоже были.
— Явился, не запылился!
Я напоказ отряхнул штаны с рубахой: а вот и запылился!
— Не надо, папа.
Она встала. Звякнули узорные подвески — золото, серебро. Белое платье колыхнулось, пошло волнами. На миг почудилось: за ее спиной распахнулись журавлиные крылья.
Вся семья в сборе: папа, мама, Мюльдюн — и она. Моя старшая сестра Умсур, прославленная удаганка. Я вспомнил кружившего над озером белого стерха. Любимый облик Умсур после человеческого. Так моя сестра путешествует. А что? Для удаганки — обычное дело. Стерхом — быстрее и удобней. Я бы тоже не отказался…
…нет, не вся семья собралась! Малышка Айталын, небось, спит давно. Ладно, она не в счет. Она всё равно дома, пусть и не с нами. Нюргун, брат мой, где ты? Теперь я точно знаю: ты есть. Но тебя нет. По крайней мере, рядом со мной.
— Садись, не стой в дверях.
Мама?! Впервые солнечная Нуралдин-хотун не назвала сына по имени. Ни тебе Юрюнчика, ни даже взрослого Юрюна! И голос… Я не узнавал маму. Вспомнилась светлая Айысыт, как она сидела на бревне рядом с дядей Сарыном. Руки на коленях, плечи поникли: усталая измученная женщина.
Семейный совет, понял я. Стыдить будут, увещевать…
Я ошибся.
— Это должно было случиться. Рано или поздно.
Папа?! Без дохи, скамьи, без чорона с кумысом? Да полно, мой ли это папа? Веранда с видом на горы осталась за тридевять небес. Чудо — папа перестал мерзнуть! А главное, он здесь, он точно здесь, а не далеко-далеко. Это ли не чудо из чудес?
Я хотел спросить, что должно было случиться, и не спросил.
— Проморгал. Моя вина.
Закон-Владыка вслух признал вину?! Я не верил своим ушам. И перед кем? Перед младшим? Перед собственным сыном?! Воистину, Осьмикрайняя перевернулась! Отец морщился, хмурил брови, он словно взвалил на плечи все три мира — но ведь тащил!
— Наша.
Это Мюльдюн.
— Виноватые мы, — вздохнула мама.
Да что ж такое творится, а? Они передо мной винятся, а я молчу, скотина бессловесная? Прав Мюльдюн — скотина и есть!
— Папа! Мама! Мюльдюн! Простите меня! Я…
Умсур воздела руку, повернув ее ладонью ко мне, и я умолк. А кто бы не умолк? Очень уж хорошо я помнил этот жест. Нет, сейчас сестра всего лишь просила меня замолчать. Тогда же, три года назад…
Мы с Кустуром и Чагылом играем за юртой Манчары-охотника. Она в улусе крайняя, с восточной стороны. За юртой — галечный склон к ручью. За ручьем — лес. За ручей нам ходить не разрешают. Мы складываем из плоской гальки три корявых столбика. Столбики — адьяраи. Мы расстреливаем их камнями. Мы побеждаем. Адьяраи дохнут.
Обычное дело.
В лесу — визг. Треск, шум. Снова визг. Отчаянный, будто убивают кого. Из кустов девчонки бегут, постарше нас. Они там малину собирали. Лица белые, глаза — плошки. В плошках — каша-ужас, черная-пречерная. А за девчонками…
Лес встает на дыбы. Кусты, деревья, земля. Встает, складывается в огромное, жуткое. Руки-стволы, пальцы-ветки, пасть-бурелом. На сухих ветках почки набухают, распускаются. Зеленые листья желтеют, скукоживаются. Побеги — толстые, блестящие, будто жиром смазанные. За девчонками тянутся, извиваются. Схватят, спеленают, буреломом разжуют. Земля дрожит, вспучивается, идет трещинами. Ручей — кипяток. Небо — тьма-тьмущая, как перед грозой…
Абытай-халахай! Прячься, беги, на месте стой — все одно пропадать. Мир взбесился, навис лесным дедом. Не спастись! Стоим, не спасаемся. Примерзли к галечному склону.
И тут — она. Моя сестра Умсур. Даже не стерх — так явилась. Платье — белое пламя. На груди солнце — амулет-эмэгэт. Ну, сестра! Ну и сестра! Крутится, вертится — снежный буран. Галька из-под ног — градом! Бьет в бубен: доом-эрэ-доом! доом-эрэ-доом!
Поёт.
Ой, громко поёт! Где шум? Где треск? Нигде. Мир-медведь съежился, усох. Умсур пляшет. Умсур кружится. Умсур творит великий кырар. И вдруг замирает, протягивает руку к лесу-чудищу. Отталкивает его ладонью: узкой, твердой, властной.
«Стой! Назад!»
Все рушится, рассыпается. Нет, все становится как раньше. Просто лес. Просто земля. Просто небо. Через ручей перебираются девчонки: насквозь промокшие, насмерть перепуганные.
Я сестре говорю: что за напасть?
Умсур не отвечает.
А у меня штаны мокрые.
— Собирайся. Поедешь со мной.
Ну вот, я думал, у нас семейный совет, а они уже всё решили. Без меня, сильного.
— Куда?
— Ко мне, на Восьмое небо.
— Зачем?
— Приедем — увидишь.
— Когда?
— Сейчас. Собирайся, говорю.
Больше я ни о чем спрашивать не стал. Спрошу — поссоримся, а оно мне надо? Кивнул: хорошо, мол, поеду. В дверях оглянулся: все смотрели на меня. И глаза у них… Живые? Блестящие? Мокрые? Ну, я даже не знаю. Словно я сказал родичам, что еду в Елю-Чёркёчёх за подвигами, и вот семья провожает меня в Бездну Смерти. Хватит, чуть не закричал я. Я же на Восьмое небо отправляюсь, к Умсур в гости! И не я отправляюсь, а вы меня отправляете!
Слышите?
Когда уже вышел, сообразил: они вроде как усохли. Неужели не одни боотуры расширяются-усыхают? И так меня этим открытием шарахнуло, что я долго стоял в сенях, как пришибленный. Лишь потом вспомнил: я еду на Восьмое небо!
Восьмое небо, говорите? Мне туда и надо!
3
С неба на небо
Собрался я быстро.
Велики ли сборы у боотура? Одежда на плечах, сапоги на ногах. Доспех с оружием сам нарастет, если что. Вспомнив молчаливые уроки Мюльдюна, я взял острый ножик с кухни — в хозяйстве пригодится. Там же, в кладовке, нашлась пустая котомка. В нее я запихал увесистый, хорошенько замороженный вильмулимуль — олений желудок, туго набитый вареной требухой, ягодами и щавелем. В улусе его ели весной, когда вильмулимули размораживались после холодов, а у нас дома — круглый год, храня в особенном зимнике. Поужинать-то я не успел, а есть хочется так, что живот к спине присох. Хорошо Мотыльку: треть луга схрупал, и сыт! И в конюшне у него сена целая копна. Почему я не родился лошадью? Вези, сытый, голодного! А я в дороге мясца пожую.
Мотылек ждет меня у крыльца: заседланный, при узде и стременах. Удобно, чего там. Едва я вывожу коня, как объявляется Умсур — словно из-под земли возникла. Ну, или наоборот, с неба спустилась. Белая-белая, она светится в темноте.
— На себя посмотри, дуралей.
Сестра улыбается: едва заметно, одними краешками губ. Но я все равно вижу.
— Разглядел? Удачное расширение, — кивает Умсур. — Полезное.
Она что, мысли мои слышит?! С удаганки станется. Какое еще расширение?! Я же усохший! Хлопаю себя по бокам, по бедрам: точно, усохший! О чем это она?
— И безопасное. Ладно, давай за мной.
Умсур срывается в небо. Взмывает стрелой, снежной поземкой — и уже там, в вышине, распахивает журавлиные крылья. Я тоже взлетаю, только не в небо, а в седло. Мотылек — умница, направлять-понукать нет нужды. Так и выступаем в поход: сестра путь указывает, я на Мотыльке — следом. Поначалу я опасаюсь, что Мотылек во мраке налетит на что-нибудь, или ноги на кочках-колдобинах переломает. Я-то ладно, упаду-встану, а любимого коня жалко. Но Мотылек идет ровной размашистой рысью, будто под копытами у него — утоптанное поле, а не косогоры с буераками.
Замечательный у меня конь!
По сторонам мелькают темные юрты улуса. В ночи они похожи на чудовищные муравейники. Юрты быстро заканчиваются; млечным серебром блестит луна. Скатившись с облака, красавица нагишом плещется в озере. Дальше, дальше… Стихает за спиной журчанье ручья. Мотылек перемахивает его, не замочив копыт. Куда мы летим-едем? Если на Восьмое небо, нам к Сиэги-Маган-Аартык надо. Ладно, сестре виднее. Она, небось, сто раз тут летала…
Сопки — справа, слева. Оживают, наползают, растут — ближе, больше. Вот и небеса заслонили. Горы, утесы! Звезды пропали, луна пропала. Лишь белый стерх мчится в вышине, в черной бездне. Нутром чую: отстану — пропаду. Буду блуждать во тьме веки вечные. Копыта Мотылька грохочут по камням. Звук наотмашь колотится в скалы, возвращается, забивает уши затычками. В голове у меня со скрежетом ворочаются бокастые валуны — вот-вот наружу посыплются. «Да расширится моя голова!» Тесно в ней валунам, тесно. И вдруг — тишина. Я что, оглох?! Мотылек фыркает. Молодец! Слышу я, слышу. Просто скалы кончились. Небо — чужое, великанское. Звезд на нем — бай-даа! — прорва. Сияют на сто полетов стрелы. А кругом, куда ни глянь, простор — взглядом не охватишь! Ровный-ровный — ни сопки, ни лощины, ни бугорка малого. Мотылек по простору идет легко, приплясывает…
Где стук копыт?
Всюду — туман-растуман. Дышит, курится, клубится. Седые пряди у копыт косичками завились. Ноги Мотылька в седину по бабки уходят. Ну ладно, туман звуки глушит, это я знаю. Но ведь не совсем же? Должно там что-то быть, под туманом — земля, трава, камни?
Не туман — облака! Мы едем по облакам!
Еду-удивляюсь, и тут живот как схватит! Что? Нет, не от страха. Чего мне, сильному, бояться? От голода. Знаете, жевать на скаку — та еще радость. Язык бы не прикусить! Ничего, если приспичило, быстро привыкаешь. Один кусок я, правда, уронил: отварное ухо, любимое. Плевать, не жалко. Ну хорошо, жалко. Оно вам надо? Еду-жую, правой рукой повод держу, левой из котомки, вернее, из оленьего желудка начинку таскаю: цап — и в рот. Вильмулимуль подрастаял; что поверху лежит, вообще мягкое.
Уфф-ф! Вот уже и не голодный.
Зараза! Второй кусок роняю, и снова ухо. Облако взбурлило водой на огне, вспухло дымной шапкой. В шапке дыра-дырища: темный водоворот. Вззззыу-у-у-у! Кто-то вылетает, с воем несется мимо. Пока я соображаю, что надо бы испугаться, кого-то уже нет. Только зябким ветром обдало. Мотылек стрижет ушами, косится на меня с беспокойством.
— Ничего, — это Умсур из наднебесья. — Слышишь? Все в порядке.
Ага, в порядке! Вот, опять: вззззыу-у-у-у! И ледяным хвостищем по лицу. Ах ты ж! Вззззыу-у-у-у! Вззззыу-у-у-у! Духи, наверное. Если набросятся, я ведь и отмахнуться не успею! Еду, будто голый, огорчаюсь. Что ковали меня, что сливками натирали…
Вззззыу-у-у-у! Вззззыу-у-у-у!
Вззззыу-у-у-у?..
Вззу-у-у-у…
Отстали, сгинули. На сердце легче, но все равно тревожно. Облачный туман Мотыльку по брюхо. Белый стерх в поднебесье еле виден. Цепляюсь за Умсур взглядом из последних сил. Не упустить бы, не потерять!..
Мне часто снится путь на Восьмое небо. Во сне я вижу себя со стороны. Одинокий всадник на резвом коне — он едет по млечной пене сквозь вышнее бездорожье. Черная ночь. Белый всадник. Над ним — журавль, вылепленный из первого снега. Концы крыльев — темные проталины. И звезды. Множество любопытных звезд — я слежу за ними, а они следят за всадником. От этой картины захватывает дух. Во сне я не знаю, чем закончится мой путь. Я боюсь, что всадник не доедет до цели, что он никогда не станет мной — тем балбесом, кто смотрит на него из будущего.
Сон обрывается, я просыпаюсь. Во сне Юрюн Уолан ни разу не добрался до цели. Да что там до цели! — хоть куда-нибудь. Во сне он скачет до сих пор. Я еду…
Я еду. Следую за сестрой. Боюсь ее потерять.
Мой взгляд прикован к далекому белому стерху. Прикован так крепко, что сам мастер Кытай позавидовал бы. Поэтому я не сразу замечаю: пустошь закончилась. Небо блекнет, светлеет, выцветает. Позади разгорается сияние; розовое, оно ширится, наливается алым огнем. Восход. Облака горят под копытами Мотылька. От нас протянулась тень — длинная-предлинная. Головой тень упирается в край пустоши.
За краем — гора.
Как я раньше ее не заметил?!
Умсур снижается. Я придерживаю Мотылька. Мы останавливаемся на краю обрыва. Я заглядываю в расщелину. Облака под копытами — грязно-желтые, как песок. Ниже они белеют, расслаиваются. Глубоко внизу — так глубоко, что сердце в груди замирает! — обрыв тонет в серой мгле. Гора растет из мглы. Ее вершина вздымается надо мной. Склоны блестят на солнце. Багряные блики полыхают на гладких гранях. Гаснут, вспыхивают… Я моргаю, смахиваю слезы. Кровь колотится в висках — гулко, жарко.
Гора вращается. Гора сделана из железа.
Солнце за спиной. Там Восток; здесь Запад. Желтые Западные небеса. Слоисто-белые с изнанки. Восьмое небо. Нижний край. Железная гора…
Уот, помнишь? Твой голос в Кэй-Тугуте, свистульке-олененке…
— Столб! Должен быть столб!
— А ты не так прост, братец.
— И клеть!
— Узнал место?
Я не отвечаю Умсур. Запрокинув голову, я смотрю на вершину горы, пока у меня не начинает болеть шея. Вглядываюсь до огненных кругов перед глазами. Ничего там нет, на вершине. Ни столба, ни клети, ни Нюргуна. Уот, дуралей, напутал? Сестра ему наврала?
Это другая гора?!
Вздох облегчения вырывается сам собой. Мне стыдно. Мне стыдно. Мне очень стыдно. Неужели я рад, что моего брата здесь нет? Я что, боюсь? Я, Юрюн-боотур?! Я лазил за Нюргуном в Елю-Чёркёчёх! И ни капельки не боялся…
— Узнал место? — повторяет Умсур.
Она стоит рядом, по щиколотки в тумане. Красивая! Вся в белом, украшения сияют, а вокруг — солнечный ореол. Умсур из нас самая старшая, старше Мюльдюна, а на вид ей и двадцати весен нет. Врать бесполезно. Вранье она за триста сажен почует. Да и не умею я врать.
— Вроде, узнал…
Она указывает на вершину:
— Столб? Клеть?
— Ага…
— Не туда смотришь.
Рука опускается ниже. Гора с нутряным скрежетом поворачивается, в ржавом склоне открывается дыра. Вход? Пещера?
— Коня здесь оставь.
— А как же…
— Не пропадет. На обратном пути заберешь. Быстрее!
Я спешиваюсь. Треплю Мотылька по холке, прижимаюсь к храпу щекой:
— Жди, мой хороший. Я за тобой вернусь.
Мотылек тянется ко мне губами, но опаздывает.
— За мной!
Вход — напротив нас. Еще чуть-чуть, и будет поздно: гора повернется другим боком. Перед входом — узкий карниз, вроде того, на который я грохнулся в Елю-Чёркёчёх. Ох, далеко! Не допрыгну…
…пропасть — враг.
Враг!
Умсур взмывает в воздух. Стерх? Нет, как была, в человечьем облике. Я беру разбег. Облака проминаются под ногами, но держат. Лечу! Внизу крутится, бурлит серая мгла. Железный склон растет, надвигается…
Бум-м-м-м!
Гулкий звон долго не затихает. Или это у меня в ушах звенит? Стою на четвереньках: карниз, опасный краешек. В руки-ноги колотится мерный стук. Кажется, что в горе стрекочет сверчок-боотур. А вход-то широченный! Сажен тридцать в поперечнике, не меньше. Это сверху он маленьким казался. Оглядываюсь. Мотылька не видно — ну да, гора, наверное, уже провернулась…
— Идем, — говорит Умсур.
4
Вот брат твой, Юрюн
Столб был огромен.
Коновязь — вот что первое пришло мне на ум. Свадебная коновязь невесты. Почему невесты? Ну, у нее сверху такая штука, вроде чорона. И здесь похожая штука есть — высоко-высоко, под самой маковкой горы-горищи. Из штуки торчала здоровенная полоса, словно кто-то взял лук, прицелился — хлобысть! — и вогнал в навершие боевую стрелу. Насквозь прошиб, да! Вон, с одной стороны — короткий конец с оперением, а с другой — длинный с наконечником в виде ладошки, только мне его не видно. Я так думаю, что в виде ладошки, но не уверен. Если внимательно смотреть на стрелу, она размывается, превращается в марево, где роятся желтенькие светлячки, и так, маревом, уходит в твердыни утесов. Когда мы подъезжали к горе… Нет, не помню. Кажется, ничего наружу не торчало.
Наверное, мы не с того боку подъехали.
Невестина коновязь вырезается из сосны. Древко стрелы — из лиственницы или березы. Здесь все было из железа. Столб, навершие, стрела и вообще всё-всё, включая горные уступы. Ржавое железо, полированное железо, черненое железо, начищенное до блеска; витое, крученое, гнутое, чистое, с резным орнаментом — будь я кузнецом, с ума бы сошел от счастья. Нижней частью столб уходил в недра горы и дальше, глубже: через слои небес в Средний мир, а оттуда — в гибельные пропасти Нижнего мира, в какую-нибудь Елю-Чёркёчёх или даже в глубины ледовитого моря Муус-Кудулу. А что? Обычное дело. Вот берег Муус-Кудулу, вот красный песок, вот прибой ломает подмерзший припай, шелестит рыхлой шугой; тут живет дедушка Сэркен, а тут, по соседству — адьярай Уот, и между их жилищами — уруй-уруй! — торчит основание этого жуткого столба, на который я уставился дурак дураком, аж слюни пустил.
Ось миров, точно вам говорю.
Ось миров окружала тьма-тьмущая колес, колесиков и колесищ. Они располагались вкривь и вкось, друг над другом, стоймя, в наклон, через неравные промежутки — короче, порядка тут было меньше, чем в чащобном буреломе. Края одних колес украшали зубчики, края других оставались гладкими, и где-то зубчики сцеплялись, отчего колеса крутились вместе, а где-то кручение шло вразнобой или вообще останавливалось. Начинка горы стучала, скрипела, погромыхивала. Блеск скорее морочил, чем позволял хорошенько разглядеть мельтешение колес. Спасало другое — в венчиках цветов, выточенных из металла с искусством, превосходящим мастерство Кытая Бахсы, лежали глыбы драгоценных камней: багровые, красные, пунцовые. Тусклые огоньки горели в их сердцевинах, многократно отражаясь в бесчисленном сонме граней. Казалось, камни — юрты, в которых теплятся очаги.
— Голова кружится, — пожаловался я.
— Осторожно, — сказала Умсур. — Упадешь — пропадешь.
— Долго лететь?
Это я пошутил, если что.
— Вечно.
Не знаю, шутила ли она. Не уверен.
Я уже говорил вам, что столб поворачивался? Медленно-медленно, неприятными, похожими на судорогу рывками. По всей длине столб украшала, а как по мне, так уродовала резьба: тьма-тьмущая валиков и загогулин. Резьба больше скрадывала, чем подчеркивала движение исполинской оси миров. Наверное, поэтому я заметил вращение, осознал и принял особую жизнь столба лишь тогда, когда увидел его. Нет, я не про вращение. То есть, вначале про вращение, а теперь уже совсем про другое. И не про столб — его только слепой не заметил бы сразу.
Я про моего брата.
— Арт-татай!
Даже колоссальность столба не могла затмить мощь Нюргуна. Дело не в размерах, да и то сказать, Нюргун был пленником столба, а не столб — резной палочкой Нюргуна. Я слишком хорошо знал, как расширяются и усыхают истинные боотуры, чтобы придавать значение сиюминутному облику. Дюжий детина, рядом с которым Мюльдюн-силач выглядел бы младшим братом, еще только собравшимся ехать в Кузню, Нюргун спиной намертво приклеился к столбу. Голяк голяком, похожий на чудовищного младенца — или на бесстыжего дурачка, нагишом выскочившего из юрты на мороз — он все время дергался, словно жук, присевший отдохнуть на кору сосны, липкую от смолы-живицы. Силу, вложенную в эти рывки, мне сложно было представить. Столб оставался неподвижен, если не считать вращения, но я поклялся бы, что он содрогается от бешенства плененного боотура. Дрожь столба, невидимая глазу, отдавалась во мне: тошнотой подкатывала к горлу, колотилась в животе, сжимала сердце в мягком кулаке. Я еще подумал, что меня тошнило с самого начала, и поджилки тряслись, просто я связал это со страхом высоты, с потрясением при виде жутковатой начинки горы, а не с потугами Нюргуна освободиться.
Да, живица. Я не зря вспомнил липкую кору сосны. Волосяной аркан, которым по словам Уота скрутили пленника, оказался ложью, чепухой, объяснением для легковерных. В том месте, где висел Нюргун, столб густо покрывала зеленоватая слизь. Она булькала, пенилась, вздувалась пузырями, похожими на волдыри от ожогов. Прислушавшись, я различил бормотанье, до омерзения похожее на членораздельную речь. Я не знал языка, на каком разговаривала дрянная слизь. Алып-Чарай, вспомнил я. Алып-Чарай — смертельно опасный засов, запирающий часть путей в Нижний мир, преграда для тех, кто слишком спешит к своей смерти. Если верить дедушке Сэркену, боотуры-торопыги вляпывались в Алып-Чарай с разгону, и обратного пути для бедолаг уже не было. Да ну, глупости! Здесь вам, извиняюсь, небеса, да еще Восьмые! Откуда на небесах взяться волшебным слизнякам-привратникам Нижнего мира?
Неоткуда, а вот поди ж ты…
Слизь мерцала: болото поздним вечером. Клубки света катались по ней, оставляя ядовито горящие следы. Алып-Чарай радовался, что заполучил такую лакомую добычу. Нюргун прилип к столбу затылком, плечами, спиной, ягодицами, бедрами, голенями, пятками. Руки он раз за разом выдирал из слизистой трясины, но почти сразу цеплял зеленую пакость, увязал в ней — и все начиналось по новой. Мне померещилось, что в момент высвобождения рук из недр горы доносился низкий утробный звук, похожий на мычание свирепого быка — и стихал, едва мощные руки Нюргуна утрачивали свободу.
— Нравится? — спросила Умсур.
— Глаза болят, — ответил я невпопад.
Мне мерещились черные столбы поменьше — стволы деревьев, выросших из дыма подземных кузниц. Роща под осенним ветром, они тряслись вокруг Нюргуна, рассекаемые вращением зубчатых колес. Мне чудились колодки на ногах брата, цепи, сотней витков охватившие его торс. Я вглядывался до рези под веками: ну да, шея захлестнута арканом. Но стоило моргнуть, повернуть голову, отвлечься на краткий миг, и черные столбы рассеивались, цепи исчезали, аркан превращался в жилы боотура, набрякшие от прилива крови. Оставался главный столб, и колеса с зубчиками, и зеленоватая слизь, бормочущая тихую чушь.
И, конечно же, Нюргун.
— Зачем его приковали? Что он сделал?
— Он чуть не сбежал.
5
Чем он плох?
— Куда?
— Неверный вопрос, — Умсур вздохнула.
Ветер трепал полы рысьей дохи, обнажал подшерсток, густой и пышный. Вместо того, чтобы надеть доху в рукава, Умсур накинула ее на плечи, поверх своих удаганских одежд: белых-белых, с длиннющей бахромой по подолу, до самых щиколоток. Бродяга-ветер норовил сорвать, сбросить доху с женщины, как тучу срывает со снежной вершины горы.
— Ты лучше спроси: когда? Он чуть не сбежал при рождении. Мы едва сумели его остановить. Если бы не Мюльдюн…
По спине у меня потекла струйка холодного пота: от затылка к копчику. «Яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган, чтобы боотур не сбежал. Он, как из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит — и давай дёру! Тут держи, не зевай! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу…» Я был уверен, что Кустур врет. Ну, не врет — сказки рассказывает, чтобы интересней было. Интересно, что же такое слышал мой приятель Кустур, если запомнил, переложил на свой лад? А главное, от кого — от отца-кузнеца? От дедушки Сэркена?!
— Мы хотели его довести, — Умсур надвинула шапку на лоб. Тень упала на резкие птичьи черты лица сестры, состарив ее на тыщу лет. — Я про колыбель в Елю-Чёркёчех. Третья — молодильная, вторая — исправительная. Надеялись, что доведем. Мало ли чего мы хотели? Мы ошиблись. Пришлось тащить сюда, ко мне.
— Довести? — злоба распирала меня. Так бродящий кумыс грозит разорвать тесный, плотно закупоренный бурдюк. — Довести до чего? До безумия? До смерти?!
— До приемлемого состояния.
— А так просто вы не хотели его принять? Я бы на его месте…
— Что — ты?
— Я бы тоже от вас сбежал! Чем он плох?
— Он слишком хорош. Он лучший, самый лучший. Когда он расширяется, он не знает границ. Это скверно, малыш, очень скверно. Ты уж поверь мне на слово, ладно? Но это полбеды — если он, сильный, схватится с другим сильным, противник Нюргуна тоже теряет границы, — Умсур щелкнула пальцами: раз, другой, третий. Кажется, она подбирала верные слова. — Выходит из берегов, понял? А сила — такая упрямая штука… Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет.
— Точно? — усомнился я.
— Точно. Таков закон. Не веришь, спроси у отца.
— И что?
— Если силы где-то убудет чересчур, Осьмикрайняя покатится в тартарары. Но и это не все. Нюргун младше тебя, братец.
— Ну да!
Врет, подумал я, глядя на Нюргуна, рвущегося прочь из слизистых пут. Если врет в этом, значит, врет во всем. Ей нельзя верить. Я тряхнул головой, гоня прочь детскую доверчивость. Волосы упали мне на лицо, как тень от шапки — на лицо Умсур. Нет! Волосы упали мне на лицо, как спутанная копна кудрей закрывала Нюргуну лоб и глаза. Я содрогнулся, как Нюргун. Передернулся всем телом, как Нюргун. Хотелось на волю — туда, где я ничего не знал о втором старшем брате, и был счастлив.
Умсур взяла меня за плечо:
— Ты верь мне. Хорошо? Ты видишь тело, а я говорю про разум. Он старше тебя плотью, но младше рассудком. И всегда будет младше, даже через сто лет. Тут уж ничего не поделаешь, Юрюн. Хоть в каждой колыбели лежи до кровавых пролежней — ничего.
— Младше? — я вырвался. Мне это не составило никакого труда. — Не знает границ? Чуть не сбежал? И вы мучили его в железной колыбели, а потом приковали к столбу на веки вечные?! Да есть ли семья добрее нашей?! Мне впору гордиться!
— Мы думали, так будет лучше. Ты считаешь иначе?
— Да!
— Вот, — Умсур указала на столб. — Поступай, как считаешь нужным. Хочешь, спасай. Хочешь, я уведу тебя отсюда. Семья подчинится твоему решению, Юрюн-боотур.
— Ага, подчинится, — хохотнул я. — Держи карман шире!
И вторая струйка пота пролилась вдоль хребта, когда осколок льда вонзился мне под ребра. Я вдруг понял с убийственной остротой: да, они подчинятся. Для этого Юрюна Уолана и привезли сюда. Ты хотел, сильный? Ты получил, что хотел. Семья на совете передала тебе право решать, и ты сейчас свалишься вниз, в жернова зубчатых колес, потому что нет ноши тяжелее, чем свобода выбора. И Умсур не поможет тебе ни капельки: будет стоять, смотреть и соглашаться с тобой, что бы ты ни сделал. Соглашаться — это ведь не значит помогать, правда?
Не знает границ. Всегда будет младше. Громадный дядька, пленник столба. Если выбор за мной, то и последствия — на мне. Кем я буду при Нюргуне? Нянькой? Сторожем? Столбом?!
Волшебной боотурской слизью?
— Что ты делаешь? — спросила Умсур. Сестра отошла на шаг, к черному провалу входа, ведущего на карниз. Она разглядывала меня так, будто впервые встретила в ночной чаще, а не подмывала мне в детстве пухлую ребячью задницу. — Вот прямо сейчас: что ты делаешь, Юрюн?
— Расширяюсь, — огрызнулся я. — Расту. Вооружаюсь.
— Зачем? Здесь есть враг?
— Есть.
Она не удивилась моему ответу. Видела, что я ее обманываю, что я остаюсь прежним, маленьким, безоружным, и нисколечко не удивилась. А может, она видела, что я, сам того не ведая, говорю чистую правду. Умсур в семье не без оснований считалась умницей, а мне до своей случайной правды — еще расти и расти, уж извините.
— Кто? Я? Нюргун?
— Я.
— Ты?
— Я — враг. Я слишком много думаю.
— Это плохо?
— Для боотура?
— Да.
— Плохо. Плохо. Очень плохо.
И я прыгнул в гущу вертящихся колес.
А что? Обычное дело.
6
Бег в жерновах
Я ничего не запомнил.
Я уже говорил вам, что мне снится моя жизнь? Только жизнь, только моя, и ничего сверх этого? Так вот, снилась мне и зубчатая начинка горы, и здоровенный мальчишка в доспехе. Скачки по блестящим дугам, полосам, венчикам. Прыжки, кувырки. Я и сейчас, едва закрою глаза, вижу: железо и драгоценные камни.
Вертится, движется, проворачивается.
Зубчатый обод. Нет, не Обод Небес, хоть и похож. Блестит начищенной медью, выворачивается из-под ног. Стою на нем, сильный. Держу равновесие, сильный. Обод несет меня. Мир вращается. Кутерьма металла: сталь, серебро, золото. Стрекот, стук, скрежет. Нюргун едва виден. Мне нужно к нему.
Прыгаю.
— Где брат твой, айыы? Вызволил бы его? — спрашивает мертвый, нет, еще живой Омогой.
Вот он, брат мой.
Я иду. Я уже иду.
Колесо крутится быстро. Очень быстро. Очень-очень быстро. Не удержусь. И не надо! Отталкиваюсь. Лечу! Стальные клыки лязгают над ухом. Откусят! Мимо. Узкий столб: хватаюсь, цепляюсь, лезу. Соскальзываю. Лезу. Соскальзываю. Лезу. Столб качается: туда-сюда, туда-сюда…
— Молчи, дурак!
— Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…
Удар. Хруст. Шея Омогоя ломается…
Свобода. Хочешь на свободу, Нюргун? Я иду к тебе. Бегу. Ползу. Вот и вершина столба-качелей. Узкая, с ладонь, серебряная тропа ведет в дебри живого железа. Прыгаю. Нога скользит. Распластываюсь на сверкающем брусе. Встаю. Иду. Пригибаюсь. Ныряю под жужжащий металл.
— Вот был бы у меня брат. Не Мюльдюн — другой, тоже старший…
— Повадился горшок по воду ходить, — отвечает дедушка Сэркен. — По кривой дорожке. Гляди, Юрюн, голову не расшиби.
Едва успеваю пригнуться. Над головой проносится исполинская колотушка. Меня обдает жарким ветром. Ветер несет запах разогретого металла, как в Кузне. Колотушка возвращается, блестит, слепит глаза. Перескакиваю на желоб. Он ездит вперед-назад, вроде полоза от саней. С желоба — на меленькое зубастое колесико. Я уже близко. Осталось чуть-чуть
— Разве ж это брат? — спрашивает мастер Кытай. И отвечает: — Твой брат — это да. Такая работа в жизни один раз случается.
Да, я помню: между вопросом и ответом Кытая Бахсы минуло несколько дней. Ну и что? Тогда — дни, сейчас — миг единый. Время, оно хитрое. Особенно здесь. Стук, шуршание, грохот. Так, наверное, звучит время. Так оно смеется. Надо шевелиться — прыгать, карабкаться, уворачиваться — чтобы время не разжевало меня в кровавую кашу.
Бездна Смерти. Река из огня. Железные колыбели.
— Его забрали. Давно. Уходи.
Бормотанье далекой слизи: ближе, ближе. Ритм пронизывает меня насквозь тысячей стрел. Высасывает силы, превращает в юношу, мужчину, старика, мертвеца. Вокруг лязгает, стрекочет время. Я несусь вперед, к столбу, и Нюргун рвется из пут все сильнее, будто чует мое приближение.
— У меня брат знаешь какой?
— Какой?
— Самый сильный, вот какой! Нюргун, Самый Лучший!
Я же не знал, что говорю Уоту чистую правду!
Теперь знаю.
Я не уверен, что все было именно так. Я ничего не запомнил. Вероятно, я придумал этот бег в жерновах. Чем-то же надо заполнить провал в памяти? Если так, то я придумал и падение, когда до столба оставалась самая малость. Нога поехала на скользкой поверхности, я сорвался вниз, удерживаясь кончиками пальцев за край зубца, пока меня от подошв до бедер перемалывало в труху, и вот — пальцы отпустили опору.
Все.
Конец.
* * *
— Я умер?
— Ты его освободил, — сказала сестра.
— Я не добежал.
— Это не важно. Здесь многое — не то, чем кажется.
— Он же прикован! Он в плену!
— И останется прикован еще на пятнадцать лет.
— Почему?
— Ты не добежал ровно на пятнадцать лет. Это к лучшему, Юрюн. Ему все равно, а ты успеешь подрасти. Боюсь, сейчас ты бы не справился. Пятнадцать лет — это сущие пустяки. Ты уж поверь, я знаю, что говорю.
Я посмотрел на столб, содрогающийся от безмолвной ярости Нюргуна.
— Нет, — прохрипел я. Мне казалось, что это я рвусь из пут. — Сущие пустяки? Пятнадцать лет — это целая вечность. Почему не сейчас?
Умсур развела руками, словно крыльями:
— Я ничего не могу сделать. Надо ждать.
— Мне разрешат навещать его?
— Когда захочешь.
— Я вернусь, — крикнул я над скрежетом горной требухи. — Слышишь?
— Он не слышит. Не кричи зря.
— Я буду приходить к тебе! Мы уйдем отсюда вместе!
И слизь всхлипнула, а столб задрожал, когда Нюргун рванулся ко мне.
ЭПИЛОГ
или
ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Когда земля треснула, дядя Сарын играл на дудке.
Ну, треснула — это сильно сказано. Земля вспучилась, вздыбилась извержением комьев и подсохшей грязи, что соединяла комья в подобие единого целого. Из разлома, а точнее, из не слишком глубокой ямы восстало жуткое чудовище.
Сверкнули белые зубы:
— Я — ужасный адьярай! Я — Уот Усутаакы!
— Ой-боой! — вскричала намеченная жертва.
— Кэр-буу! Съем!
Ужасный адьярай поразмыслил и уточнил:
— Не съем! Женюсь!
— Арт-татай! Не женись!
— Хочу жениться!
— Уходи!
— Не уйду! А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Юрюн! Юрюн-боотур, спасай!
А что прикажете делать? Ну, спас. Малышка Туярыма шустро забралась ко мне на колени, обхватила руками, прижалась. Из-за моей спины она корчила адьяраю рожи и делала жесты, значение которых вряд ли понимала. Адьярай шумно обижался. Рычал, прыгал, грозил отгрызть невесте обе ноги от пяток до задницы. Чудовище было очень похоже на свою жертву, с поправкой на замурзанность и людоедство. Близнецы всегда похожи друг на друга, а Солнечный Зайчик и Жаворонок, потомство дяди Сарына и тети Сабии, родились близнецами.
— Кто тебя этому научил? — строго спросил я у Жаворонка.
Туярыма ни капельки не смутилась:
— Баранчай! Баранчай научил.
— Врет, — с отменным спокойствием возразил блестящий слуга. Объясняясь, он продолжил раскладывать еду на тонко выделанной оленьей шкуре, которую принес с собой. — И не краснеет.
— Не вру! Не вру!
— Я не размножаюсь таким способом, каким показало это скверно воспитанное дитя. У меня другие принципы. А кое-кому из благородных отцов я бы посоветовал сдерживать себя в присутствии детей. Даже если…
Баранчай помолчал и подвел итог:
— Даже если что. Прошу меня великодушно простить.
— Сказку! — завопил адьярай, превращаясь в Кюна. — Папа, я хочу сказку!
— Какую? — спросил дядя Сарын.
Кажется, он был рад сменить тему.
— Про улус! Про ученый улус!
— Ты слушал ее тысячу раз.
— Про ученый улус! — присоединилась Жаворонок, оттаптывая мне колени. Меня всегда удивляло, как маленькая девочка может нанести столько увечий несчастному боотуру. — Тысячу и один раз! Ну папа!
В отличие от детей, я не знал этой сказки. Ученый улус? В возрасте Кюна я предпочитал сказки про боотуров. «Да как взялись за мечи, да как принялись мечами махать, вскрикивая и вопя, как поленья, друг друга щепать…» Помнится, я не сразу выяснил разницу между «щипать» и «щепать». Кустур вопил от моих щипков, а я ликовал: «Кырык! Победа!»
— Жил да был один улус, — покорно начал дядя Сарын. — Побольше нашего, а по тамошним меркам — совсем крошечный. Населяли его люди ученые, с большими-пребольшими головами. Знаете, сколько разной ерунды влезало в эти головы?
Да расширятся их головы, подумал я. Пусть еще ерунды влезет.
— Охотники! — крикнул Кюн.
— За силой! — поддержала Туярыма.
— Да, зайцы-жаворонки. Люди этого улуса охотились за силой. Они знали, что силу можно запереть в темнице. Заточить, сковать и высвобождать по мере необходимости, для своей пользы. Силу ветра, быков, воды, солнца. Силу всего, что движется, потому что движение и есть сила. Жители нашего ученого улуса родились храбрецами. О, они решили заполучить силу самого главного, самого могучего, самого неодолимого движения — хода времени. Время ведь тоже движется, а? Значит, оно может тянуть повозки, пылать в светильниках, лечить больных…
— Зажигать звезды!
— Верно, зажигать звезды — и гореть в них. Улусники захотели накинуть ярмо на ход времен. Они сунули времени в рот удила, схватились за узду…
— И время их сбросило! Как дикий конь!
— Сбросило — полбеды. Люди ученого улуса, а также их семьи, и другие люди, которые кормили-поили, одевали-обстирывали наших ученых улусников — горе-беда! Все они вскакивали на необъезженное время в одном месте, а свалились совсем в другом. В новом, неизвестном, опасном месте. Здесь жили другие люди — да, не такие ученые, но куда лучше приспособленные для своих краев. Арт-татай! Время обиделось и перекроило их мир до неузнаваемости. Пришлось ученым улусникам учиться жить заново, меняя самих себя, ища себе уютное место на новом месте…
— Место на месте! — Кюн захохотал.
— Место на месте, жених на невесте! — поддержала Туярыма
Сказать по правде, эта девчонка росла быстрее, чем следовало бы.
— Я скачу!
Кюн оседлал хворостину:
— Я скачу на времени! Меня не сбросишь! Я боотур!
— Ты хорошо запомнил мою сказку, заяц, — дядя Сарын потер ладонью свои вечно зажмуренные глаза. — А дети их стали рождаться боотурами.
— Мальчики!
— Конечно, мальчики. Кто скорее выживет в чужом месте, если не боотур?
— И я боотур!
Спрыгнув с моих коленей, Жаворонок ускакала прочь — гарцевать молодой кобылкой. В хворостине она не нуждалась, обходясь собственным воображением. Дядя Сарын проводил их взглядом. Я уже говорил вам, что его слепота давно перестала смущать меня, равно как его зрячесть?
— Ты был у него? — спросил Сарын-тойон.
Я кивнул.
— Не слишком ли часто?
— Не знаю. А что?
— Ничего, просто так. О чем ты ему рассказываешь?
— О разном. Где был, что видел. Папа-мама, Мюльдюн с Айталын. Кустур первый меч сковал. Умсур лягушку съела.
— Лягушку?!
— Ну, когда стерхом обернулась. Сам видел, клянусь! Мотылек выучился ходить боком. Мне зимнюю шапку справили, новую. Ободрали волчью голову с ушами, а оторочка — из росомахи. Я в ней — сова совой! Только рогатый…
— Рогатый? Почему?
— Потому что уши. Торчат.
— И он все это слушает?!
— Не знаю, — повторил я. — Вряд ли. По нему не поймешь. Только я все равно рассказываю. Слышит, не слышит — все равно. Пусть знает, что мы — семья. Я и про вас ему рассказал.
— Сказку?
— Правду.
— А вот я, — дядя Сарын отвернулся, — больше люблю сказки.
— Про ученый улус?
— Про двух братьев. Эта сказка очень похожа на правду, а еще больше она похожа на твою историю, дружок. Только те братья были ровесниками. Они даже были, — дядя Сарын помолчал, вслушиваясь в крики детей, — близнецами, как мои разбойники. Ну и сильными, разумеется. В остальном…
— У вашей сказки счастливый конец?
— Конечно! А ты чего ждал?
Врет, отметил я. Врет и не краснеет. За эти годы я не научился врать, но стал различать, когда врут мне. Время, говорите? Дикий конь?! Я потихоньку, день за днем, объезжал этого коня. Когда я впервые вошел в железную гору и увидел Нюргуна, срок, отведенный для его освобождения, был больше, чем срок моей мальчишечьей жизни. А теперь — ой-боой! — я прожил дольше, чем Нюргуну осталось быть пленником. У каждого свои ухватки борьбы со временем. Мои ничем не хуже ваших.
— Уот не объявлялся? — сменил я тему.
— Нет.
— Это хорошо. Может, забыл про вас?
— Может, и забыл. С него станется.
— Зато я его не забуду, — я коснулся олененка. Кэй-Тугут пригрелся у меня на груди, под рубахой. Он больше не произнес ни слова, да и я в него не свистел. Еще беду насвищу! Так, хранил на память, вроде амулета. — Уот мне сказал, что я хороший.
— Почему это ты хороший?
— Я слабак, потому и хороший.
— Ты слабак?!
— Ты тоже хороший, дядя Сарын. Не надо меня утешать, ладно? Я — слабак, это верно. Не вообще слабак, а в сравнении. Мюльдюн, Нюргун, тот же Уот… Я всегда буду слабее их. А что? Обычное дело. Даже у сильных один сильнее, а другой — слабее. Какое тут огорчение? Как ты говорил? Посредственность? Вот я, перед тобой — посредственность. Давай есть, голодный я…
Когда я уже сидел с набитым ртом, дядя Сарын заговорил снова.
— Посредственность? — спросил он. — Ты не устаешь удивлять меня, дружок.