Книга: Сильные. Книга первая. Пленник железной горы
Назад: ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Дальше: ПЕСНЯ СЕДЬМАЯ
* * *

 

Когда мы уезжали, провожать нас вышла одна Куо-Куо. Мюльдюн взобрался на вороного, я — на Мотылька. Пегого жеребчика, на котором я приехал в Кузню, мы вели в поводу. Пегий ревновал, косил на Мотылька налитым кровью глазом. Хотел укусить, но Мотылек вздернул верхнюю губу, показав зубы, и пегий решил не испытывать судьбу. Отлеживаться после Кузни моему коню не понадобилось. Наверное, он оказался куда крепче меня. Мотылек простил меня за боль и страх, а я все равно чувствовал себя виноватым. И почистил его, и напоил, и гриву расчесал, и вкусненькую лепешку скормил.
А сердце не на месте.
Я оглянулся. Да, знаю, дурная примета. Куо-Куо стояла возле коновязи, смотрела нам вслед. Увидела, что я оборачиваюсь — рукой помахала. Ну, и я ей помахал. Тоскливо ей тут, бедной, на краю света. Ночи беззвездные, дни мглистые. Лязг, грохот, гарь. Соседей — ни души. Вот и бросается на приезжих — хоть бы кто замуж взял!
Жениться на ней, что ли? Не красавица, правда, — моя мама куда красивее. Зато готовить умеет, и по хозяйству. Заботливая. За мной ходила, как за маленьким. Детей рожать мечтает. Заберу ее к нам на Небо…
Не сейчас, а когда вырасту.

 

ПЕСНЯ ПЯТАЯ

Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!
Облегчите боль хоть на час один!
Не выживу я…
Не выдержу я…
Думала я, надеялась я
Долгую жизнь прожить,
Довольство, счастье вкусить,
Да напрасно, видно, надеялась я!

«Нюргун Боотур Стремительный»

1
Это убийство!

— Она может умереть!
Сарын-тойон метался от коновязи к крыльцу. Казалось, его подменили. Прежняя невозмутимость зрячего слепца уступила место дикому, недостойному человека-мужчины страху. Лицо Сарына дергалось самым чудовищным образом. Раньше, когда он хотел и всё не мог (не хотел?!) открыть свои сросшиеся веки, я смотрел на эту дерганину с сочувствием и пониманием. Сейчас же меня коробило от постыдного зрелища. Не знаю, как мама рожала меня, а уж тем более Мюльдюна и Умсур, но во время родов маленькой Айталын наш папа вел себя куда достойнее. Всё время, пока мама трудилась под присмотром двух повивальных бабок, он просидел на веранде в компании двух полнехоньких бурдюков, закинув ноги на перила. А что? Обычное дело. Я забегал к нему, придумывая тысячу глупых детских причин — и тихонько сопел рядом, на скамеечке, пока папа, не говоря ни слова, любовался далекими горами. Мама кричала, я боялся, а безбрежное спокойствие папы уменьшало мой страх. Уймись, говорило оно. Роды идут согласно закону, и нечего тебе, дурачине, страдать попусту.
— Она может умереть!
Сарын-тойон кусал губы, шмыгал носом. Морщил лоб, сглатывал, катал желваки на скулах. Билась жилка у виска: синяя, набрякшая. Грозила лопнуть, дать страху стечь вниз, к подбородку. На щеках проступила мелкая болезненная сеточка. Такими сетями, подумал я, мы ловим карасей в озере. Только наши сети пегие, гнедые, вороные; у нас сети из конского волоса, а у него — из тонюсеньких струек крови.
Нет, ну какая чепуха в голову лезет!
— Родит, — сказал Мюльдюн. — Не переживай.
— Ты не понимаешь! У нее узкий таз!
— Родит. Все рожают.
— У нее двойня!
— Моя мать родила меня. Передо мной — Умсур. После меня, — он помолчал, словно отгоняя неприятное воспоминание. — После меня — вот этого балбеса. И еще Айталын.
— Я не балбес! — возмутился я. — Я боотур!
Не знаю, почему, но мне очень хотелось похвастаться дяде Сарыну новеньким доспехом и оружием. В моем случае это означало — похвастаться собой. Отъявленный трус не нашел бы поблизости даже намека на угрозу, и тем не менее я еле удерживался, чтобы не расширить свою голову, а с ней и всё прочее — да будет стремительным мой полет! — до грозного боотуристого вида. Доспех лез из меня наружу. Меч просился в руку. Тетива лука дрожала от напряжения. Стоило огромного труда справиться с желаниями оружия. Они бродили, пенились в крови, как бродит кумыс в мехах. Пусть видят! Пусть хвалят! Восхищаются! В конце концов, это дядя Сарын выжег на медной табличке письмена, где был весь я, от макушки до пят. Он сам так сказал! Вот пусть теперь и смотрит!
Роды тети Сабии казались мне делом пустяковым, особенно в сравнении с моими недавними приключениями.
— Это не роды! Это убийство!
Сарын-тойон уже кричал. Между прочим, на Мюльдюна-бёгё кричал! А Мюльдюн-бёгё, могучий брат мой, стоял, каким был, не увеличившись и на пядь. Гаркни на него кто другой, небось, летел бы кубарем отсюда до Елю-Чёркёчёх. С утра похолодало, дядя Сарын надел волчий малахай, отороченный мехом росомахи, с длинными-предлинными ушами — и эти уши смешно болтались, когда муж тети Сабии повышал голос.
— Ее увели из дома! Переселили в родильную юрту!
— И в этом ты видишь убийство?
— Меня выгнали! Меня! Из юрты!
Да что там малахай, если он надел разные сапоги! Представляете? На левую ногу — высокий, до колена, зимний торбас из оленьей шкуры, шерстью наружу. На правую — короткий, чуть выше икры, летний басаргас-саруй из мягкой кожи жеребенка, расшитый бисером по голенищу. Устоять на месте Сарын-тойон не мог. От возбуждения он бегал туда-сюда, заметно хромая — сказывался разнобой обувки. Хромота его раздражала — а что его сейчас не раздражало? — и дядя Сарын то и дело топал ногами, словно надеясь раздавить злого духа хромоты, или хотя бы обнаружить, в чем подвох. Подвох не обнаруживался, разница в сапогах — тоже, и будущий отец продолжал беготню, даже не сообразив переобуться.
— Выгнали?
— В тычки! Представляешь?
— Да, — кивнул Мюльдюн.
Судя по его лицу, он бы тоже выгнал дядю Сарына из родильной юрты. И сделал бы это намного раньше, чем повивальные бабки.
— Они вколотили в землю два кола. Я спрашиваю: зачем? Они отвечают: чтобы поддерживать ей подмышки. Подмышки! Сабия рожает, сидя на корточках! Держась руками за перекладину! Нет, я их убью!
Мюльдюн пожал плечами. Я сперва заинтересовался, долго ли я просижу на четвереньках, держась за перекладину, но быстро оставил бесплодные размышления. Что мне, рожать, что ли? Я вам не человек-женщина, я Юрюн-боотур!
— Ее заставили выпить чашу топленого масла!
— Правда? — вежливо удивился Мюльдюн.
— Масла! Топленого! Ты бы видел эту чашу… Как ее только не стошнило! Сказали: это смягчит внутренности. Внутренности! Смягчит! Клянусь, я утоплю их в масле…
— Что это? — спросил Мюльдюн.
И пальцем указал на воротник кафтана дяди Сарына.
— Булавка, — дядя Сарын скорчил такую рожу, что я не выдержал, засмеялся и от испуга зажал себе ладонью рот. — Булавка! Дабы я мог разделить с женой боль схваток. Идиоты! Они еще велели мне носить воду решетом. Околоплодные воды от этого якобы отходят быстрее. Быстрее! От воды в решете! Нет, я их убью! Я приму роды сам!
— Ничего ты не примешь.
— Приму!
— Для начала ты прекратишь орать. И будешь ждать.
— Нет, приму!
— Я тебя никуда не пущу. Ты всё испортишь.
— Ты? Не пустишь?
— Я. Не пущу.
— Меня?!
Лицо дяди Сарына окаменело. Вздрогнули чешуйчатые веки — не дернулись, как я уже привык, а вздрогнули: тихо, слабо, страшно. У меня забурчало в животе. Всё желание похвалиться новеньким доспехом — я проглотил его залпом, словно кадку сырого жирного молока, и едва не обделался в присутствии старших. Судя по Мюльдюну, его тоже посетила медвежья болезнь. Он отступил на шаг и поднял руки примиряющим жестом.
— Извини, — сказал мой брат. — Я погорячился.
— Это ты меня извини, — Сарын-тойон стал прежним. — Я не имел права угрожать тебе. Эти роды меня доконают. Ты хороший парень, Мюльдюн. И ты, Юрюн, тоже. Я вижу, как тебе неприятно быть свидетелем нашей сцены. А еще я вижу, что тебя отлично перековали. Можешь не расширяться, мне всё видно и так. Мои поздравления, Кытай прыгнул выше головы…
— Извините, — хрюкнул я.
С извинениями я выступил третьим. А как иначе, если я представил себе мастера Кытая, скачущего до потолка Кузни? В фартуке, с молотом в руках. Думаете, вы бы не заржали конём на всю Осьмикрайнюю?!
Мое недостойное поведение прошло мимо внимания дяди Сарына. Он весь напрягся, забыв обо мне, прислушался. Да я и сам слышал приближающийся топот. Вывернув из-за поворота дороги, ведущей от дома к поселку, к нам неслась молодая незаседланная кобылка. Из-под копыт градом летели комья земли и мелкие камешки. На кобылке охлюпкой трясся мелкий, жилистый старичок. Шапку он где-то потерял, и ветер безнаказанно трепал его по-молодому длинные, густые волосы. Когда бы не седина, старичок был бы очень похож на подростка, вздумавшего прокатиться без дозволения табунщика.
— Сат! — подгонял он лошадь. — Сат!
Гонец, подумал я. Спешит. Вид гонца вызвал у меня новый приступ смеха. Кафтанишко нараспашку, тесемки на штанах и рубахе развязаны, голенища сапог приспущены. Так недолго и голышом остаться! Вряд ли гонец сам решил вырядиться таким удивительным образом — скорее всего, заставили.
Кто и почему — этого я не знал.
— Мальчики? — закричал ему дядя Сарын. — Девочки?
— …мки-и-и… — просипел старичок.
— Кто?!
— Замки! — гонец справился с голосом. — Замки открывай!

 

2
Время развязывать узлы

Говоря откровенно, я не понимал причин беспокойства дяди Сарына. Ну, жена рожает! Люди-женщины, случается, рожают, такая их женская доля. Разве это повод терять лицо, да еще перед знатными гостями-боотурами? Иногда я думаю, что мальчишеская бесчувственность аукнулась мне позже, много лет спустя, когда мою беременную жену выкрали вскоре после свадьбы, силой удерживая в плену и угрожая съесть нашего ребенка сразу, как родится, чтобы не вырос мстителем. Длинный Дюрантай, небесный писарь, заносит в свиток судьбы все поступки, все мысли, каждый чих и каждую здравицу. Звук рождает эхо, упрек — последствия. Я, сильный, метался тогда во сто крат недостойней, чем дядя Сарын во время родов тети Сабии. Гнев и бессилие рвали меня на части, то расширяя до боевого состояния, то вынуждая усохнуть. Драться — с кем? Бежать — куда? Некуда. Вернее, неизвестно куда. Два призрака, две тени преследовали меня по пятам: Сарын-тойон и Сабия-хотун. Грозили пальцами, скорбно качали головами. Дядя Сарын дергал веками: эх, ты! Тетя Сабия вздыхала: зря, зря я рожала! На беду, на погибель… Я кричал им, чтобы ушли, оставили меня в покое, кидался на них, как на врагов, падал в ноги, умолял простить. Наверное, я бы сошел с ума или покончил с собой, или ринулся в безумный гибельный поход, где сложил бы голову без пользы. Если бы не Нюргун, могучий брат мой…
Говорю же вам, Длинный Дюрантай всё пишет.
А сейчас я, Юрюн Уолан, сопляк, мнящий о себе невесть что, только диву давался: чего они? Я из Кузни вернулся, я живой, сильный, вооруженный, а они…
Сарын-тойон побелел:
— Все?
— Все! Все замки в доме! Открывай, говорю!
— Я…
Старичок вихрем слетел с лошадиной спины:
— В доме! В сараях! Отпирай сундуки!
— Что с ней?
Судя по виду дяди Сарына, он уже знал, что с тетей Сабией. А спрашивал так, ради надежды.
— Узлы развязывай!
— Что с ней, болван!
— Тяжко рожает, — гонец нисколечко не обиделся на болвана. Лицо его скукожилось от душевного расстройства, собралось в морщинистый кулачок: точь-в-точь печеный корень кэйгэса. Старичок подергал свои завязки-развязки, дрыгнул ногой в приспущенном сапоге, как будто это всё объясняло. — Ой, тяжко! Помочь надо… Отпирай, развязывай, открывай! Расчищай пути! Помрет ведь, жалко будет…
Сколько раз дядя Сарын кричал, что тетя Сабия может умереть — и ничего. Но едва дрянное, поганенькое слово — я про «помрет», если вы не поняли! — произнес чужой человек, как Сарын-тойон изменился. Он стал твердым-претвердым, холодным-прехолодным, словно лед на реке в самую лютую зиму. Я даже попятился, боясь отморозить уши.
— Молились? — деловито спросил он.
— И-эх!
Старичок махнул рукой. Наверное, показал: да, молились.
— Взывали?
— Без продыху!
— Не явилась? Не помогла?
— Не-а!
— Моей жене не помогла?
— Мы ей, — старичок ткнул кулаком в небо, — и так уже, и этак! Горло сорвали! Дьээ-бо! Дьээ-бо! Защитница, кричим, благодетельница Айысыт! Молодые, кричим, женщины тебя призывают! Старые женщины тебя прославляют! Сойди, прибеги с высокого перевала небес! Сядь на ложе в ногах роженицы, не побрезгуй ее угощением… Может, Сабия-хотун ногти растила? Мочилась при Луне? Вот светлая Айысыт и затаила обиду…
— Моей жене не помогла, — повторил дядя Сарын. Кажется, он не слышал причитаний гонца. Воздух вокруг него задрожал: так дрожит марево в летний полдень на солнцепеке. — Оглохла, значит. Сабия рожает, как все. В порядке живой очереди. Хорошо, теперь мой черед взывать…
Заржала кобыла. Сорвалась с места, кинулась наутек. Мотылек у коновязи задрал морду к небесам, откликнулся громким ржанием. Гонец обеими руками схватился за голову, вприпрыжку дал дёру за кобылой. Похоже, ушлый старичок отлично представлял, что сейчас будет, и не хотел задерживаться здесь ни на миг единый. Я глянул на Мюльдюна, рассчитывая, что брат подаст мне знак, что делать — и пропустил момент, когда Сарын-тойон изменился.
Расширился?
Да, наверное, но речь о другом.
Он увеличился в размерах. Само по себе это увеличение не произвело бы на меня большого впечатления — я вырастал и покрупнее, не говоря уже о Мюльдюне-бёгё. Дядя Сарын изменился внешне, из молодого человека превратившись в древнего — ой-боой! — старца. Могуч, космат, грозен, Сарын-тойон расправил широченные плечи. Ужасные веки его упали вниз костяным забралом, закрыв почти все лицо. То, что раньше выглядело как чешуйки на коже, превратилось в письмена. Ряды значков, глубоко вырезанных в костѝ, муравьями сбегали до самых ресниц — ржавой и колючей щетины. Я никогда не видел, чтобы кость раскалялась добела, на манер железа в кузнечном горне — вот, увидел. От закрытых глаз дяди Сарына тянуло таким жаром, что мне сразу вспомнилась речка-печка в Елю-Чёркёчёх. Мюльдюн отступил назад, отступил и я. Мы вроде бы собрались прыгать через огненную реку, беря разбег и ясно понимая, что не перепрыгнем.
— Ахта-а-а-арррр!
Нас накрыло. Голос дяди Сарына превратился — нет, не в бычий рёв или рык разъяренного лесного деда! — в визг обратился он, чудовищно громкий, дико пронзительный визг. Голодный обжора, визг пожрал всё — мой вопль, хрип Мюльдюна, истошное ржание Мотылька. Тысяча витых иголок пронзила меня насквозь. Три тысячи буравчиков ввинтились в голову. Мышцы, кости, сухожилия — везде копошились, играли, постреливали язычками пламени они, жгучие отголоски визга. Вот спросите, как можно провизжать имя «Ахта-а-а-арррр!», и я вам ничего не скажу, потому что не знаю.
Первый Человек стоял перед нами, праотец.

 

3
Дядя Сарын зовет на помощь

 

 

 

Замолчав, он властным жестом протянул руку. В тишине, особенно страшной после жуткого визга, я видел, как рука дяди Сарына тянется и тянется, презирая расстояния, течет рекой, мчится ветром, и наконец проникает в родильную юрту. Мамочки! Взгляд мой, будто жеребенок за кобылой, следовал за ней, этой плотью, утратившей плотскость, не в силах остановить движение, вернуться к дрожащему от страха хозяину. Я даже увидел тетю Сабию. Измученная, бледная, Сабия-хотун сидела раскорякой на корточках. Спиной она опиралась на колени повивальной бабки, а руками крепко-крепко, словно от этого зависело, жить ей или умереть, держалась за перекладину кола, вбитого в земляной пол. Время от времени тетя Сабия вскрикивала, верней, всхрапывала, не имея силы для долгого крика. Повитуха медленно покачивала роженицу из стороны в сторону, растирала топленым маслом живот и поясницу, давала советы, которых я не слышал. Мне было очень стыдно видеть то, что я видел, стыдно до зябкой одури, но никто не спросил у Юрюна Уолана, хочет он смотреть, как рожает тетя Сабия, или нет.
Знать бы, почему, но мне вспомнилась Куо-Куо. Сено, конюшня, острый запах лошадиного пота. Ноги широко раскинуты, согнуты в коленках. «Жених! Станем вместе спать, детей рожать!» Лежит, смеется: «Трогай меня! Нюхай меня!» Из платья вывернулась, трясет сиськами: «Иди ко мне!» И грозный вопль мастера Кытая: «В подвал! Только попробуй вылезти! На крюк повешу!» Они слились вместе, кузнецова дочка и тетя Сабия, родильные муки, животная похоть и угроза быть повешенной за ребро.
Я очень хотел расшириться. Стать сильным, таким сильным, чтобы думать поменьше, помнить самую малость, чтобы в голову не лезла всякая чепуха. Хотел — и не мог. Тело знало, что ему ничего не грозит. Драться не с кем, говорило тело, не за что, незачем. Боотуром, дружок, не становятся просто так, когда вздумается. А если становятся, то уже навсегда, без возврата. И даже новый облик дяди Сарына не имеет возможности заковать тебя в доспех. Нет боя, нет и доспеха.
«Представляй, что всё — враг,» — советовала добрая нянюшка Бёгё-Люкэн. Река — враг. Скала — враг. Дорога — враг. Дядя Сарын — враг? Представить такое было выше моего воображения.
— Знаешь, как боотуров рожают? — спрашивал у меня Кустур.
— Нет, — отвечал я.
— Ну тебя же рожали?
— Не помню.
— А я знаю! — хвастался всезнайка Кустур. — Сначала роют яму.
— Яму?!
— Ага. Широченную, глубоченную! А дно и стенки выкладывают камнем. Роженицу спускают в яму за три дня до родов, а еды дают ей на шесть дней…
— Зачем?
— Надо! Яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган.
— Зачем?
— Надо! Чтобы боотур не сбежал. Он, как из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит — и давай дёру! Тут держи, не зевай!
— Дёру? Он же младенец!
— Ну и что? Боотур!
— Он ходить не умеет!
— А на четвереньках! На карачках! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу — караул, беда! Сбежит, пропадет! Вот ты не пропал, значит, тебя остановили…
По правде говоря, я сильно сомневался в яме, кургане и побеге. Но если Кустур был прав, то тетя Сабия явно рожала не боотура.
В юрту вошли четверо мужчин. «Кто пустил? — изумился я. — Зачем?!» И следом: «Неужели всё-таки боотур? Ловить будут, да?!» Двое помощников ухватили тетю Сабию за бедра, двое других взяли ее за запястья, без жалости оторвав пальцы от спасительной перекладины. Затем, охая и пыхтя, мужчины принялись усердно тянуть: вверх и вниз. Я испугался, что они разорвут тетю Сабию пополам. Она, наверное, тоже испугалась, потому что завопила громче громкого.
На лбу у нее вздулись багровые жилы.
Рука дяди Сарына тронула лоб жены, собирая на ладонь капли пота. По-моему, никто в юрте не видел эту руку; никто, кроме роженицы.
— Не надо, — простонала тетя Сабия. — Я справлюсь…
Ладонь сжалась в кулак, из которого текло. На лбах дюжины женщин не собрать столько пота, сколько лилось сейчас из кулака Сарын-тойона. Сено, устилавшее пол юрты, промокло вдрызг. Забеспокоилась повитуха: она что-то чуяла, но не понимала, что именно.
— Не надо! Ты не любишь это состояние…
Мужчины тянули. Повитуха бормотала.
— Ты не любишь…
Я посмотрел на дядю Сарына. Сейчас в моем распоряжении было два взгляда: один остался в родильной юрте, а второй — здесь, у дома Первых Людей. Косматый старец, в которого превратился Сарын-тойон, ухмылялся. Это не значило, что он перестал беспокоиться за жену. Просто беспокойство изменилось вместе с обликом, стало иным. Быть старцем-исполином дяде Сарыну нравилось куда больше, чем обычным молодым человеком. Муравьи-письмена стайками бегали по костяным векам, закрывшим лицо. Они менялись местами, плодились и умирали. Уверен, муравьи что-то значили для человека, способного прочесть их побегушки. Я еще подумал, что дяде Сарыну сейчас хорошо, как хорошо мне, когда я становлюсь настоящим боотуром. Почему тетя Сабия сказала, что он не любит это состояние? Любит, я же вижу, что любит!
Ошиблась, должно быть, бедняжка.
— Надо, — пророкотал гром. — Одна ты не справишься.
— Справлюсь…
— Ты нужна мне живой.
— Я…
— Я люблю тебя. Молчи.
И кулак вернулся из юрты к дому. Взметнулся к небесам:
— Ахта-а-а-арррр! Оглохла, да?!
Кулак разжался. Дядя Сарын облизал влажные пальцы:
— Ахта-а-а-арр-р-р!
Сглотнул, дернув хрящеватым кадыком:
— Ах ты… Ахта-а-арр!
Как я не оглох? В поселке надрывались собаки. Мотылек пытался вырвать коновязь из земли. Кажется, он был близок к успеху. Мюльдюн окаменел, вжав затылок в плечи. А дядя Сарын всё звал. Визг бился в свод небес, пока не расколол их. Трещина побежала от восхода к закату, расширяясь, наливаясь млечным свечением. Что-то двигалось к нам, быстро обретая привычный вид.
Белая кобылица.
Красавица, она неслась, как в последний раз. Я даже испугался, что она загонит себя насмерть. По пятам за кобылицей следовало облако трепещущих искр — слепни, оводы, безжалостные погонщики, искры жалили Ахтар Айысыт, вынуждая не сбавлять хода. Мышцы играли под шелковистой шкурой, грива развевалась по ветру. Вытянувшись струной, кобылица была похожа на облако Мюльдюна, вздумай облако обернуться лошадью.
Мотылек потянулся ей навстречу.
— Ты что, рехнулся?! — заорала кобылица.
Нет, это она не Мотыльку. И вообще, она уже была не кобылица, а женщина. Средних лет, вроде моей мамы; красивая-прекрасивая, злая-презлая. Пальцы в кольцах, косы в бусах, в бубенцах. Меховой кафтан нараспашку, позади — длинный разрез. Шапка с суконным верхом. Надо лбом — чеканный круг из серебра. Девичий нагрудник — чудеса! — расшит бисером. Дался мне этот нагрудник! И то сказать, после свадьбы женщины нагрудников не носят, а эта кобыла носит и поплевывает на обычай. Доложить папе, что ли? Ну да, я доложу, а она незамужняя — мне и влетит от Закона-Владыки по первое число. Доносчику — первый кнут…
— Ты чего горло рвешь?
— Спишь? — прошипел дядя Сарын. — Ногти красишь?
— Твое какое дело?
— Мое такое дело, что Сабия рожает!
— Уже? — ахнула светлая Айысыт. — Рано ведь!
— Ну пойди, пойди!
— Куда?
— Нет, ты пойди! Объясни ей, что рано!
— Я…
— Ты объясни! Она добрая, она подождет!
— Я…
— Ну что, что ты? Скурвились, да? Мозги киселём! Ни рыба, ни мясо…
Я уставился в землю. Сарын-праотец в облике косматого старца с костяным забралом век — он сильно отличался от знакомого мне дяди Сарына, и не в лучшую сторону. Грубый, резкий, скорый на грязное словцо, Первый Человек едва сдерживался, чтобы не врезать гостье по уху. На богиню чадородия я поглядывал искоса, и всё равно видел, что она смущена. Мне ясно представилась веранда дома, вроде нашего, светлая Айысыт на скамье с резным подголовником. Ноги забросила на перила, дохой укутала для тепла. Рядом, на столике — чорон и бурдюк с кумысом. Сидит богиня, точь-в-точь мой папа, горами любуется. Ну, забыла про тетю Сабию. А что? Обычное дело. Сидит, отдыхает: рожениц много, она одна. И тут снизу как заблажат, как завизжат — кошмар! Хочешь, не хочешь, а рванешь по поднебесью со всех четырех ног.
— Я сейчас, — после долгой паузы сказала гостья. На щеках Айысыт горел болезненный румянец, и вряд ли от быстрого бега. — Ты извини, я всё сделаю.
— Да уж сделай, — согласился дядя Сарын. — Будь любезна.
Очень у него это ловко получилось. И слова вежливые говорит, и просит, и вообще. А прислушаешься — вроде бы рукавицей по лицу хлещет.
— Я всё сделаю, — повторила недавняя кобылица. — Не волнуйся, родит в лучшем виде. У вас же двойня? Будет тебе двойня. Хочешь близнецов? Извини, ради бога, виноватая я…
«Ради бога, — отметил я. — Ради какого?»
Дядя Сарын молчал. Прощать богиню он не торопился. Возвращаться в малый облик — тоже. А я, по-прежнему глядя в землю, вдруг опять перенесся в родильную юрту — как тогда, вместе с протянутой рукой Сарын-тойона. Это, наверное, светлая Айысыт потянулась — узнать, как идут дела! — и меня с собой прихватила. И знаете что? Там, куда смотреть нельзя, между раздвинутых ног тети Сабии я обнаружил странный предмет, который — алатан-улатан! — оказался головкой ребенка. Безволосая, покрытая слизью и кровяными потеками, вряд ли эта голова обещала когда-нибудь расшириться, как подобает истинному боотуру.
Вы как познакомились со своей будущей женой? Лично я — вот так. И не могу сказать, что это была любовь с первого взгляда.

 

4
Сколько мне лет?

— Иди за мной, — сказал дядя Сарын.
Ну, я и пошел.
Откровенно говоря, никуда идти не хотелось. Во-первых, я устал с дороги. Во-вторых, меня мучил голод. Брюхо аж к спине прилипло! В-третьих, роды тети Сабии и вызов светлой Айысыт утомили меня больше, чем, наверное, и роженицу, и богиню. Сам бы рожал, быстрее бы вышло. А в-четвертых и в-главных…
Я боялся дяди Сарына. Прежнего не боялся нисколечко, а нового — очень-очень. Притворяясь, что это — самая обычная прогулка, мы спустились к озеру. Прошлись берегом, густо заросшим сочной травой, мимо пасущихся лошадей. По воде бежала мелкая рябь, и казалось, что озеро удирает от нас, заодно прихватив с собой берега, тростник, лягушек в тине. Дядя Сарын сорвал с куста веточку багульника, закусил крупными, желтыми — конскими! — зубами. Веточка продержалась недолго, он почти сразу изжевал ее в кашицу. Сорвал другую, повертел в пальцах, сломал.
— Мне так легче, — буркнул он. Муравьи бегали по его векам, выгрызали новые тропы. — Если кто-то рядом. Лучше, когда женщина или ребенок. Тогда быстрее возвращаюсь. Я еще побуду таким, ладно?
— Ладно, — великодушно разрешил я.
Сзади тащился Мюльдюн. Впервые в жизни — ну хорошо, на моей памяти! — брат-силач не топал, сотрясая землю, а плелся нога за ногу. Мюльдюн старался быть поблизости, но ни в коем случае не догонять нас. Если бы он мог стать незаметным — это Мюльдюн-бёгё, ага! — он бы стал. Конечно, подумал я. Мюльдюн не женщина и не ребенок. Я тоже не ребенок! Я — взрослый боотур, гроза Бездны Смерти, но со мной дяде Сарыну легче.
А что, собственно, ему легче? Куда он хочет вернуться?!
Оставив озеро по левую руку, мы свернули к цветущей луговине. За ней открывалось взгорье, лохматившееся по краю темно-зеленой бахромой ельника. Еще выше на зубцах утесов дремало семейство орлов. Сытые, небось, вот и спят. Еще больше, чем набить живот, мне хотелось, чтобы дядя Сарын превратился в молодого насмешника, каким я его помнил по первому знакомству. Будь это в моей воле… Мне хотелось, а дяде Сарыну, судя по всему, ничуточки не хотелось. Будь это в его воле, он остался бы старцем-праотцом на веки вечные. Орал бы на богинь, говорил загадками, гонял муравьев по костяным векам. Нет, иначе — он и остался бы на веки вечные, когда бы не его воля. Она, эта воля, тянула Сарын-тойона обратно, как табунщик тянет на аркане упирающегося жеребца. «Ты не любишь это состояние…» — вспомнил я слова тети Сабии. Уж не знаю, как дядя Сарын, а я его нынешнее состояние точно не любил.
— Скоро уже, — он подслушал мои мысли. — Еще чуточку, да?
Пьяница, вздохнул я. При всем моем куцем жизненном опыте я знал пьяниц. Они смущались своей пагубной страсти, но пили до обморока. Еще один чорон, говорили они. И еще чорончик. И чоронушку. И чоронюшечку. И прикончить бурдючок. И капельку слизнуть, да? Кумыс превращал их в лжецов. Каждый день они клялись, что все, в последний раз, и каждый раз нарушали клятву. А вдруг дядя Сарын тоже упьется до обморока? Рухнет на землю старцем-праотцом, но облика не изменит?
Папа, подумал я. Мой родной папа. А что папа?
— Тебе нравится быть боотуром? — спросил дядя Сарын.
— Я родился боотуром, — ответил я.
И пожал плечами. Получилось не хуже, чем у Мюльдюна.
— Это правда, дружок. Тут тебя не спрашивали: нравится, не нравится… Мы полагали, что в первую очередь вы должны уметь постоять за себя, а всё остальное приложится. Не приложилось, увы. Даже отвалилось, если без дураков. Так нравится или нет? Когда ты сильный, и сила твоя растет? Только честно!
— Нравится.
Я уже говорил вам, что я очень честный?
— Вот и мне нравится. И отцу твоему. И светлой Айысыт, чтоб ей уши багром прочистило! Всем нравится. Понимаешь?
— Нет, — признался я.
— И не надо. Ты, главное, почаще усыхай. Хорошо?
— Ну, я не знаю…
— Да ты вообще ничего не знаешь! — озлился дядя Сарын.
Миг назад в нем отчетливо проступил прежний Сарын-тойон. Веки, и те из костяных сделались кожаными. И вот опять нате-здрасте — вернулся косматый старец, скорый на гнев. Давая мне совет почаще усыхать, дядя Сарын задел в самом себе чувствительную, болезненную до одури струнку — ту, которая пела-звенела, советовала ему, мудрому и властному праотцу: «Не усыхай, Сарынчик! Не усыхай сейчас, а может, и совсем! А что? Обычное дело…»
— Чему тебя учили, балбес? Ничему!
— Ничему, — согласился я.
— А почему?
— А почему?
И правда, почему? Хотелось бы выяснить!
— Пустая работа, дружок — учить человека, который время от времени становится боотуром. Тебе сейчас сколько? Десять? Одиннадцать? Молчи, мне без разницы… А когда ты боотур, тебе сколько? Семь? Пять? Три года?! Чем ты больше, тем ты меньше. Сообразил?
— Шутите? — ухмыльнулся я.
Шутка мне понравилась.
— Разумеется, шучу, — подтвердил он. — Я вообще записной остряк. Выгонит жена, пойду в сказители. Только мы сейчас говорим не обо мне. О тебе мы говорим. Плохой, хороший, убью, не убью. Вот и весь боотур. Не в коня корм, не в мозги наука. Сила есть, ума не надо — мы и не подозревали, что это максима, доминанта, а не просто фигура речи! Я назвал тебя балбесом? Извини, рядом с нами, настоящими балбесами, ты — гений, мыслитель…
Я поразмыслил, обижаться или нет, и решил: не стоит. Глупо обижаться, когда тебя хвалят. Впрочем, не обижаться тоже глупо, когда тебя так хвалят. И я рубанул воздух ладонью:
— А я бы не возражал!
— Насчет чего?
— Насчет науки. На коне скакать — раз! Мечом махать — два! Из лука стрелять — три! Я их просил, а они не учат. Всех учат, а меня — ни в какую! Это потому что я боотур? Ну, балбес, как вы сказали?
Он даже остановился:
— Я сказал? А ты, дружок, вовсе не такой балбес, как я предполагал. Нет, этому тебя не учат по другой причине. Я про скакать, стрелять, махать. Это ты и так умеешь. Это ты умел еще младенцем, — по лицу дяди Сарына пробежала тень: наверное, вспомнил тетю Сабию. — Да что там! Это ты умел еще в утробе матери! Чем ты больше боотур, чем ты младше умом, тем ты лучше машешь и стреляешь! Лупишь и колотишь! Дубасишь, плющишь! Рвешь и мечешь! Зря, что ли, я учу тебя усыхать почаще? Я учу, а ты, будь добр, учись! Иначе дубасить — сколько угодно, а думать — дудки… Тебе в Кузне понравилось?
— Нет, — признался я.
— Никому не нравится. О чем мы с тобой сейчас беседовали?
— Что?
— Ну мы же разговаривали? О чем?
На меня смотрел — да-да, я помню, что он слепой! — прежний дядя Сарын. Молодой, тощенький, ни капельки не похожий на грозного праотца. Дергал зажмуренными веками, смущенно улыбался.
— Ты не бойся, — он тронул меня за руку. — Я не сумасшедший. Я просто плохо запоминаю… Ну, был такой, стал сякой, и не помню, о чем говорил. То есть, плохо помню. В общих чертах.
— Вы звали богиню, — осторожно начал я. — Вы очень громко визжали…
Он отмахнулся:
— Поступки я помню отлично! Я слова забываю. Мы говорили обо мне?
— Нет, — поправил я. — Обо мне.
— О тебе?
— Ну да! О том, что я боотур и балбес, и мне десять лет, а вот сразу хлоп, и три года. И ничему меня не учат, потому что правильно делают… Еще про рвать и метать. Как я рвал и метал в этой… В утробе матери.
— Зря, — дядя Сарын, кажется, расстроился. — Зря я тебе мозги полоскал, дружок. Виноват. Хочешь, я научу тебя играть на дудке? Надо же как-то отдыхать от подвигов…

 

5
Мы надоедаем дяде Сарыну

Когда земля треснула, я играл на дудке.
Ну, играл — это громко сказано. Едва мне удалось выдуть пару звуков, от которых уши не сворачивались в трубочку, как по дальней сопке будто мечом рубанули: р-раззз! Зеленая приплюснутая макушка распахнулась кровавой раной. Камень, на котором я сидел, взбрыкнул — точь-в-точь норовистый жеребец. Зубы у меня лязгнули, и я чуть не откусил кусок дудки.
Рана на сопке расширялась, удлинялась, извивалась гадюкой. Ползла к нам: вот я вас! Дядя Сарын сидел спокойно, лишь пробормотал: «Явился, не запылился!» И добавил, кривя рот: «Я надеялся, что он забыл. Зря, конечно…» Кто забыл, о чем забыл — я не понял, но на всякий случай тоже остался на месте.
Подумают еще: Юрюн Уолан испугался!
— Кэр-буу! Кэр-буу!
Под землей урчало, рокотало. В разломе булькала, плескалась вязкая кровь. От нее за сотню шагов несло жаром речки-горючки из Елю-Чёркёчёх. Если что, решил я, перепрыгну. Не впервой! По краям трещины трава дымилась, чернела, превращалась в пепел. Вниз осыпались комья рыхлой земли. Там, где они падали в огненную кровь, до небес взлетали столбы ярких искр. Заполошно орали птицы над рощей. Снявшись с деревьев, они спешили прочь. Порскнула наутек пара зайцев — раньше я их не видел.
Кажется, на всей Осьмикрайней только мы с дядей Сарыном вели себя достойно. Ну, земля треснула. Обычное дело. Что ж теперь, человеку-мужчине «алатан-улатан!» кричать? За голову хвататься? Ага, вот и арангас. Арангас? Лезет из прорвы, старается. И не горит, зараза. А на вертлявом помосте…
Ох, рано я успокоился!
Ну да, знаю. Позор! — мастера Кытая за адьярая принял. Но это же адьярай? Вы же видите, адьярай? Самый настоящий! Рука, нога, глаз — все по одному! Нога, правда, в колене надвое разделяется, а рука — в локте. Но глаз уж точно один! Гадкий-прегадкий!
— Кэр-буу! Кэр-буу!
И как с такой громадиной совладать? Это вам не старуха-ящерица. Из лука, наверное — прямо в глаз… Где мой лук?! Нет ни лука, ни доспеха. Вот ведь пакость, ничего нет, когда надо! Должно быть, меня в Кузне недоковали. Почему?! Враг же! Адьярай! Да он меня прихлопнет, как комара!
Развалившись на помосте, ужасный гость вопил-надрывался:
— А-а, буйа-буйа-буйакам! Невеста!
— Здравствуй, Уот, — сказал дядя Сарын. — Как поживаешь?
— Невеста! Невеста! Кэр-буу!
— Давно не виделись, — гнул свое Сарын-тойон. — Усохни, пожалуйста.
Ничего себе! Они знакомы? Ну и приятели у дяди Сарына!
— Не хочу усыхать! — ощерился адьярай Уот. — Не хочу!
Зубы у него были — мама моя! Быка сожрет, кости разгрызет.
— Сам усыхай!
— Я только что усох. Теперь твоя очередь.
— Не хочу усыхать! Жениться хочу! Невеста!
— Я тебя очень прошу…
— Давай, обещал!
Дядя Сарын вздохнул:
— Совсем ты дурачок стал, Уот. Дочка у меня едва-едва родилась. Нельзя тебе большому, тебе сильному…
— Большой! Сильный!
— Нельзя на ней маленькой жениться. Усыхай, поговорим.
— Можно! Обещал!
— Ты помнишь, что я обещал, Уот?
— Помню! Уот Усутаакы всё помнит. Голова — во! Как котел!
— А я забыл. Напомни мне, будь добр.
— Невесту обещал! Давай!
— Плохо напоминаешь, громко очень. Я тебе невесту при каком условии обещал? Если ты регулярно усыхать будешь. А ты не усыхал, я же вижу. И сейчас не хочешь, споришь со мной. Куда тебе такому жениться?
До меня с опозданием дошло: Сарын-тойон говорил с адьяраем, словно с ребенком-несмышленышем. Я когда совсем мелкий был, мама мне: «Надень штаны, Юрюнчик. Без штанов тебя засмеют.» А я: «Не хочу-у-у штаны! Не бу-у-у!..»
— Не хочу, кэр-буу! Свадьба! Невеста!
— Дочка маленькая. А ты не усыхал…
— Свадьба! Гулять будем! Кумыс пить будем!
— Никакой свадьбы. Усохни сначала. Хочешь, я тебе сыграю?
Я позавидовал терпению дяди Сарына.
— Не отдашь? Заберу! Тебя убью, невесту заберу!
Только что Уот Усутаакы лежал, развалясь на помосте — и вот он уже на земле. Увеличиваясь в размерах, адьярай обрастал ржавым металлом. Шапка превратилась в шлем, грудь скрыл панцирь, в раздвоенной лапище объявился кривой иззубренный болот и палица-чомпо. Опустевший помост зашевелился, как живой, выпростал скользкие щупальца…
— Уот, прекрати!
Дядя Сарын повысил голос:
— Усохни!
— Ар-дьаалы, арт-татай! Убью, заберу!
Вот и прозвучало: убью! Вот и громыхнуло: заберу!
Плохой Уот. Плохой Уот.
Очень плохой Уот.
Ды-дын, ды-дын, ды-дын! Адьярай стоит, а земля трясется. Что такое? Кто-то снизу лезет?! Нет, не снизу. Это Мюльдюн. Спешит, торопится. На бегу растет-вырастает. Словно в десять раз быстрее приближается. Броней блестит, колотушкой машет. Сейчас как даст Уоту! А я добавлю. Вот он, доспех — на мне! Меч, щит…
— Дядя Сарын! Он тебя не убьет!
— Не заберет!
— Мы тебя защитим!
— Мы убьем! Его убьем!
— Да уймитесь вы!
Дядя Сарын кричит. Ну да, испугался. Не бойся, дядя Сарын, мы тебя спасем!
— Усыхайте, идиоты! Боотуры! Усыхайте все!
— Убью, заберу!
— Убьем, защитим!
— Усохните! Я тут хозяин! Я вам приказываю!
Послушал его Уот, как же! А мы с Мюльдюном что, дурачки? Мы усохнем, а Уот нас убьет. Обычное дело. Адьяраи — они такие. Подлые. Нетушки! Мы сами его убьем! Плохой адьярай! Очень плохой! Где мой лук?
— Как же вы все мне надоели…
Дядя Сарын маленький. Оружия у дяди Сарына нет. Доспеха нет. Ничего нет. Уот его одним пальцем раздавит. Не раздавит! Мы не дадим!
— Видит бог, я этого не хотел.
Дядя Сарын открыл глаза.

 

6
Два раза праздник

Тогда я еще не знал, каким разным бывает Сарын-тойон. Собственно, я и сейчас об этом не знаю. И никогда не буду знать доподлинно.
Юрюна Уолана, как вы помните, ничему не учили.
Меня тоже, если не слишком задумываться, можно счесть разнообразным. Маленький сильный, большой сильный, большой вооруженный сильный. Но эта вся разница — вовсе и не разница. При желании ее легко свести к одному и тому же. А у дяди Сарына… Вероятно, и у него всё сводится в одну линию — еще легче, чем у меня. Просто я сводить не умею. Рвать и метать — да, а сводить — нет. Вспоминая тот день, я сперва вижу могучего косматого старика с раскаленными добела веками — они свисают до подбородка, и по ним спешат-торопятся муравьиные письмена. Старика, чей визг пронзает небеса и землю, а бесплотные руки не знают преград и расстояний. Следующий дядя Сарын на него ни капельки не похож. Молодой, прежнего роста, он не визжит и никуда не тянется. Он стоит и переводит взгляд с Уота на Мюльдюна. Глаза его открыты, а мой брат и буйный адьярай…
Я помню это так.
Мюльдюн не добегает до Уота. Он спотыкается и падает. Левая нога Мюльдюна усыхает, а правая остается здоровенной, боотурской. Уот пыхтит, кряхтит, ухает филином — смеется над Мюльдюном. Это длится бесконечно: адьярай хохочет и не может остановиться. Слезы из гла̀за, слюна из пасти. Морда — как задница после ремня: багровая с просинью. Зубы лязгают, из глотки несется: «Хыы-хыык, гыы-гыык!» От хохота адьярая скручивает в три погибели. Хохот — силач из силачей, что ему какой-то жалкий адьярай?
Я забываю, что собирался стрелять в Уота.
Мюльдюн встает. Ноги у него снова одинаковые: не большие, не маленькие — серединка на половинку. Сам Мюльдюн — громадина в броне. Одинаковые ноги его почти не держат. Мой брат взмахивает колотушкой. Она выскальзывает из пальцев, катится по склону сопки. Мюльдюн забывает про Уота, ковыляет за своей драгоценной колотушкой — надо подобрать. Вот позарез надо, и всё. Смех отпускает Уота, адьярай тупо озирается по сторонам. Кажется, его берут сомнения: «Зачем я здесь?» Панцирь на Уоте прохудился: тут есть, там нет. В прорехи видно голое тело. Оно, могучее тело, бурлит кипятком, вздымается забродившим молоком, опадает. Рук у адьярая две, но обе, скажем прямо, худосочные. Уот роняет меч и палицу, шлем его превращается обратно в шапку. С шапки сыплются хлопья ржавчины — точь-в-точь осенние листья. Ржавчина попадает Уоту в нос. Он чихает, по округе идет звон да гул.
Птиц давно и след простыл.
Позади адьярая извивается его арангас. Вместо столбов и жердей — корни, змеи, не разобрать. Мюльдюн догоняет колотушку, поднимает, замахивается на арангас. Тот удирает в трещину, под землю, но разлом уже затянулся. Живой помост ползет, пятится. Мюльдюн лупит колотушкой, промахивается. Правая рука моего брата усыхает, он опять роняет колотушку. Арангас деревенеет, кособочится, щетинится щепками, как ёж иголками.
А Уот чихает и чихает. С каждым чихом адьярай усыхает на крошечную чуточку.
— Дядя Сарын!
Я хочу спросить, что это с ними: с братом и с Уотом. Я не успеваю, потому что Сарын-тойон оглядывается на меня. Глаза у него — две черные дыры, хуже всякой Елю-Чёркёчёх. В дырах роится таежный гнус, вспыхивает искрами. Гнус летит ко мне: уй-юй-юй! Жжется! Искры? Уголья! Облепляют лицо, лезут под доспех. Жалят, вгрызаются. Земля уходит из-под ног, голова идет кру̀гом. Тело горячее, по башке лупит молот. Должно быть, я распяленный лежу у мастера Кытая на наковальне. Молот хитрый, лупит не снаружи — изнутри. В голову, в грудь, в спину — плющит, корежит, перековывает…
Плохой! Убью! Кто плохой? Где? Что значит — плохой? Забыл… Вот этот — плохой? Или тот? Подскажите! Этот плохой? Тот хороший? Наоборот? Как этого зовут? Не помню… Ничего не помню! А как зовут меня?!
В ушах — шепот: «Усыхай, Юрюн, усыхай…»
Юрюн! Меня зовут Юрюн!
«Легче будет… Усыхай…»
Не хочу усыхать! Не бу-у-у…
Сопротивляюсь. Как в Кузне. Мне больно, но терпимо. По сравнению с Кузней — плюнуть и растереть. Хуже другое: между ушами копошится клубок червяков. Левый глаз видит, правый — не видит. Руки-ноги то бревна, то веревки. Кишки лезут через глотку. Падаю, Юрюн в Юрюна. Растворяюсь, исчезаю. Сам себя съел, переварил, в отхожее место скинул.
«Боль? — спрашивает мертвый Омогой. — Есть кое-что похуже боли, сильный. Ты — больше не ты.»
— …Ты в порядке?
Небо. Голубое.
Облака.
Ветерок холодит щеки.
Облака и небо заслоняют два лица и харя. Нависают надо мной, беспокоятся. Лица — Мюльдюн и дядя Сарын. Харя — адьярайская, аккурат между ними. Судя по харе, Уот Усутаакы больше всех за меня волнуется. Ну да, за меня. За кого же еще?! Это я на спине лежу, в небо пялюсь. А они вокруг Юрюна Уолана сгрудились и переживают.
— В порядке.
Выходит не слишком убедительно.
— Встать можешь?
Это дядя Сарын. Глаза у него закрыты. Как по мне, век бы он их не открывал. Век не открывал бы век. Звучит смешно, но мне не смешно. Мне плохо. Меня тошнит, я переворачиваюсь на бок.
— А ну-ка, поднимите его.
— Не надо!
Поздно. Меня подхватывают две лапищи, вздергивают на ноги. Одна лапища — Мюльдюнова, другая — Уотова. Брат хмуро косится на адьярая, но ничего не говорит. У меня кружится голова, я плююсь зелёным, стараясь не попасть на брата.
— Не так резко, остолопы!
Уот хохочет:
— Остолопы? Столпы! Вот, подпираем.
Надо же! Адьярай шутит! Сейчас он поменьше, чем вначале. На человека смахивает. Может, если сильнее усохнет, совсем человеком станет? А что? Обычное дело. Как нянюшка Бёгё-Люкэн: то ящерица, то старуха.
— Дыши глубже, приходи в себя.
Дышу, прихожу. Уот с Мюльдюном меня держат, чтобы не упал. Небо перестает вертеться, земля останавливает бег, колени больше не подламываются. Стою, сильный. Делаю шаг, второй, третий. Ничего, получается. Мы, сильные, живучие.
Адьярай тычет пальцем в дядю Сарына:
— Так бы сразу и сказал: невеста еще маленькая. Только родилась.
— Я тебе так и сказал.
— Нельзя жениться. Ты бы сказал, я бы понял.
— Я сказал! Оглох, что ли?
— Ну да?!
— Я тебе три раза сказал. А ты драться полез.
— Правда?
Уот чешет за ушами обеими пятернями раздвоенной руки:
— Не помню, — он смущён. — Ладно, нельзя, так нельзя.
И взревывает на всю округу:
— Праздник, дядя Сарын! Дочка у тебя родилась!
— Двойня у меня родилась. Мальчик и девочка.
Сарын-тойон недоволен. Чем, интересно? Всё ведь хорошо: мы живы-здоровы, Уот драться раздумал, невесту не требует…
— Ха! Два раза праздник, кэр-буу!
Уот снова увеличивается:
— Гуляем, дядя Сарын! Пусть мясо несут, кумыс несут!
— Сюда, что ли?
Уот не слышит:
— Гости пришли. Пьем-гуляем, тебя поздравляем! Веселье!
Дяде Сарыну не до веселья. Но нельзя же прогнать гостя, будь он хоть трижды адьярай? Это даже я понимаю, а уж дядя Сарын и подавно. «Вот только праздника мне сейчас не хватает!» — читается на его лице.
— Праздник, — у Уота находится внезапная поддержка, и это мой старший брат Мюльдюн. — Рождение детей — праздник. На праздниках гуляют. Так правильно.
Ну да, Мюльдюн ведь тоже сын Закона-Владыки. «Правильно» — это у нас семейное.
— Хорошо, — Сарын-тойон обреченно машет рукой. — Будет вам праздник.
И мы дружной компанией идем к дому Первых Людей. Позади нас ковыляет, жалобно поскрипывая, арангас Уота. На ходу дядя Сарын громко отдает распоряжения. Знать бы, кому: рядом с нами никого нет. Впрочем, его слышат — когда мы приходим, возле дома суетится блестящий слуга. Порхает, мелькает, рассыпает во все стороны солнечные блики. Кажется, что слуга выкован из стали. Я вспоминаю, как дядя Сарын вызывал светлую Ахтар Айысыт. Если богиня его за три неба услышала, то уж блестящий слуга и подавно.
Дядя Сарын, он убедительный.

 

ПЕСНЯ ШЕСТАЯ

И вот, мы —
Нижние адьяраи,
Рожденные в облезлой дохе,
С деревянными колодками на ногах,
Обреченные во тьме пребывать,
По девять суток не пить и не есть,
Спящие на льду,
Сидящие на крови́
Растерзанных нами жертв,
Совсем пропадаем теперь…
Вот какая наша судьба,
Вот какой у нас неуют!

«Нюргун Боотур Стремительный»

1
Мы пьем кумыс

— Усун-туску!
— Усун-туску!
— Детям — здоровья! Родителям — счастья! Дому — добра-изобилья!
Это Уот. Если не глядеть на него, а только слушать, и не скажешь, что адьярай. Здравицы возглашает — обзавидуешься. Мюльдюн, конечно, мне брат, но поздравляет он, что твой бык мычит. Может, не все они гады, эти адьяраи? Ну да, а кто дядю Сарына убить грозился?! Невесту силой умыкнуть?
«Что, сильный? Ты не грозишься? Ты сразу убиваешь?!»
Вот и мертвый Омогой объявился. Стоит за левым плечом, скалит зубы. Уши мои жаром налились, вот-вот задымятся. Адьярай за невесту убить хотел, а Мюльдюн Омогоя за одни слова пришиб насмерть. А я сам? Кто родного брата чуть не зарубил? Чем я лучше адьярая? Уйди, Омогой. Уйди, пожалуйста. Праздник у нас. Видишь: кумыс пьем, радуемся. Дети родились, мальчик и девочка. И ты заново родишься. У тебя тоже все хорошо будет.
«Ладно, — соглашается мертвый Омогой. — Пейте, веселитесь. Вы живые, а я мертвый. Я потом загляну.»
Ты рождайся поскорей, а? Оставь меня в покое.
«Как рожусь, так и оставлю. А пока являться буду.»
Ф-фух, ушел! Беру чорон с кумысом:
— Уруй-айхал, уруй-мичил! Счастья вам, дядя Сарын!
— Уруй!
— Пусть тетя Сабия скорее поправляется. Не знать горя вашей семье!
— Молодец! Хорошо сказал!
Уот одобряет. Он хлопает меня по плечу, и я чуть не слетаю со скамейки. Кумыс плещет в лицо, обдает пенной волной. Моргаю, утираюсь. Уот хохочет, но видно, что он не хочет меня обидеть. Ну, облился боотур кумысом — бывает. Смешно! Рядом, будто из-под земли, возникает Баранчай. В руках у слуги лоскут волчьей шкуры. Баранчай помогает мне утереться. Шепчет на ухо: «Не пейте много, Юрюн Уолан!» Я в ответ улыбаюсь: «Разве ж это много? Боотур я, или кто?!»
Баранчай — блестящий человек-слуга. Остальные слуги куда-то подевались — попрятались, что ли? Уота испугались? Баранчай на диво расторопен, куда лучше наших слуг, даром что мы на небе живем. Когда мы пришли, во дворе уже стояли стол и скамьи: из лиственничных досок, крытые гладкой берестой. Вкусно пахло мясом: слева — жареным, справа — вареным. У Уота в животе так забурчало, словно там лесной дедуган от спячки поперек зимы проснулся. И у меня забурчало: барсук, не громче. На столе ждало первое угощенье: творожные лепешки, туески со сливками, моченая брусника, полосы вяленой лосятины, колобки из карасевой икры. И, конечно же, кумыс. Четыре пузатых бурдюка, восемь полных до краев огромных кубков-айахов, и еще чороны, тоже не пустые… Море кумыса! Пока мы рассаживались, Баранчай возвел вокруг стола березовый чэчир — частокол словно по волшебству вырос! — и сделалось совсем празднично.
И как это он, ловкач, все успевает?
— Да не иссякнет род Первых Людей! — возгласил Уот.
Кустур, дружок мой, говорил: рождение детей до семи лет не празднуют. Услышат злые духи, набегут, сживут дитя со свету. А мы празднуем. Злые духи? Набегут? К дяде Сарыну? Вот и проверим, кто кого первым со свету сживет!
Понеслось!
Я вообще-то кумыс не очень люблю. Молоко вкусней. А сливки — вообще! Особенно с тертой черникой или клюквой. Это, наверное, потому что я до сих пор маленький был. Отец кумыс целый день пьет, и ничего с ним не делается. Раньше я думал: вот стану боотуром, как Мюльдюн — тоже буду кумыс ведрами хлестать!
Ну, стал я боотуром. Самое время проверить.
Первый чорон я в три приема выхлебал. Давился, отдувался, фыркал конём. Второй пошел вприпрыжку. Не такая уж гадость этот ваш кумыс. Язык щиплет, и пузырьки в нос шибают. Зато голова легкая-легкая, и пустая до звона. Того и гляди, оторвется, улетит прямо в небо. Домой, к папе с мамой. Прилетит, скажет: «Привет вам! Это я, Юрюн Уолан, сын ваш. Мы внизу сидим, празднуем, а я вот, прилетел вам сказать…» Что сказать? А, не важно! Прилетел, и здрасте. Не весь, правда, голова одна.
Вот смеху-то будет!
Я засмеялся. И все засмеялись, даже Мюльдюн. Оказывается, я всё, что думал, вслух сказал. Ну и ладно! Веселье, значит, веселье! Только дядя Сарын, бедолага, какой-то дерганый. Бежать ему приспичило. Куда? Тетю Сабию проведать после родов. Не надо ли ей чего? Все ли с детьми в порядке?
Мы втроем его держим, не пускаем. Зачем вскакивать? Зачем бежать? Сиди, дядя Сарын. Светлая Айысыт разберется. Зря, что ли, скакала-торопилась? «Скакала она! Торопилась она! Много бы она наскакала, если б я ее не призвал!» Ты призвал, дядя Сарын, ты. Вот тебе лепешечка. «А вдруг…» Не вдруг. Вот тебе лосятина. А если вдруг — там и слуги, и прислуги, и повитуха. «А вдруг…» А если совсем вдруг, тебя позовут. Не зовут — значит, тишь да гладь. Вот жаркое принесли. Кушай жеребятинку, дядя Сарын.
Молодому отцу — лучшее ребрышко!
Жаркое Баранчай принес. Он и с кострами управлялся, и с готовкой. Принеси-подай, унеси-забери, и налей, ясное дело! — всё он. Всё и везде. Я когда глядел на него — не в лоб, а искоса… Короче, чудилось, что Баранчаев двое, а рук у них даже не четыре. Нет, все-таки две руки. У одного. Сверкают на солнце, будто кованые из железа, и гибкие, как живые. И лицо кованое. В смысле, скованное. И весь он не поймешь какой, живой или железный…
Ничего себе!
Это Уот чорон с кумысом едва не перевернул. Левая рука Баранчая сделалась длинной-длинной: не рука — змея! Метнулась через стол, подхватила, на место поставила. Ни капли не пролилось! А другой, обычной рукой Баранчай ребрышко дяде Сарыну подал. Золотые у них тут руки! Дядя Сарын в родильную юрту тянется, слуга Баранчай кубки ловит…
— Ай, молодец!
Уот хлопнул слугу по плечу. Не со зла, на радостях. Небось, в Нижнем мире адьяраи все друг друга так хлопают. Привыкли. А Баранчай не привык. Плечо у него: хрусть! И рука обвисла веревкой.
— Ты чего, Уот?!
— Ты ж его покалечил!
Хруст стоял у меня в ушах. С таким же звуком сломалась шея Омогоя. Мюльдюн тоже не рассчитал… Сквозь этот хруст я не сразу расслышал голос Баранчая:
— Не волнуйтесь, пожалуйста, Юрюн Уолан. Не волнуйтесь, пожалуйста, Мюльдюн-бёгё. Не волнуйтесь, пожалуйста, Уот Усутаакы. Вы не хотели меня повредить.
— Тебе же больно!
— Я не нарочно…
Уот опрокинул в пасть спасенный чорон кумыса — от смущения. Лицо Баранчая застыло шаманской маской. Здоровой рукой он стянул с себя рубаху из тонкой ровдуги и остался голым по пояс. Кожа у него была гладкая, без волос. Под кожей перекатывались мышцы; правда, я не видел, чтобы они так перекатывались хоть у людей, хоть у боотуров. Левое плечо слуги вывернулось вбок и назад, торчало нелепым бугром. На плече кожа туго натянулась, сделалась прозрачной. Под ней что-то двигалось, шевелилось, проворачивалось. Раздался отчетливый щелчок. Плечо встало на место, уродливый бугор исчез. Баранчай взмахнул рукой, показывая: я в порядке!
— Может, тебе отдохнуть? Дядя Сарын, вы ему разрешите?
— Спасибо, Юрюн Уолан. Я не нуждаюсь в отдыхе.
— А если…
— Кушайте. Мясо остынет.
Раз — и нет его. Два — и он опять у стола. Мяса всем накладывает: «Вареного? Жареного? Пожирнее? Позажаристей?» Ну, теперь ясно, почему остальные слуги попрятались. Приложи Уот кого другого по доброте душевной — месяц бы лечили. А Баранчай раз, и целехонек. Интересный он человек-слуга…
— Как ты? — спрашиваю.
— Спасибо, хорошо.
— Что, совсем не болит?
— Совсем не болит. Благодарю за заботу.
И видно: не врет.
— Уруй! Дети в дом — счастье в дом!
Это Мюльдюн. Во дает!
— Уруй! Хорошо сказал!
Хлопать Мюльдюна по плечу Уот раздумал. И правильно. Плечо Мюльдюну еще поди вывихни, но вдруг не так поймет?
— Я пойду. Я быстро…
— Стой!
Дядю Сарына мы все-таки уговорили никуда не ходить. А потом еще раз уговорили. А потом он вырвался и убежал, но скоро вернулся.
— Дом без детей — могила!
— Уруй!
— А, буйа-буйа-буйакам! Кэр-буу!
Это Уот песню затянул. Кажется, веселую.
— Дьээ-буо! Уо-уо!
Никому до меня дела нет: Мюльдюн с Сарыном обнимаются, Уот глотку дерет. А Юрюна Уолана любопытство поедом ест, хуже мошкѝ с гнусом. Ну, я и подозвал Баранчая:
— Слушай, а ты живой или железный?
— Живой, — отвечает Баранчай. — И железный.
— Это как?
— Железный, но живой.
— Ты вообще-то человек?
Он нисколечко не обиделся.
— В определенном смысле. Я живой железный человек.
— Ты такой, как мы с Мюльдюном? Как дядя Сарын? Как Уот?
— Я такой, Юрюн Уолан, как ваш конь Мотылек.
Я чуть со смеху не помер. Скажет тоже — как конь! Совсем Баранчай на Мотылька не похож! Ездит на нем дядя Сарын, что ли? Хохочу я, покатываюсь, а перед глазами Мотылек. Мышцы у него под шкурой играют. У всех мышцы — у людей, у лошадей. Но у Мотылька они по-особенному играют. И у Баранчая по-особенному.
— Мотылек, говоришь?
— Нас обоих перековали, Юрюн Уолан. Ваш Мотылек сначала был живым, а после Кузни стал живым и железным. А я — наоборот.
— Что — наоборот?
Сейчас Баранчай — точь-в-точь дедушка Сэркен. Тот тоже слова подбирал, хотел понятней объяснить.
— Я вначале был железным. А после Кузни стал железным и живым.
— И я! И я ездил в Кузню! Знаешь, как меня там ковали?
— Знаю, спасибо. Не пейте много, Юрюн Уолан.
— Почему? Я хочу много!
— Плохо будет.
— Я помню. Юрюн Уолан всё помнит! Голова — во!
Тут Уот песню допел и потребовал еще кумыса. Он новую здравицу вспомнил, сказать скорее надо, пока не забыл. Празднуем дальше. Я и не заметил, как вечер подкрался. Мое первое взрослое застолье, между прочим. Вот ведь компания: Мюльдюн-силач, Сарын-тойон и адьярай Уот Усутаакы. Сперва чуть не поубивали друг друга, в смысле враг врага, а теперь целуемся.
А что? Для нас, боотуров — обычное дело.

 

2
Мы сражаемся на семьях

Темно. Ни звезд, ни луны.
Тепло, душно даже. И ветра нет. Лежу на мягком. Я дома? На небе?! На стене желтый огонек теплится. Ни в одной юрте таких нет — только у нас, солнечных айыы. Если обождать, глаза привыкнут, и уже не совсем темно будет. Ждать невмоготу. Я оттого и проснулся: по нужде. Встаю — и чуть не падаю. Стой, дом! Куда ты?! Зачем качаешься? Нет, это не дом. Это меня качает. Сколько ж я кумыса выпил? Не помню. Много. А Баранчай предупреждал: «Не пейте много, Юрюн Уолан. Плохо будет». Прав был железный человек. Тогда мне хорошо было, вот я и не поверил.
А сейчас плохо. Сейчас верю.
Баранчай. Кумыс. Праздник. Мы дядю Сарына поздравляли. Я, Мюльдюн, Уот… Как же я на небе оказался? Мюльдюн на облаке отвез, пока я спал? Вспомнил! Баранчай меня проводил, раздел, одеялом укрыл… На земле я, в Среднем мире! У Первых Людей дом — в точности наш. Значит, и отхожее место в нем есть. Найти бы…
Спал бы я у себя дома — еще ладно. Оттуда я бы дорогу и во сне нашел. А так — голова тяжелая, набок клонится. Мозги — комок масла в горшке. С каждым шагом туда-сюда перекатываются. Иду, за стены хватаюсь. Куда иду? Одна комната, другая. За дверью рычит чудище. Это Мюльдюн храпит. Иду дальше. Терпение лопается. Где ж оно, где?! Понастроили, солнечные айыы… Ай! Ыыыы… Лбом стукнулся, искры из глаз. Нет худа без добра: сразу дверь увидел.
Отхожее место? Нет, просто выход.
Из дома я вылетел, будто за мной рой пчел гнался. Отбежал за сарай, штаны стянул — оказалось, я в штанах и рубахе спал, не голышом. Стою, журчу. Долго-долго. Ф-фух! Сразу и в животе полегчало, и в голове прояснилось. Ночь вздыхает, перекликается совиными голосами. Ветерок меня обдувает. Небо звездами усыпано, будто речной берег галькой. Босые пятки роса холодит. Хорошо! Выбрался из-за сарая, стою у коновязи, дышу полной грудью. Никогда больше не буду кумыс пить!
— Эй, Юрюн Уолан! Кумыса хочешь?
Я аж подпрыгнул.
— Нет! Не хочу!!! Эй, кто здесь?
— Это я, Уот. Сюда смотри, кэр-буу!
Сверху ухает филин. Уот так смеется. Звездное небо заслоняет переплетение ветвей. Настоящий бурелом, только не на земле, а в воздухе. Это Уотов арангас: пришел за хозяином и встал у Сарын-тойона во дворе. На помосте сидит Уот Усутаакы, Огненный Изверг. Ухмыляется во всю пасть, только зубы блестят.
— Полезай ко мне!
— Зачем?
— Кумыс пить! Одному скучно.
Вот ведь влип! Откажешься — он, того и гляди, обидится. Драться полезет. Нет у меня сейчас никаких сил драться. И желания нет. И не справлюсь я с ним, если честно. Вырасту — справлюсь, а сейчас я маленький. Сильный, но маленький.
— Спасибо, уважаемый Уот…
— Просто Уот! Тут все свои, парень.
— А вода у тебя есть?
— Вода? Есть. И мясо есть! У Уота все есть!
— Воды дашь?
— Тебе вода, мне кумыс! — филин опять ухнул. — Залезай! Гостем будешь!
Ну, я и полез. Куда теперь деваться?
Арангас, пока я на него карабкался, вел себя смирно. Дерево как дерево: брусья, жерди, доски. Где гладкие, где шершавые, не оструганные. Сучки тут и там торчат. Ну вот, занозу загнал…
— Пей!
Сладкая вода. Вкусная.
— Тебя что, дома не поят?
— Почему? — удивился я. — У нас воды полным-полно.
— Я про кумыс. Хлипкий ты…
Из гордости я хотел затребовать кумыса, и немедленно. Десять, сто, тыщу бурдюков! Впрочем, при одной мысли об этом подвиге меня так затошнило, что вся гордость едва не выплеснулась на двор.
— Поят, — соврал я. — Мой папа по кумысу мастер.
— Мастер?
— Мастер.
— Честно?
— Честно.
— Папка, — Уот зажмурился, стал похож на сытую рысь. Облизнулся длинным сине-зеленым, раздвоенным на конце языком: — Знаешь, какой у меня папка? Самый лучший! Земляное Пузо! Рот у него на темени. Глаза — на висках. Хвост — острога. Видал?
— Видал, — кивнул я.
И сразу поправился:
— В смысле, не видал. Слыхал.
— От кого?
— От тебя. Только что.
— Болеет папка, — внезапно огорчился Уот. — Опухоль у него в глотке. Вот такенная, с кулак!
Он показал кулак. Судя по размерам, опухоль была скверная.
— Я ему говорю: давай вырву. Суну руку в пасть и вырву! А он меня по шее… Знаешь, как он по шее? Лучше всех! И спать ложится. Спит всё время, не добудишься. На рогатину одна надежда…
— Рогатину?!
— Ага! Берешь рогатину в семь саженей. И под ребра: кэр-буу! Раз, и под ребра! Он как завопит! Как вскинется! А я бежать! Хыы-хыык! Гыы-гыык! Потеха! А он мамку лупит… А-а, буйа-буйа-буйакам!
Мне показалось, что историю с рогатиной Уот рассказывает не в первый раз.
— Ты своего будишь? — Уот наклонился ко мне. В единственном глазу адьярая горело сочувствие. — Ты его буди, ладно? Дядя Сарын говорит, родителей чаще будить надо. У тебя есть рогатина? Хочешь, подарю? Знаешь, как твой папка обрадуется?
Я очень живо представил себе эту картину. Папа на веранде, пьет кумыс. Ноги на перилах, укутаны дохой. И тут я с рогатиной.
— Вряд ли, — сказал я. — Вряд ли он обрадуется.
— Обрадуется, — заверил меня Уот. — Схватит колотушку и за тобой: буо-буо! Если догонит, еще больше обрадуется. Он у тебя болеет?
— Нет.
Я испытывал странную неловкость. Уотов отец болеет, мой — нет, и я же почему-то виноват.
— У меня и мамка болеет, — вздохнул адьярай. — Печёнка у нее. Что ни съест — тощѐй занозы. Я ей говорю, мамке-то…
— Давай вырву, — сдуру болтанул я.
— Ну! Откуда знаешь? А ты умный, всё на лету хватаешь. Говорю: давай вырву, пусть новая отрастет! Нет, не дает. Ругается: тебе бы только рвать! Тимиру, старшему, дает, а мне — ни в какую…
— Тимир? Это твой брат?
— Ну!
— Он кузнец?
— Ну! Самый лучший кузнец!
— Твоя мама дает ему рвать печёнку?!
— Почему печёнку? — изумился Уот. — Зубы он ей рвет! Он всем нам рвёт, если гнилые. У него пальцы — во! Клещи! Хвать, круть…
Адьярай ухватил в воздухе зуб-невидимку, покрутил и дернул.
— Нравится?
— Ага…
Я подумал, что ни за что не позволил бы самому лучшему Тимиру рвать мне зубы. Лучше всю жизнь кашу есть.
— Вот! — Уот распахнул пасть. Левый клык адьярая, а также коренные зубы рядом покрывала бурая короста ржавчины. — Тимир нам и новые вставляет. Сам кует, сам вставляет. Знаешь, как он вставляет? Лучше всех! Только дорого очень…
— Дорого?
— А ты думал, он нам даром вставляет?
— Вы же братья!
— Братья! Любимые братья! С кого и возьмешь, если не с брата…
— С меня Мюльдюн ничего не берет…
— Значит, не любит! — уверенно заявил Уот. — Наш Тимир всех в семье любит. Папу, маму, меня — очень! А пуще всех — нашего старшего среднего. Он ему и верхние зубы вставил, и нижние, и в три ряда…
— Кому вставил?
— Старшему среднему. Алып Хара — слыхал? Он, знаешь, какой?
— Самый лучший? — предположил я.
— Точно! Говорю же, умный ты. Алып Хара у нас красавец. Головы — три! Ног — шесть! Рук — шесть! Долбежки, колотушки! И все вихрем крутятся, и руки, и ноги… Девки без ума! Дуреют прямо, девки-то…
— Шесть ног? Зачем?
— Как зачем? Две — подпорки. Две — с копытами! Две — багры! Понял?
Я на всякий случай кивнул.
— Хорошие они, — признался Уот. Единственный глаз его заблестел слезой. — Все хорошие. И мамка с папкой, и Тимир с Алыпом. И сестричка, девка-визгунья. Семья! Лучше нашей семьи век ищи — не сыщешь. Понял?
Вот тут меня и заело.
— Сыщешь, — сказал я. — У меня брат знаешь какой?
— Какой? — заинтересовался адьярай.
— Самый сильный, вот какой!
— Мюльдюн, что ли?
В голосе Уота звучало откровенное презрение.
— Почему Мюльдюн? — я улыбнулся. — Нюргун! Самый лучший!
Позже, став взрослым, я часто размышлял: почему я решил спрятаться именно за Нюргуна? За брата, которого никогда не видел? В чьем существовании был уверен не до конца?! В конце концов, проще было бы обидеться за Мюльдюна. Вступить с Уотом в спор, доказать, что Мюльдюн-бёгё никак не хуже зубодера Тимира или Алыпа-шестиножки. Почему Нюргун? Объяснение мне дал дядя Сарын, которому я признался в ночной беседе с Уотом Усутаакы. То, что известно, сказал он, всегда слабее того, что неизвестно. Бледнее, ущербней, проще. Неизвестность — вот единственная настоящая сила. Она кого хочешь в дугу согнет. Поэтому сказители не рассказывают слушателям все, что знают. Многозначительный намек — оружие, бьющее без промаха. Понял, дружок? Я ответил, что понял — и, кажется, соврал.
Мы проговорили с адьяраем до утра. Нюргун в моем изложении сотрясал землю и раскалывал небеса. Исчезновение из колыбели я обставил, как героический побег младенца-великана. А что? Обычное дело. Не из юрты ведь бежим, из Бездны Смерти! Уот ухал, охал, цокал языком. Ну да, сказал он, когда я объяснил, что не знаю, где сейчас Нюргун. Ну да, ты еще маленький. Станут тебе докладывать, кэр-буу!
Я и представить не мог, чем обернется мой рассказ в будущем.
— Ты мне нравишься, — сказал Уот, когда я уже собрался лезть вниз с арангаса. — Ты хороший. Ты хороший. Ты очень хороший. А знаешь, почему ты хороший?
— Почему?
— Ты слабак. Потому и хороший.
Я обиделся. А зря.

 

3
Дорога в небо

— Три дня, — бурчит Мюльдюн себе под нос. — Три дня…
И вздыхает.
Облако под ним идет волнами, как молочное озеро под ветром.
— Три дня, — согласно вздыхаю я.
Мотылек косится на меня, но с шага — вернее, с рыси — не сбивается.
До горы Кюн-Туллур мы добрались быстро. Коней, вроде, не гнали, и раз — уже на месте. Я и оглянуться не успел. Тут Мюльдюн отдал вороного Баранчаю, блестящий слуга поехал обратно, а брат вызвал свое облако. Правда, у Мюльдюна не сразу получилось — три праздничных дня даром не прошли даже для него. Что уж обо мне говорить?
— Эй, Мюльдюн!
— Ну?
— А почему все боотуры на конях ездят, а ты на облаке летаешь?
Он долго молчит. Я уж думал: не ответит.
— Не нашлось мне коня. Облако выдали.
— Как это — не нашлось?!
— Очень просто.
— Да у нас этих коней — табуны! Выбирай, какого хочешь!
В этот раз брат молчит еще дольше. Но я вижу — он не просто так молчит. Он думает, как лучше объяснить. Интересно, кто боотурам ездовые облака раздает? Я бы не отказался! Хотя, если выбирать — Мотылек или облако? — я б Мотылька выбрал. А сразу и коня, и облако, наверное, нельзя. Даже для солнечного айыы слишком жирно будет.
Я треплю Мотылька по холке. Когда он ко мне оборачивается, скармливаю ему кусочек лепешки из котомки. Не тревожься, мой хороший. Я тебя ни на что не променяю!
— Каждому боотуру — свой конь, — Мюльдюн превращается в балагура. — Особый, только для него. Мне не нашли. Вот, на облаке летаю.
— На облаке тоже здо̀рово!
— Угу…
Я думал, мы все вместе в облако залезем: Мюльдюн, я и Мотылек. Там места полным-полно̀! Но когда облако прилетело, Мюльдюн взял и скомкал его! Точь-в-точь как снег уминают, лепят из него что-нибудь. Из облака Мюльдюн вылепил корявые сани и забрался в них с ногами. Так и поехали: Мюльдюн — на облачных санях, я — на Мотыльке.
Гора Кюн-Туллур — особенная. С нее перевал не абы куда, а прямиком в небо уходит, к нам домой. Гору эту, говорят, самолично воздвиг Юрюн Ар-тойон, Белый Владыка — мой, если вы забыли, родной дядя, правитель Верхних небес. Если правда, то дядя постарался на славу: гора — загляденье! Все, что в Осьмикрайней есть, на ней собрано. Луга — трава по пояс, коням раздолье. С круч глянешь вниз — дух захватывает! Леса̀ — светлей светлого, солнце их насквозь пронизывает. Тут тебе и пихта, и кедр, и лиственница, и рощи березовые. И никаких завалов-буреломов! Едешь, и сердце радуется. Выше — ягодные поляны. Черника-костяника, брусника-морошка, голубика-клюква. Нигде больше не видел, чтобы разные ягоды рядом росли, да еще все вместе поспели! Нет, без Белого Владыки дело не обошлось.
А воздух сладкий, медвяный — пей кубками!
Начинаются заросли кедрового стланика и малины — тоже спелой. Потом остаются скалы и лишайник — мы выбрались на перевал. Чуточку отдохнув, двигаем дальше, в небо — а перевал раз, и закончился. Или не закончился? У Мотылька под копытами — каменистая тропа, та же, что и раньше. Под санями Мюльдюна — ничего. Голубенькое такое ничего, пустое-препустое. Время от времени в нем проплывают облака — обычные, не ездовые. Между санями и Мотыльком ничего загустевает, течет грязно-серым туманом — и превращается в тропу. Подковы Мотылька высекают из камней искры. Что тут настоящее? Ничего или твердь? И то, и другое?
— Мюльдюн, а Мюльдюн!
— Ну?
— Мы еще на земле? Или уже на небе?
Брат косится вправо, влево, на камни, на ничего с облаками. Пожимает широченными плечами:
— Между.
А что? Для Мюльдюна — обычное дело. Небось, он тут на своем облаке сто раз летал. Привык.
— Три дня, — вздыхает Мюльдюн.
— Три дня, — соглашаюсь я.

 

* * *

 

— Три дня! — возгласил Уот наутро. — Праздновать три дня нужно.
— Почему?
— Так положено!
По-моему, он просто желал продолжения — одного дня адьяраю было мало.
— Еще скажи, шесть! — огрызнулся дядя Сарын.
Молодой отец был сильно помят — сказывались вчерашние тревоги и веселье, пришедшее на смену тревогам. Огрызнулся — и сразу же об этом пожалел.
— Шесть! — обрадовался Уот. — А почему?
— Почему? — заинтересовался я.
— Потому что двойня!
Дядя Сарын застонал.
— Или три, — сжалился Уот. — Сейчас вспомню, как правильно.
Пришлось дяде Сарыну соглашаться на три дня, пока Уот еще чего-нибудь не вспомнил. Я шепнул Баранчаю, чтобы он наливал мне молоко, но Уот заметил — даром что одноглазый! Буо-буо! Как начал меня стыдить: что ты за боотур, если кумыс не пьешь?! Кумыс не пить — хозяина не уважать, гостей не уважать, семью свою позорить! Дядя Сарын за меня заступился: мол, хозяин не в обиде, пусть каждый пьет, что хочет. Уот его даже не услышал. Мюльдюн сидел, хмурился, а потом чуть драться не полез. Пришлось мне выпить кумысу в мировую — иначе все бы перегрызлись. Довелось бы Сарын-тойону снова глаза открывать, мошкару кусачую на нас, сильных, выпускать!
И все завертелось по новой. Пьем-едим, из Уота здравицы градом сыплются, Баранчай сквозняком мелькает. Спасибо блестящему, выручил. Всем двухнедельный кумыс, выдержанный, крепкий, а мне молодой, только-только приготовленный. Он меньше в голову бьет. Уот, похоже, опять заметил, но смолчал. В смысле, насчет молодого кумыса смолчал — так-то он пасть вообще не закрывал. Ел, пил и говорил одновременно. Сразу видно: опыт у адьярая в этом деле — ого-го! Я его даже зауважал.
— Первый день — за детей пьем!
Интересно, это он на ходу сочиняет? Вчера мы и за детей пили, и за дядю Сарына, и за тетю Сабию, и за дом их, и за род Первых Людей…
— Второй день — за отца! Пусть расширится твоя голова, дядя Сарын!
Ой, только этого не надо! Видел я, как она расширяется, больше не хочу!
— Третий раз за Сабию-хотун пить будем! Уруй!
— За Сабию-хотун завтра пить положено. Ты же сам сказал…
— Завтра — весь день. А сегодня человеку-женщине — третья здравица! Уруй!
— Уруй!
Неужели и впрямь так положено? У кого из нас отец — Закон-Владыка?! Я всегда думал: адьяраи законов не чтут, правила им не писаны. А послушаешь Уота, так он среди нас самый правильный!
— Много есть, много пить — счастье в дом, радость в дом!
— Уруй!
Про «много есть, много пить» Уот часто вспоминал. Хозяевам, мол, на удачу, брюху — в радость. И сам пример подавал. Мы старались не отстать, но получалось так себе, даже у Мюльдюна, даром что силач. Вот Уот и не ленился нас подстегивать:
— Здравицу — под налимью печень!
— Уруй!
— Здравицу — под вареную жеребятину!
— Уруй!
— Здравицу… Баранчай! Жаркое тащи!
Как это все упомнить: какую здравицу за какой произносить? Что кому желать, чем закусывать? Особенно после третьего чорона… Я надеялся: вот сейчас адьярай что-нибудь брякнет невпопад, обычай нарушит — тут мой папа и объявится. Объяснит Уоту, кто здесь Закон-Владыка, а нас домой на небо заберет. Нет, папа не объявился. То ли Уот ничего не нарушал, то ли папе не было до нашего застолья никакого дела. Мало ли, что болтает за столом поддатый адьярай?
В общем, второй день я выдержал чудом. Досидел, доздравствовался, до дома в темноте сам дошел. Баранчаю меня даже поддерживать не пришлось. Ну, почти…

 

* * *

 

— Доброй службы!
Впереди, сколько хватает глаз, высятся скалы. Клыки хребтов растут из облаков, словно из бледных обескровленных десен. Вершины вгрызаются в следующий облачный слой, а перед нами темнеет вход в ущелье.
Нас ждут:
— Легкой дороги!
— Пусть расширятся ваши головы!
— Доброй службы, Ала Дяргыстай!
— Да будет стремительным ваш полет!
— Доброй службы, Кюн Эрбийэ!
Этих двоих я сразу узнал. Как не узнать небесных стражей? Помните, мы с Мюльдюном мимо них пролетали? Они Буксат-Хара, вожака заставы, кормили, а нам удачи пожелали. Сбылось: все у нас хорошо! Легкая рука у боотуров. Вернее, руки. Легкие. А на первый взгляд и не скажешь, особенно у Ала Дяргыстая. Такой ручищей, как у него, быка прихлопнуть — раз плюнуть. Да ведь мы похожи! В смысле, мы с Мюльдюном — на Ала Дяргыстая и Кюна Эрбийэ. Один здоровенный, кряжистый — гора! Другой вдвое меньше, но аж звенит, на месте приплясывает. Вестник, гонец — стрела! И кони хозяевам под стать. Вырасту — стану вроде Кюна Эрбийэ, у богов на посылках. Конь у меня и сейчас не хуже. Да что там — лучше! Скачки бы устроить…
— Вижу, мастер Кытай постарался.
Я подбочениваюсь. Сбиваю шапку на затылок. Выпячиваю грудь. Приятно, чего там! Сейчас я усохший, без доспеха, но Ала Дяргыстай и так все видит, не хуже дяди Сарына.
Кюн Эрбийэ смеется:
— Дьэсегей-тойон дурного коня не выберет.
Выходит, они не обо мне? О Мотыльке говорят?! Я сперва обижаюсь, а потом радуюсь: сам Дьэсегей-тойон мне Мотылька подобрал! Стал бы лошадиный бог для кого попало стараться?
— Проезжайте, — кивает Ала Дяргыстай. — Вам путь на небо всегда открыт.
Стражи расступаются. Мы въезжаем в ущелье.
— Мы уже на небе, Мюльдюн?
— На небе.
— Скоро дома будем?
— Нет.
— Почему?
— Едем от обода. По Сиэги-Маган-Аартык.
И замолкает, словно все объяснил.
Так мы на небесном ободе?! Почему он не крутится? Я оглядываюсь. Мимо входа в ущелье несется безумный хоровод — обрывки облаков. Совсем как в Елю-Чёркёчёх: сперва вращался остров в горящей реке, а потом — горящая река вокруг острова. С ума сойти! Про Сиэги-Маган-Аартык нам пел дедушка Сэркен. Проход широкий — девять конных боотуров бок о бок проедут! Дно гладкое, загляденье: хочешь, наперегонки скачи, хочешь, в кылыы прыгай. Стены отвесные, уходят в небеса — в которые, кстати? — а само ущелье прямей стрелы. Должно быть, его в скалах одним ударом прорубили. Далеко впереди, под облачным козырьком — солнце. Мы едем к нему. Едем-едем, едем-едем… Маленькое оно тут, солнце. И глаза не слепит. Солнце к небу ближе, чем к Среднему миру, так? Раз ближе — значит, больше. Почему же оно меньше, чем на земле?
Спросить у Мюльдюна? А, бесполезно. Другое спрошу:
— Мюльдюн, а Мюльдюн?
— Ну?
— А тебе коня тоже Дьэсегей-тойон подбирал?
— Угу.
— И не подобрал?
— Угу.
— Почему?!
— Не уродился мой конь.
Как это — не уродился? Ох, чую, лучше не спрашивать.
— А облако тебе кто дал? Дьэсегей-тойон?
— Угу.
— Так его можно тоже лошадью считать?
— Дьэсегея?!
— Облако!
— Не знаю. Вряд ли.
— А много еще боотуров, как ты, не на конях ездит?
Мюльдюн морщит лоб. Хмурится. Вспоминает.
— Из айыы — я один. Из адьяраев — много.
— Как Уот на арангасе?
— Угу.
Я припоминаю разговор с Баранчаем. Если Баранчай, по его словам, похож на Мотылька, то Уотов арангас…
— Его арангас — как твое облако?
— Нет.
Брат чешет в затылке. Уточняет:
— Как твой конь.
Ну вот, и Мюльдюн туда же! Все к моему Мотыльку в родичи набиваются! Ладно, Баранчай, но арангас адьярайский?!
— Почему?!
— Потому что живой.
— Арангас — живой?!
— Угу.
— А твое облако?
— Нет.
— Ну да, оно же облако. А арангас? Он ведь деревянный!
Шершавые доски. Сучкѝ. Я еще занозу загнал. Придумает тоже — живой! Ну, ходит — и что с того? У Мюльдюна облако вообще летает, а неживое!
— Не деревянный. Не арангас.
— Шутишь?
Мюльдюн мрачнеет. Назвать его шутником — хуже обиды нет.
— Тварь какая-то. Из Нижнего мира. Ее в Кузне перековали, как твоего Мотылька. Теперь превращается. В арангас, например.
— Тварь?! Ее мастер Кытай перековывал?!
— Угу.
Мюльдюн бьет пятками по бокам облачных саней. Исполинский снежок уносится вперед по Сиэги-Маган-Аартык. Меня обдает ветром. Кто быстрей?! Мотылька подгонять не приходится: чтобы неживое, понимаешь, облако нас, живых, обставило? Не бывать позору!
Мчусь следом. Камень стен сглаживается — две черные ленты. Ленты блестят, копыта грохочут, в ответ — эхо. Словно целый отряд по ущелью скачет. Мотылек тетивой натянулся — врешь, брат, не уйдешь! Догнали! На два корпуса обошли. Замечательный у меня конь…
На галопе не поговоришь. Мюльдюн, видать, того и добивался. Ну и ладно. Я и так столько узнал — голова пухнет, вот-вот расширится!
Во-первых, мастер Кытай всех перековывает: боотуров, коней, адьярайских чудищ. А что? Работа как работа. Кузнецу все едино: я, Уот, Мотылек, арангас. А во-вторых, арангас Уота — живой, если Мюльдюн не врет. Нет, не врет. Он или правду говорит, или молчит, как насчет брата Нюргуна. Нюргуна я ему еще припомню, но речь сейчас об Уоте и его помосте. Живую тварь — ножиком?!
Ну да, я вам еще не рассказывал. Уот мне свистульку на память подарил. Помните, мы с ним роднёй друг перед другом хвастались? Когда светать начало, Уот достал ножик и отчекрыжил от своего арангаса кусок. Вырезал олененка, свистнул в него: у меня аж уши заложило! Подарок, сказал. На память. Я обиделся — что-то часто я обижаться стал! За малышню меня держат, да? Свистульки дарят, да? Слабак я? Мелкота?! Обиделся, но подарок взял. Поблагодарил, согласно обычаю. Уот сейчас и правда сильнее, не стоит его сердить почем зря. Вот вырасту — тогда посмотрим, кто слабак!
А вообще забавная вещица у адьярая вышла.
Я выпросил у Баранчая кожаный шнурок и повесил олененка себе на шею. Мюльдюн, когда мы уезжали, спросил: «Откуда?» Я соврал: дядя Сарын, мол, подарил. Буду свистеть, музыке учиться. Зачем соврал? Сам не знаю. Мертвый Омогой из-за плеча вывернулся: «Не говори ему, сильный! Он тебе про брата не сказал? Вот и ты не говори…»
Я это к чему? Одно дело из неживой деревяшки фигурку вырезать, и совсем другое — из твари, на которой ездишь! Я представил, как отрезаю ножиком кусок от Мотылька — и меня аж передернуло, а Мотылек сбился с шага, то есть с бега, но сразу выровнялся. Сделать такое со своим конем? Это я не знаю, в кого превратиться надо…

 

4
Да, это я подслушал

— …в кого ты превратилась?
Ночь. Россыпи звезд в черноте неба. За коновязью буреломом торчит Уотов арангас. Кумыс, выпитый за день, выгнал меня во двор. Всё, как прошлой ночью. Всё, да не всё. Дверь я сразу нашел, и лбом ни обо что не треснулся. Уот не зовет пить с ним: храпит так, что и совы, и сверчки онемели в испуге. А главное…
Голос из-за угла дома. Шепот, выдох, еле заметное колебание воздуха. Как и расслышал-то, сквозь Уотов храп?
— В кого ты превратилась?
С кем это дядя Сарын? Кто в кого превратился? Мне интересно. Мне стыдно. Подслушивать гадко. Мне очень стыдно: уши вот-вот начнут светиться во тьме, а рубаха вспыхнет ярким пламенем. Плохой Юрюн. Плохой Юрюн. Очень плохой Юрюн. Нет, не получается. Как ни расширяйся, с самим собой в драку не полезешь. Ноги-предатели несут очень плохого Юрюна вперед. Уотов храп мне на̀ руку — звук шагов тонет, идет на дно хрипящего, сопящего, булькающего омута. Пригибаюсь, как последний воришка, выглядываю, укрыт тенью…
Да, любопытен. С детства. Много позже я признался дяде Сарыну, что подслушал ночной разговор. Если дядя Сарын и остался недоволен, то виду не подал. Только спросил:
«Понял что-нибудь?»
«Ничего,» — честно признался я.
Думал, он станет меня стыдить. Нет, не стал, и даже балбесом не назвал. Сел напротив, подергал опущенными веками и объяснил, что к чему. Другой бы на его месте рассердился, заругался: «Дурак! Невежа!» И был бы прав, между прочим: мало того, что подслушал, так еще и не понял ни шиша. Невежа и дурак, однозначно.
Но дядя Сарын-тойон всегда ко мне мирволил.
— И в кого же?
Они сидели рядышком — Первый Человек и светлая Айысыт, касаясь друг друга. Лиц не разглядеть — ночь, знаете ли. Впрочем, света звезд хватало, чтобы увидеть: плечи Айысыт поникли, руки безвольно лежат на коленях. Маленькая, хрупкая, усталая женщина. Выжатая тряпка, честное слово. Оказывается, она все время была в родильной юрте. Мы ели, пили, а она… Хоть бы за стол ее пригласили — молочка выпить, дух перевести! Ладно, дяде Сарыну виднее. А может, он звал, да она отказалась…
— В богиню.
По словам дяди Сарына, верней, по черной подкладке этих слов выходило, что превратиться в богиню — хуже некуда. Погодите! Как это — превратилась? А кем она раньше была?
— Только сейчас заметил?
Мне представилось, как губы светлой Айысыт складываются в улыбку. Грустную-прегрустную. Аж в носу защипало.
— Мы давно не виделись, Ахтар.
— Давно, Сарын.
— Я, считай, нашел тебя заново. И вижу, что не нашел, а потерял. Где та Ахтар, которую я знал?
Да вот же она, едва не крикнул я. Вот! Рядом с тобой на бревне сидит!
— Где я, Сарын?
— Да, где?
— В каждой роженице.
Богиня расправила плечи. Сбросила усталость, как грязную шубу:
— В каждом новорожденном. В каждом его крике!
— Допустим, — вздохнул дядя Сарын. — Красиво сказано, и даже правда. Скажи мне, Ахтар: ты еще способна принять роды?
— Спроси у своей жены!
— Спрошу позже. Усохни, Ахтар, и ответь мне еще раз, по-человечески: ты способна принять роды? По-настоящему?
— Идиот. Кретин. Безмоглозлый надоеда. Я приняла роды у Сабии самым настоящим образом. Было кровотечение, но я его вовремя остановила… Как видишь, не разучилась.
— Ну хорошо, приняла. Я тебе благодарен — ты даже не представляешь, как! И точно так же ты не представляешь, как приняла эти роды. Умение у тебя осталось, не спорю, но знание ушло.
— Чепуха! Я знаю, я отлично знаю…
— Знаешь? Какие у Сабии были осложнения? Как ты с ними справилась? Сможешь объяснить? Передать свои знания другому? Научить тому, что умеешь?
Ахтар Айысыт долго молчала — совсем как Мюльдюн, когда брат обдумывал ответ.
— Говорю тебе, кровотечение. У Саб было кровотечение. И еще узкий таз. Дети с трудом выходили. Я помогла. Справилась!
— Какое у нее было кровотечение? Гипотоническое?
— Отстань!
— Преждевременная отслойка плаценты?
Дядя Сарын ждал, и зря. Светлая Айысыт как воды в рот набрала.
— А я ведь даже не врач, Ахтар. Так, нахватался по верхам… Ты спасла Саб и детей, но объяснить, как ты это сделала, уже не можешь. Ты везде и нигде. Ты умеешь, но не осознаешь свои навыки. Тебе это даже не интересно. Ты — светлая Айысыт, и тебе это нравится. Не спорь, нравится. Слышишь, храпит? Ему тоже нравится быть исполином. Я бы попросил тебя усыхать почаще, но, боюсь, уже поздно. Да ты и не станешь…
Я собрался с силами, ухватил себя за шкирку и потащил прочь. Не для твоих ушей этот разговор, Юрюн-боотур! Уши горели, но противились: ловили каждый звук. Храп Уота прервался, и я успел услышать:
— Ты прав, Сарын. Поздно.
— Жаль.
— Сам знаешь, как мы здесь выживаем.
— Выживать можно по-разному, Ахтар. Можно так, что перестаешь жить.
Тут Уот захрапел пуще прежнего.

 

5
Дорога в небо
(продолжение)

 

 

 

— Мюльдюн, что это?
Брату надоело гнать сани. Он придержал свое облако, и я на Мотыльке вырвался далеко вперед. Пришлось возвращаться. Теперь Мотылек идет легкой рысью бок о бок с Мюльдюновыми санями. Во время скачки я ничего по сторонам не замечал: все вокруг размазалось ровным слоем, так быстро мы неслись.
А сейчас замечаю.
В стене, в трех шагах от нас — вход в другое ущелье, поу̀же. Оно рассекает скальную твердь сверху донизу. А это что? Коновязь?! Из черного камня вырастают три золоченых столба, украшенные затейливой резьбой: два справа, один слева от входа. На вершине каждого — по орлу с раскрытым клювом. Орлы здо̀ровские, лучше живых! Глаза зеленью горят — точь-в-точь огоньки на нашем камельке. Или у мастера Кытая в Кузне. Или на железных колыбелях в Елю-Чёркёчёх…
— Вход. На Третье небо.
Точно! Мог бы и сам догадаться. Три столба — Третье небо, ясное дело. Выходит, два мы уже промахнули?
До следующего неба едем молча. От скуки я глазею по сторонам, хотя любоваться в Сиэги-Маган-Аартык нечем. В стенах время от времени попадаются круглые штуки — вроде мутно-белых глаз. Замуровали адьяраев-одноглазов, вот бельма наружу и торчат. Ага, четыре столба. Резьба другая, на верхушках вместо орлов — совы. Четыре сидят, а одна, живая, из ущельица вылетает. Я сразу понял: никакая это не сова. Здоровущая, с кобылу величиной, и белая-пребелая, аж глазам больно. Удаганка в облике, вот это кто. Для удаганки в птицу превратиться — обычное дело.
Сова делает круг над нами, поднимает ветер могучими крыльями. Мюльдюн машет ей рукой. Узнал? Или просто из вежливости? Я на всякий случай тоже машу: рука не отвалится, а удаганке приятно будет. Сова ухает — наверное, здоровается — и уносится прочь. Вскоре она превращается в пятнышко, в едва различимую точку на солнечном круге. Вот, исчезла. Будто в солнце нырнула. Знаю, это только так чудится, но все равно жутковато. Как представишь: ой-боой, в солнце!..
Нас догоняет гонец. Не Кюн Эрбийэ, другой. Я оглядываюсь на стук копыт и вижу вихрь. В нем проступает всадник. Поравнявшись с нами, всадник придерживает коня:
— Доброй дороги!
— Доброй дороги!
— Пусть расширится…
Все, вихрь. Умчался.

 

* * *

 

— Неважно выглядишь, Юрюн.
Дядя Сарын мне сочувствовал. Сам он, кстати, тоже выглядел не ахти. Три дня застолья с Уотом мало кто осилит. Я, например, не осилил. Ближе к вечеру меня сморило. Вот только что «Уруй!» кричал — и вот уже утро. Лежу в постели, под одеялом, в окно солнышко заглядывает. На щеке — щекотное тепло. То-то Уот, небось, потешался, когда я прямо за столом свалился! Хорошо, что я не слышал…
Уот, кстати, ночью уехал. Исчез по-тихому, ни с кем не попрощался. Мы на двор вышли — ни адьярая, ни арангаса. Ой, счастье привалило!
— А вы как новенький, дядя Сарын.
Мы сидели на бревне. Ну, на том самом, только вместо ночи — день, а вместо светлой Айысыт — я. Хлебали из туесков простоквашу с тертой клюквой. Баранчай принес, здоровье поправить.
— Честный парень, — дядя Сарын кисло ухмыльнулся. — Учись врать, дружок, пригодится. Надеюсь, этот подземный балбес теперь нескоро объявится.
— А вы ему правда дочку в жены обещали?
Скверный вопрос. Обидный. Все три дня он у меня на языке вертелся. Я крепился. Не задавать же его при Уоте?
— Правда, — вздохнул Сарын-тойон. — Сглупил. Уот тогда получше был. Усыхал чаще, мы с ним встречались, разговаривали. Я ему на дудке играл. Он, когда усохший, славный парень. А сейчас — сам видишь…
— А как он узнал, что у вас дочка родилась?
— Учуял.
— Как это — учуял?
— Как звери чуют.
— По запаху?!
— И по запаху тоже. Роды он учуял. А я еще к Ахтар воззвал, она явилась… Такое далеко слыхать. Когда Уот — боотур, у него ума мышь наплакала. Зато все чует, все слышит.
Ну да, верно: светлая Айысыт дядю Сарына услышала, а Уот чем хуже? Она — за три неба, он — из-под земли. Это я понимаю.
— Дядя Сарын, а вот вы говорили: сила есть — ума не надо…
— Запомнил? Молодец.
— Это и у адьяраев, и у айыы?
— Скажем проще: это у боотуров.
— Кроме силы у нас ведь еще… Ну, всякое есть, верно? Уот роды учуял, а я стреляю здо̀рово. Ворону в глаз — бац! Это ведь не сила, это меткость?
— Продолжай.
— А нельзя так, чтобы и сила, и чутье, и меткость, и умным остаться?
Мог бы, надавал бы себе по шее. Знаете, как дядя Сарын огорчился?
— Ну ты бьешь! Ну ты и бьешь, Юрюн-боотур! В самую мякотку! Ах, если бы! Увы, дружок, не получается. Мы ведь именно этого и хотели. Просто забыли, дурачьё: за все приходится платить. Тебе ведь нравится быть боотуром? Страшная это штука: нравится…
Ничегошеньки я не понял, чего они хотели, и кто такие «мы». А переспросить постеснялся. Нет — значит, нет. Буду расширяться, только когда очень уж приспичит, и усыхать поскорее. Дядя Сарын дурного не посоветует. А то сделаюсь как Уот: однорукий, одноногий, одноглазый, а тупой — ужас! Семью, правда, любит, родственников…
— Есть еще такая штука, — он подслушал мои мысли. — Называется сила воли. На нее одна надежда. Взять, к примеру, твоего брата Мюльдюна…

 

* * *

 

— Эй, Юрюн!
— Чего?
В кои-то веки Мюльдюн меня сам окликнул. Случилось что? Я завертел головой: на всем видимом пространстве Сиэги-Маган-Аартык царило спокойствие.
— Заставу помнишь?
— Ага!
Кто ж таких молодцов забудет? Впереди показалась шестерка золоченых столбов с беркутами на верхушках. Еще одно небо — и мы дома.
— Мы теперь — как они, брат. Только у себя в улусе.
— Точно!
Надо же, подумал я. У братьев и мысли сходятся! Я, помнится, едва стражей-заставщиков увидел, тоже решил: они — как мы. Гора и стрела. Впрочем, Мюльдюн имел в виду совсем другое. Тогда я этого не понял — брат не умел складно выражать свои мысли.
Ничего, жизнь мне быстро объяснила, что к чему.

 

Назад: ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Дальше: ПЕСНЯ СЕДЬМАЯ