Книга: Том 4. Книга Июнь. О нежности
Назад: Весна весны
Дальше: Дикий вечер

Окно

Как мы привыкли к чудесам, к тем будничным чудесам, которые вошли в уклад нашей жизни! Мы и не замечаем их.
Я говорю не о беспроволочном телеграфе и не о трансокеанском телефоне. Я говорю сейчас о такой простой и привычной вещи, о которой никому и в голову не придет, что она чудо. Я говорю об – окне.
Тонкая, твердая, непроницаемая стена отделяет меня от мира.
И стена эта прозрачная.
У меня тепло, полутемно.
Там, «в мире», дует ветер, листья летят по воздуху. И светит солнце. Я вижу все, что там делается. Я как в шапке-невидимке. Твердая стена отделяет меня. Твердая – никто меня не тронет. И прозрачная – я вижу все.

 

Мое окно выходит на бульвар. Два больших дерева качаются, шевелят ветками, точно размышляют.
Интересно – как они познают мир? Что сказали бы, если бы им дан был дар слова?
Сказали бы:
– Мокро.
– Сухо.
– Холодно.
– Капает.
Так что, пожалуй, – пусть лучше молчат.
В зеленых их ветках живут воробьи.
Вот один перелетел ко мне на подоконник, увидел крошку сухаря и заплясал вокруг, примериваясь клюнуть.
И в ту же минуту прилетел другой, взъерошенный, восторженный, засуетился, зачирикал, запрыгал и долбанул сухую крошку так сильно, что она скатилась с подоконника.
Первый остановился, раскрыв клюв и свернув голову на сторону, – удивленный и злой. Но второй этого ничего не видел и даже не понимал, что загубил целый обед. Он задрал голову к небу, к солнцу и верещит восторженно и сладко, а когда обернулся – ища сочувствия, поддержки, отзвука – подоконник был уже пуст. Негодующий друг улетел, не дослушав.
И восторженный воробей растерянно пискнул, повертел головой, весь как-то надулся и притих, опустив нос.
Я тихонько постучала по окну. Он даже и не вздрогнул. Ого! Дело серьезное…
– Воробей! Бросьте! Вас не поняли? Поэт должен быть одинок. Грубое существо обиделось на ваш неловкий жест, которого вы, поэт, даже не заметили. Если бы вы были человеком, вы наделали бы еще больше бестактностей. Вы, наверно, вывернули бы графин красного вина на новое платье своей воробьихи… Ну! Поднимите клюв! Попишите о солнце, о лазури, о весне. За твердой, непроницаемо-прозрачной стеной вас кто-то невидимый будет ласково слушать…

 

Торжественный выезд: сын нашего булочника тащит через дорогу на середину бульвара свой автомобиль.
Автомобиль в метр длины. Владельцу пять лет.
Внутри автомобиля педали, которые надо вертеть ногами. Есть и гудок. Чудесный автомобиль!
За сыном булочника семенит мальчик поменьше. Он все норовит помочь, принять участие, хоть как-нибудь примазаться к этому делу. То забежит с одного бока, то с другого. Вот нагнулся и, оттянув рукав своей курточки, спеша и стараясь, потер колесо.
Хозяин мрачно отстранял рукой каждое его поползновение. А за то, что тот осмелился вытереть рукавом драгоценное колесо, – даже рассердился и толкнул нахала в грудь.
Вот он уселся, затрубил и поехал.
А тот, другой, бежал рядом. Бежал рядом и улыбался восторженно и жалко, гордясь, что он не совсем чужой этому великолепию, что он вытирал, и его даже в грудь толкали… Вот владелец остановился. Он не умеет круто поворачивать. Он вылезает и повертывает весь автомобиль руками.
А тот, другой, помогает, хотя его и отталкивают, и грубо что-то втолковывают – вероятно, что машина – это вещь нужная и дорогая, и кто попало дотрагиваться до нее не должен. Потом владелец снова уселся и закрутил ногами. А тот – ведь эдакий негодяй! – потихоньку вытер-таки какую-то пылинку сзади на крыле. И опять побежал рядом, спеша и спотыкаясь…
Вы думаете, что так и определится судьба этого мальчика? Бежать за чужой колесницей, прислуживать чужой удаче, бескорыстно, восторженно?
Ну нет!
Если умеете смотреть через твердую прозрачную стенку, вы давно знаете, что делается потом с этими забитыми, кроткими мальчиками.
Никогда, во всю долгую человеческую жизнь, не забудет мальчик этого чужого автомобиля, за которым, презираемый, бежал в восторге горьком и пламенном. Не забудет и не простит.
С годами в душе его все ярче, богаче, пышнее будет делаться этот торжествующий автомобиль, все униженнее и обиженнее эта маленькая фигурка, которая бежит, задыхаясь и спеша.
Какой огромной платы потребует он от жизни! И все будет мало.
Всегда будет ему казаться, что какая-то яркая, торжествующая колесница мчит избранных к несказанной, нечеловеческой радости, а он бежит сзади, презренный и жаждущий.
С каким наслаждением будет он унижать других и карабкаться вверх, хватая, отнимая все, что зацепят жадные руки, чтобы только накормить свое голодное сердце.
Конечно, он забудет и булочникова мальчишку, и его игрушку, но, может быть, много лет спустя станет ему сниться какой-то маленький детский автомобильчик, и потом весь день он будет тосковать тяжело и злобно, и не поймет почему, и, как бы высоко не вознесла его жизнь, почувствует себя ничтожным и обиженным. Потому что надо было в том далеком прошлом (вот сейчас, сейчас.) как-то избыть свое унижение, а колесо времени вертится только в одну сторону, и нет такого счастья в мире, которое могли бы мы бросить назад, покрыть им, угасить навеки…
Никогда судьба не искупит своего зла.
Какое, может быть, чудовище создается под щебет воробьев двумя играющими сейчас, в этот ветреный весенний день, детьми…
У подъезда стоит консьержкин внук.
Я его знаю.
У него огромные глаза, худенькое ушастое личико, вся фигурка устремленно-восторженная. И у него длинные романтические кудри до плеч.
Всю зиму с ним играла маленькая толстая девочка, дочь лавочницы. Недавно ее увезли, и он целые дни стоял один у подъезда, заложив руки за спину и прижавшись к стене.
Тогда кто-то подарил ему большую заводную бабочку. Бабочка жужжала и билась в руке, как живая. Он немножко боялся ее, когда она так билась, но когда успокаивалась – робко гладил ее твердые, блестящие крылья.
– Ле пти муазо… – шептал он.
Он считал ее птицей, а «муазо» было среднее между oiseau и moineau. А может быть, просто еще не мог выговаривать.
– Ты скучаешь без маленькой Сильвы? – спросила я у него.
Он поднял свои длинные ресницы и показал в своих огромных глазах такую нежную, глубокую печаль, какую взрослые никогда не дают увидеть. Взрослые прячут ее, опуская веки…
– Сильва…Сильва… – и он лепетал что-то, волнуясь и краснея.
Я с трудом поняла. Мысль эта была очень сложная: если бы Сильва не уехала, она стала бы заводить пружинку «пти муазо» и сломала бы «пти муазо». Так что, в общем, выходило даже как будто все к лучшему.
Теперь, значит, можно будет, наконец, спокойно жить и работать.
Вот он сейчас стоит у стены. Одна рука за спиной, в другой «муазо».
У «муазо» недвижно висят оба крыла. С ним дело конченное.
Что же теперь?
Как утешает себя маленький человек?
Уходит любовь, жизнь опустошается.
– Ну что ж? – говорят. – Тем лучше. Она ведь только мешала. Все эти Сильвы всегда перекручивают пружины.
– О чем ты так задумался? – часто говорит поэту нежный голос Сильвы. – Ты даже побледнел. Наверное, что-нибудь сочиняешь?
Кррак! – пружинка сломана. Ну разве можно спрашивать поэта, «не сочиняет ли он что-нибудь?»!
Они мешают жить! Они закрывают жизнь своими руками, поцелуями и глупостью…
Маленький мальчик стоит, прижавшись к стене. В руке у него сломанные кусочки раскрашенной жести его «муазо», на котором он рассчитывал утвердить основу жизни, одинокой, свободной и разумной.
Он вытянул тонкую шею, приподнял брови печально и недоуменно…
Он думал… о Сильве…
Назад: Весна весны
Дальше: Дикий вечер