Дикий вечер
У Афанасия Евмениевича была в нашем городе в рядах своя лавка красного товара, досталась ему от отца, бывшего офени и коробейника. Поэтому и на вывеске обозначено было:
«Лавка Евмения Харина, по народному прозванию Мины».
Никто лавку харинской и не звал, а всегда говорили «у Мины».
– Купила у Мины зеленого бур до на юбку…
Афанасий был купец хитрый и при покупателе говорил с приказчиками на офенском языке.
– Афанасий Евменьич, – скажет приказчик, – почем для барыни Манчестер?
– Размечай по полтора хруста, – ответит Харин.
Заметьте – «хруста», а не рубля. Ну, барыня, конечно, и не понимает.
Или скажет:
– Торопи ее, не задерживай, скажи, что пора забутыривать дудерку.
Ну, кто тут догадается, что дудерка – это лавка, а забутыривать – закрывать?
Вот этот самый хитрый купец перехитрил и меня, всучив мне совершенно дрянную таратаечку.
– Ну, – сказал, – повезло вам, барынька. Есть у меня для вас таратаечка, английский шарабанчик. Сам бы, как говорится, ел, да хозяин не велит. Новенькая, высокий фасон. Для меня малопоместительна, а вам для прогулочки лучше и на заказ не сделают. Вот когда надумаете на Горушку в гости съездить, я туда вас подвезу, так вы и попробуете, что у меня за таратаечка.
Потом все посылал своего мальчишку узнавать, не собираюсь ли я на Горушку.
Наконец сговорились, и он заехал за мной.
Таратаечка была двухколейная, черная, дико высокая – прямо эшафот. Перед самыми коленями перильца, сиденье высокое.
– Шик-с! – говорил Харин. – Барский выезд! Поехали ничего себе.
– На ходу-то как легка! – любовался Харин. – И высоко, все тебе видать, и тебя отовсюду заметно. Барский выезд.
Щурил лукавые зеленые глаза, рыжая бородища по ветру веером. Уговорил.
Назад отвезти он меня не мог – торопился по делам.
– Горушинские доставят. А я вечером таратаечку к вам пришлю, и задаточек получить прикажите.
Дня через два велела я запрячь Воронка в эту самую новую таратаечку и поехала одна на Горушку.
Для начала поняла, что влезть в нее – чистая беда. Ступенька приходилась почти на высоте пояса. А Воронок – лошадь неспокойная, и даже в удобный экипаж не дает сесть – дергает. Ну, да кто-нибудь ее всегда подержит.
Ехать все время в гору – оттого и называлась усадьба Горушка.
Жили там очень милые люди: близорукий молодой человек, собиравший грибы с биноклем, и две барышни. Одна считалась красавицей, другая уродом, но я за много лет знакомства так и не поняла, которая именно красавица, которая урод…
Воронок нервничал, пугался грачей, луж, кучек щебня у краев дороги. Поднялся ветер, загудел в телеграфной проволоке.
Подъехала к усадьбе, смотрю – ворота заперты. И никого нет. А дом далеко, в глубине аллеи.
Встать и открыть не могу, потому что Воронок не даст мне снова влезть на мой эшафот.
Покричала, подождала, еще покричала.
Деревья качаются, гнет их ветром, начесывает вершины, как косматые чубы на лоб.
У Воронка грива развевается, он голову поднял, точно прислушивается. И вдруг повернулся и скосил на меня огромный, с желтым, как у негра, белком дикий глаз.
Поднялась черная птица, описала в воздухе большой круг, точно заколдовала, пронеслась над головой и провалилась за лесом.
И такая от всего этого потянулась тоска – хоть плачь!
Эта вымершая усадьба, мотающиеся деревья, зловещая птица и дикий глаз лошади, испуганный и злой… Чувствую, что боится она чего-то. И вдруг она сама собой побежала под горку назад.
Побежала под горку, и сразу поняла я все Афонины хитрости: почему так торопился с продажей и почему возил именно на Горушку таратайку пробовать. На ней только на гору и можно было ехать, потому что вся она была неладная, с наклоном вперед. Сиденье высокое, ноги еле хватают до полу, подушка кожаная, твердая, скользкая, с сильным покатом, усидеть на ней нет никакой возможности. Держаться на согнутых коленях! Ноги болят, колени дрожат. Опуститься бы совсем на пол – нельзя. Так узко, что только ноги поставить. Ветер воет, лошадь пугается, уцепиться не за что.
Решила – доеду как-нибудь до монастыря, там попрошу лошадь подержать и переверну подушку вниз кожей, может быть, если не так скользко, так и усидеть можно.
Стало темнеть.
Вижу наконец, колокольня белеет. Монастырек сам в стороне, но около дороги устроили монахи колодец с крестом на крыше и иконкой. У колодца всегда монашек сидит и собирает с проезжих на книжку. Старенький, рваненький монашек. Помещичьи няньки им детей пугали:
– Вот не будешь спать, отнесу тебя к попику рваному, он тебя заставит в колодце колесо крутить, так будешь знать!
Старенький, но лошадь подержать, конечно, сможет.
Подъезжаю к колодцу, остановилась. Нет. Не выходит попик рваный со своей книжечкой.
Пождала. Позвала.
Никого.
Это уж прямо чудо! Точно вымер весь белый свет.
И опять стала лошадь голову поворачивать, и чувствую, что она боится. Чтобы подбодрить ее, закричала басом:
– Но-о! Балуй!
И сама испугалась. Испугалась, что дикая ночь наступает, и нигде ни живой души, что ветер воет, и одна я в целом мире, и сижу на черном эшафоте, и кричу басом.
И вот решилась.
Встала, зацепила вожжи за колонку колодца и пошла в монастырь.
Калитка в стене оказалась незапертой, и обрадовалась я этому как не знаю какому счастью, и совсем уже уверенно и спокойно подошла к низенькому белому строению – нечто вроде монастырской гостиницы. Оттуда слышались голоса.
Дверь полуоткрыта.
Вошла.
Сначала показалось мне, что только двое сидят за столом, да еще мальчишка, что около меня стоял у дверей. Одна лампадка горела, да тусклый свет из окна. Потом разглядела – еще люди кругом на лавках.
А те, за столом, две женщины, видимо, странницы. Одна старушонка, в белом платке, пила чай с блюдечка. Другая, простоволосая, с распущенными прямыми волосами, ниже плеч. Потом разглядела лучше – не женщина, а парень в подряснике и сапогах. Но лицо странное, скорее женское, крупное, продолговатое, как яйцо, и все запрокинуто кверху, и брови приподняты, словно удивленно прислушивается. Фигура плоская, ширококостная. Сидит, смотрит вверх. Молчит. Рядом на столе скуфейка.
– Буде хошь дак пей, – сказала старуха и подвинула ему чайник.
– Спаси те… не хочу, – прошептал парень.
– И голос прячет, – сказал кто-то на лавке, очевидно, продолжая какой-то долгий разговор. – Чего ж ты, если так, голос прячешь?
У дверей на лавке колыхнулся – теперь я уже могла разглядеть – какой-то мохрастый мужик не то в зипуне, не то в подряснике. Все лицо у него было сморщенное, словно сожмуренное. Челка прядями спускалась на глаза, борода росла прямо из-под бровей – глаз не видно, смотрел бровями. В руках держал длинный кнут.
– А где ж он, бабка, к тебе пристанут? – спросил мохрастый.
– Утром, как от Антония Дымского вышли. С самого монастыря.
Старуха отвечала нехотя.
– Та-ак. Та-ак. Так я и знал, что с той стороны.
И вдруг громко крикнул мальчишке, что стоял около дверей:
– Хлев запер?
– Запер.
– На жердинку?
– На ворота.
– Ну то-то!
С лавки поднялся монашек – «попик рваный» – я сразу узнала его.
– А вы из каких будете? – спросил он меня.
Я назвала себя.
– Разве не узнаете?
Монашек помолчал. Мальчишка у дверей охнул.
– О-о! Отец-то казначей говорили, быдто они померши.
Старушонка испуганно закрестилась и стала обирать со стола огрызки и прятать в суму.
– Нет, – говорю, – я живая…
– Ну ты! – прикрикнул кто-то на мальчишку. – Не путай!..
И потом тот же голос спросил меня:
– А вы откуда же так пожаловали, на ночь глядя?
– У меня лошадь здесь, у ворот.
Кто-то что-то шепнул, и мальчишка юркнул в дверь, верно проверять мои слова.
– Всем бы им осиновый кол, – пробормотал мохрастый с кнутом. – Ишь ходют…
– А в каком же ты монастырю жил? – спросил кто-то у длинноволосого парня.
Тот молча встал и, оставя на лавке свою скуфейку, вышел на крыльцо.
– А скажи, бабка, ничего ты за ним другого не примечала?
Старуха вдруг рассердилась:
– Чего вы привязались-то? Я ж вам говорю, что шел от Дымей, ну и идет. Дорога для всех.
– Чего вы ее спрашиваете? – насмешливо сказал мохрастый. – Они же заодно. Вместе и ходют.
Вернулся мальчишка.
– Правда, – сказал он.
Я было хотела отдохнуть – дрожали ноги после чертовой таратайки, но было что-то такое неладное и зловещее в этой полутемной конурке с тенями, с голосами, с непонятными словами. Что это за существо, которое тут сидело и потом так странно вышло? И говорят, что я умерла, и как будто не верят, что жива. Тяжело, как во сне.
– Ушел он, что ли? – спросил мохрастый.
– Ушла, – отвечал мальчишка. – Зашагала по дороге шибко. Прямо летит! Може и летит?
– Побудить бы отца Сафрония, – сказал кто-то.
– Пойтить к хлеву… – встал мохрастый.
Когда он встал – оказался на таких коротких ногах, словно на коленях. Мне стало тошно. Замутило.
– Мальчик, – попросила я. – Пойдемте со мной, вы подержите лошадь, пока я буду садиться.
– Иди, что ж тут, – сказал «попик рваный» и тоже поднялся с места.
Мы вышли к воротам.
– Что же вы не узнали меня? – спросила я попика. – Еще третьего дня проезжала.
Попик ничего не ответил и зашагал вперед.
– Мальчик, – спросила я. – А что это за человек, тот, с волосами?
Мальчишка осмотрелся по сторонам.
– Там, за воротами скажу.
– За воротами?
«Попик рваный» уже стоял у колодца с книжкой в руке и кланялся мне. Я положила на книжку свой дар.
– Шу… шума, – зашептал мне мальчик.
– Что?
– Она, волосатая-то… Чума, коровья смерть. Она с той стороны и идет-то, с озер.
– Чума?..
Я повернула подушку. Села. Воронок рванул боком.
Сидеть было так скверно, и сразу заныли ноги.
Гудели проволоки, журчал щебень.
Дорога еще видна хорошо, а дальше, в поле, синяя мгла.
И вот опять я одна и чувствую, как боится лошадь.
Никто не откликнулся на мой зов там, в Горушке, и у монастыря никто меня не слышал, и говорят люди, что я умерла…
Гудят проволоки, воют. И как будто кричит кто-то…
Лошадь храпнула и шарахнулась в сторону. Я еле усидела.
Посреди дороги стояла «Коровья Чума», огромная, страшная, дикая. Ветер отмел вбок ее длинные волосы. Она махала руками и не то пела, не то кричала во весь дух, надрывным голосом:
«Белы снеги лопушисты,
Вы покрыли все поля,
Одно поле непокрыто –
Горя лютаго мово…»
Воронок прыгнул и понес к городу. Скоро загрохотал булыжник под колесами. Старый кучер ждал меня у ворот.
– Тихо… тихо. Чего ты? – говорил он, вытирая полой кафтана шею Воронка. – Волка почуял? Ишь дрожит. Либо оборотня? А? Оборотня?
– Федор, – говорю я. – Снимите меня. Мне нехорошо.