Книга: Смерть речного лоцмана
Назад: Аляж, 1993 год
Дальше: Глава 9

День четвертый

Тишина.
Потом треск ломающегося куста – и тут я вижу, как из зеркала в чащу лептоспермумов не то вываливаются, не то выскакивают Аляж с Тараканом – они продираются сквозь густой приречный буш вдоль берега реки вниз по течению, чтобы разведать стремнину, прежде чем направить туда плоты.
Подобравшись поближе к стремнине, они видят, что берег обрывается в реку скалой, – им приходится проплыть дальше вдоль скального отвеса, цепляясь за спускающиеся к воде ветки, чтобы их обоих не снесло течением. Неподалеку от порогов скала заканчивается – они выбираются на сушу и подыскивают подходящее место для обзора, чтобы охватить взглядом стремнину на всем ее протяжении. Она большая, даже слишком, и совсем не похожа на обычную, низвергающуюся прямыми уступами. Лоцманы просчитывают курс так, чтобы безопасно миновать две основные узкости, образующие пробки. Потом возвращаются длинным, кружным путем в обход скалы к своим спутникам, уже рассевшимся по местам на ошвартованных у берега плотах и ожидающих возвращения лоцманов. Располагаясь на кормовой подушке своего плота, Аляж ощущает легкость в теле и чувствует, что оно подвластно ему почти полностью.
– Порядок, – говорит Таракан попутчикам на обоих плотах, – через стремнину – только один путь, и если мы с него собьемся, пиши пропало. Поэтому, когда Али и я велим делать то-то и то-то, выполняйте, или всем нам крышка. Игры закончились. Дело серьезное.
Клиенты волнуются. До сего дня лоцманы казались им несокрушимыми и отважными, и это их успокаивало. Но река изменилась: грозные бурные воды, да еще влажный, холодный климат – все это так не похоже на первые солнечные деньки на реке, и эта новая река пугает клиентов, а теперь уже, как видно, тревожит и лоцманов.
Аляж чувствует общее беспокойство. И пробует смягчить слова Таракана, нисколько не принижая их значения.
– К сожалению, мы оказались на реке не в лучшее время, – говорит он, – так что придется здорово постараться, чтобы все прошло как по маслу.
Накрапывает дождь – никто не ропщет, поскольку все к нему готовы и встречают его с заранее безрадостным настроением. Поначалу дождь мелкий и редкий, потом крепчает – и уже дробно барабанит по упругим красным хайпалоновым поплавкам плотов, стекая ручьями по лицам путешественников, гася их случайные разговоры и с гулом обрушиваясь на поверхность реки. Таракан с Аляжем чувствуют, как под прорезиненным днищем плота река течет все быстрее, поднимаясь все выше. Они чувствуют подъем воды по поведению плотов, все шустрее скользящих по изначально ровной глади, которая вдруг начинает тут и там вскипать пузырями, возникающими словно ниоткуда, – ощущают по гребням волн, что уже вздымаются выше плотов, и по завихрениям водного потока, все более явным и мощным. Они чувствуют это руками: грести в набирающем силу потоке становится все тяжелее – слишком большая нагрузка приходится на предплечья и плечи. Аляж чувствует это по обрывкам воспоминаний и стремительно проносящимся мимо береговым ориентирам: сначала Ручей Инверестра, потом, почти сразу же, Боковой Оползень, а дальше они минуют Первый Плес и все как один нутром чувствуют недоброе. Когда-то, не так давно, достопримечательные участки реки не имели никаких названий, и Аляж хорошо помнил первые свои сплавы по Франклину в 1970-х годах, когда он был еще совсем молод, когда каждый день обещал какую-нибудь неожиданность, когда люди воспринимали реку как нечто целое, а не в виде набора поименованных мест, запечатленных на фотографиях. Это было, когда река Франклин все еще оставалась неведомым прибежищем жалкой горстки людей, для которых только и представляла интерес. Потом объявились разработчики и решили перегородить реку плотинами, а за ними пожаловали защитники природы и принялись сражаться за спасение окружающей среды – так название этой необыкновенной прекрасной реки разошлось по всей стране. Сражение было нешуточное – в конечном итоге природозащитники победили. Победа их отчасти воплотилась в названиях всех достопримечательных участков, дабы их передавали из уст в уста и помнили те, кто прежде о них ничего не знал; однако Аляжу казалось, что в процессе расчленения целого на мелкие кусочки под дурацкими названиями рвут на части саму душу реки. Аляжу претили все эти хипповые названия: Шедевр, Ганимедова Заводь, Звук Умиротворения. Но больше всего он ненавидел факт того, что они хоть что-то сделали, а он не сделал ничего.
Он хорошо помнил, как исследовал другие реки на западе, и потом видел, как их затопляют, а он ничем не мог помочь. Видел, как затопляли реку Мерчисон, видел, как затопляли реку Макинтош, видел, как затопляли реку Паймен. Он объехал те края, проделав долгий путь от Хобарта, и своими глазами видел: реки начинают исчезать с первого же дня, как только их перегораживают плотинами гидроэлектростанций. Он видел, как реки затопляются водой, как исчезают и гибнут речные ущелья, – и плакал, и тем же долгим путем возвращался в Хобарт, и ничего не мог поделать. В памяти его запечатлелось только поражение – единственное, на что он был способен, это оставаться безмолвным наблюдателем. Так он наблюдал, плакал и запоминал разнообразные ощущения, рождавшиеся в его душе. Я это запомню, думал он всю дорогу, пока ехал обратно домой. Только для чего?
Потом началась Блокада – битва за спасение Франклина. Аляж подался в стан «зеленых», вознамерившись присоединиться к ее участникам. Какая-то женщина, с широченной, как у тряпичных клоунов, улыбкой, притом совершенно незнакомая, кинулась его обнимать. Он тут же покинул стан «зеленых». Решив: нет, я не их поля ягода. Не их. Он так ничего и не сделал.
Пороги раздаются в ширину и в длину. Стометровая стремнина при низкой воде теперь становится раза в три длиннее. Больно высоко, думает Аляж, больно высоко.
А вокруг них холмы разрастаются в горы, стены ущелья уже нависают над ними, подобно волнам, набирающим высоту и силу по мере приближения к берегу.
Коварная Теснина, думает Аляж. И смеется. А потом перестает смеяться.
Думая: Больно высоко, больно высоко.

 

Аляж слонялся по улицам Хобарта – бродил по старым городским улочкам, мимо общественных зданий, лишенных претенциозности, но сохранивших строгость черт и таким образом говоривших об их предназначении, мимо обветшалых лавок, больше напоминавших своими убогими витринами магазины Восточной Европы до падения Стены, чем роскошные универмаги на материке. Да и город, в общем, выглядел бедно, безнадежно бедно – он видел это по глазам облаченных в спортивные костюмы людей, гурьбой сновавших туда-сюда, и чувствовал по запаху, исходившему из водостоков.
Аляж старался не глядеть на свое отражение в витринах. Оно ровным счетом ничего не значит, думал он, вспоминая слова Марии Магдалены Свево, потому что я сам ничего не значу. Это всего лишь зрительное представление.
Оно ничего не значит. И он брел себе дальше.
Аляж все бродил и бродил. Наконец он остановился, оторвал взгляд от тротуара – и тут на тебе. Против его воли, даже против всякого желания ноги в конце концов сами привели Аляжа к дому Куты Хо – уже второй раз после того, как он вернулся домой. Он остановился у калитки и уставился на нее. Краска – та самая, которой он красил когда-то летом, давным-давно – отлетела от досок и вспучилась здоровенными пузырями. В свое время это был добротный городской дом. Вероятно, он был неплохим, когда Регги Хо его только приобрел. Теперь же дом выглядел развалюхой. Зайти или нет? И снова, уже второй раз, он развернулся и ушел прочь.
У него опять живот подвело. Он чувствовал себя будто с похмелья, но в кармане лежала фляжка рома, который он купил вчера после того, как побывал в похоронном бюро. Однако открывать ее он не стал. Нет, не стал. И двинулся дальше.
Итак, я вижу, как Аляж продолжает бродить по улицам Хобарта без всякой явной цели: ноги сами выбирают дорогу, повинуясь скорее велению души, а не глаз и разума, которые ослепли. Итак, как я вижу, это вовсе не совпадение, хотя и похоже на то, – ну конечно, я могу точно сказать, что похоже: набродившись по городу, обойдя его за день и за вечер почти целиком, Аляж оказался у пивной и, нервно теребя пальцами фляжку с ромом у себя в кармане, задумался, зайти или нет.
В пивной, думает он, его наверняка узнают – придется объяснять, где он пропадал целых восемь лет. А он не настолько пьян, чтобы пускаться в объяснения такого рода. Он обводит глазами старую, в колониальном стиле, кирпичную кладку пивной, перекрашенной теперь в зеленый, типично ирландский цвет, и вспоминает, как однажды Гарри рассказал ему историю про Уильяма Лэнна – Короля Билли Лэнна, так называемого последнего из так называемых чистокровных тасманийских аборигенов, служившего китобоем на «Раннимеде» и умершего на верхнем этаже этой самой пивной в 1869 году. Когда его тело доставили в больницу, местный хирург по имени Кроутер, прокравшись туда тайком, перерезал Королю Билли сзади шею, извлек его череп и вставил вместо него череп мертвого белого бродяги, а затем все это грубо зашил. А чуть погодя, тем же вечером и с той же целью там объявился другой врач – доктор Стокелл, который, к вящему своему сожалению, обнаружил, что его обскакали, а посему довольствовался лишь тем, что оттяпал у трупа стопы и кисти рук для Королевского общества. Череп принес хирургу научное признание, благо в тогдашней Европе довольно живо интересовались френологическими особенностями низших и вырождающихся народов. И вот, будучи в изрядном подпитии, Гарри, бывало, горланил известную в те времена в хобартовских пивных песенку:
Когда Король наш Билли почил,
Кроутер голову ему отрубил,
А Стокелл рук и ног его лишил.
Ах, ноги-ноженьки, вы, черные мои,
Сколько ж тягот вы, бедные, снесли!
Давненько вы оставили свой «Раннимед»,
Отныне где-то в городе теряется ваш след.

Теперь Аляж понял, почему Гарри певал эту песенку.
Так зайти или нет? Старая, видавшая виды пивная до сих пор помнит поножовщины и драки на «розочках». Когда-то на ее стенах развесили воззвание губернатора Денисона от 1848 года, запрещавшее игру на скрипке и танцы в силу их пагубного воздействия. Так зайти или нет?
И тут же, не успев решить, не успев взвесить все за и против, он ступил в узкий дверной проем, протиснувшись мимо дородных девиц в черных мини-юбках и худосочных парней в широких кожанках. Никто его не узнал, и Аляж усмехнулся своей глупой, тщеславной мысли, что его здесь еще помнят. За шевелящимися, дымящимися паром куртками и унылыми пиджаками, которые тщетно пытались расслышать то, до чего им, собственно, не было никакого дела, за глазами, принимавшими самые разные выражения и ничего, однако, не выражавшими, за обвислыми влажными губами, бормочущими невнятные, не вызывающие доверия слова, за бойко шевелящимися сухими губами, сжимающими сигарету и выжимающими пустые слова, за курящей, шаркающей толпой посетителей, теснящих и пихающих друг дружку плечами, спинами и задницами, но, невзирая на теснотищу, умудряющихся оберегать крохотное личное пространство, – за всем этим, разрежая мрак, проглядывают пятна света, и в них различима группа – обливающиеся потом, что-то бренчащие музыканты, которых, похоже, совсем никто не слушает. Солист – лысый, с брюшком; ведущий гитарист – постарше, пожирнее, с прилизанными рыжими космами. Позади них развешан невзрачный туземный флаг. Солист объявил новую песню: «Следующая песня про сестру Косматого, смывшуюся из Тассии». Косматый, как успел догадаться Аляж по направлению, куда солист указал пивным бокалом, отчего пиво в нем заколыхалось пенной зыбью, разбивавшейся о стеклянные стенки, а потом выплеснулось ему на руку, был тот самый ведущий гитарист. «Так почему она смылась, Косматый?» Косматый вышел к микрофону, взглянул на солиста, улыбнулся и выдал: «Потому что считает Тассию самым что ни на есть отхожим местом». И улыбка стерлась с его лица так же быстро, как нарисовалась. «Потому что, – продолжал Косматый, – по ее разумению, перспектив здесь ноль». Услышав последовавший за словами Косматого стонущий звук, который издала гитара, Аляж понял, что́ тот собирался сыграть на ней, понял, что старый толстяк хотел, чтобы гитарные струны простонали: Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
Звук был страшный, но кое-что сквозь него я все-таки расслышал. И теперь понимаю: то была не новая песня, а старая, и я бессознательно держал ее в себе с давних пор. И все же о чем она была? Я снова слышу, как солист то вопит, то стенает в унисон гитаре Косматого. Даже отсюда, из глубины бара, Аляж заставляет себя следить за руками солиста, дергающимися, словно от ударов током, за подрагивающими жировыми складками на его лице и морщинами на покрытом испариной лбу, за его взмокшими от напряжения и спутавшимися жидкими прядями. Он стенал и визжал до тех пор, пока не стал похож на зверя, забившегося в предсмертных судорогах. Он пел уже не для толпы и не ради вшивых денег, которыми под конец вечеринки его группу осыпали всякий раз за выступление на бис. Никто в баре этого не знал, зато я теперь знаю. Знаю, что пел он о себе, о своей душе и в память о большой утрате, настолько глубокой и горькой, что ее нельзя ни представить себе, ни описать словами, а можно выразить только пронзительным криком.
Вдали от толпы, слыша крики и визги певца отсюда, из моего гнетущего одиночества, я чувствую, как у меня в голове возникает видение: я вижу англичан, впервые ступающих на эту плодородную, поросшую лесами землю, богатую дичью. Неужто то было начало всех утрат? Когда англичане впервые увидели долины, сплошь покрытые испражнениями эму и кенгуру, так, что казалось, будто лоснящиеся черные кучи помета низверглись с неба и усеяли всю землю, когда они впервые увидели море и широкую синюю гладь реки Деруэнт, увенчанную радужным мостом, а под ним – окутанные паром фонтаны, вздымаемые стадами китов и стаями дельфинов. С тех пор каждое последующее поколение пришельцев находило себе все новую добычу, благодаря которой только и могло выжить. Первыми исчезли эму, потом – сумчатые волки, потом – разная рыба, потом реки застыли под тяжестью плотин, потом пали деревья, потом заметно поубавилось морских гребешков, ушек и раков, отчего не стало пищи для бедных, зато остались отходы после богатых.
Интересно, думаю я, может, память об утратах хранили те, кто искони населял эту землю? Может, все началось с их борьбы за землю, которую они считали своей – общей, хотя англичане полагали, что и один человек вправе владеть землей ради своего процветания? Или, может, все началось с представления о том, что земля – источник богатства, а не знания? Неужели представление белых сводилось к попранию и истреблению знания черных, основанного на вере в то, что это их земля? А может, память об утратах хранили те, кого привезли сюда в цепях, потом построили в ряд, как лошадей, и продали фермерам, чтобы распахать вдоль и поперек этот остров, который с тех пор стал называться Землей Ван-Димена? Или, может, это нечто такое, что стало общим для каторжников и чернокожих, – то, что когда-то их разделяло, а однажды может объединить?
Солист хватает стойку микрофона и забрасывает ее себе за спину, сливаясь с нею как бы в распятие. Затем он начинает раскачиваться как безумный, мотать взад-вперед головой и орать еще неистовее. Его крик исходит из самой глубины утраты, он даже пронзает кипящую вокруг меня воду, наполняя ее и меня плачем, жалобами и молитвами за всех тех, кто томился на этом острове, превращенном в одну каторжную тюрьму, – за всех моих бедных, несчастных предков.
А потом из глубины этих бурлящих вод что-то возникает, и вопли солиста, крики из прошлого и мои муки сливаются в один пронзительный страдальческий вой. Это уже не просто видение, а какое-то всеохватывающее безумное зрелище, от которого не оторваться. Земля Ван-Димена, пузырящаяся, точно кровь, кипящая в моем мозгу, была не миром и не обществом. То был ад. Так пытался ли хоть кто-нибудь преобразовать этот ад? Я вижу, что только самые истые честолюбцы пытались бежать отсюда – одним удавалось попасть на корабль, а другие искали избавления в смерти. Я вижу, как гибли каторжники – кто от собственной руки, кто от чужих рук, а кто от болезней. А сколько несчастных чувствовало внутренний надлом, который нельзя было залечить ни условным помилованием, ни временем, – зная, что это ничем не исцелить, они просто смирялись со своим бедственным положением. Когда же английское правительство перестало ссылать на остров каторжников и отправлять золото в уплату за их содержание, там настали тяжелые времена – времена бедности и тишины.
Все молчали. А если и открывали рот, то только для того, чтобы лгать.
Солист теперь визжит, и вдруг, когда его визги становятся настолько пронзительными, что их уже невозможно слушать, наступает страшная, жуткая тишина. Тишина, обретающая форму и силу лжи.
Лжи, будто чернокожие вымерли подчистую. Будто бывшие каторжники покинули остров во времена золотой лихорадки и подались в другие края. А если кто и остался, то лишь истинно свободное племя белых поселенцев. Как в любой грандиозной лжи, в подобных утверждениях заключалась некоторая правда. Огромное число чернокожих было убито, еще больше – уничтожено физическими и душевными недугами европейцев. Великое множество бывших каторжников пользовались любым удобным случаем, чтобы бежать с острова-тюрьмы, – их и правда было так много, что излишне щепетильным обитателям колонии штата Виктория даже пришлось принять закон, запрещающий беглецам селиться на их земле. Впрочем, в конце концов, большинство чернокожих и каторжников осталось на острове: их удерживали сифилис, тоска, страх, безумие и горечь утраты. И когда опускалась долгая ночь, они спали вместе – кто открыто, кто тайно, но так или иначе, пусть они спали вместе, презрев стыд и гордыню или обуреваемые обыкновенной похотью, конец был один: они производили на свет потомство. Однако ходили ложные слухи, притом достаточно упорные, что на протяжении многих лет даже родители молчали об этом, а если и говорили правду, то лишь изредка, или среди дикой природы, где их никто не мог услышать, или в глубоком подпитии, когда потом никто ничего не мог вспомнить.
То было ужасное, достойное сожаления время. Они остались, чтобы терпеть. И бояться. Дети отрекались от родителей и придумывали себе новые родословные, ведущие начало от почтенных вольных поселенцев, взамен своего истинного постыдного происхождения. Потомки каторжников и чернокожих становились рабочими в ремонтных мастерских, продавцами в магазинах, водителями грузовиков, уборщиками или клерками, если везло. И никто ничего не говорил. Никто – ничего. И целых сто лет никто ничего не слышал. Даже писатели и поэты обходили молчанием собственный мир. Они расставались с ним при первой же возможности, хотя при этом их неотвязно преследовали сакраментальные слова:
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
С памятью об освобожденных до срока в сердцах, с разрешением свободно перемещаться, но без права на свободу выезда, куда бы ни переносились их тела, души их навсегда были прикованы к этому необыкновенному гористому острову ужаса на краю света. И вот гитара Косматого возвращается к началу, только сейчас она звучит не просто утверждающе, вопрошающе и обвиняюще, а сочетает в своем звучании и то, и другое, и третье. Косматый заставляет струны визжать, потому что уж очень хочется Косматому свободы – для себя и своей сестры, но стать свободным вместе с сестрой он может, только играя эту, до жути унылую, мелодию памяти.
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
Он знай себе играет на своей паршивой старенькой гитаре, а солист знай себе кричит и визжит. Будто они на пару олицетворяют все страдания этого рокового острова. Будто все это не по силам вынести человеку из плоти и крови, хотя человек из плоти и крови выносил это на протяжении сотни лет. Тут оживляется ударник – и начинает отбивать четкий ритм, в то время как бас-гитарист ведет свою партию на крепком, мощном контрапункте с риффами Косматого и стенаниями солиста. Окутанный табачным дымом бар странным образом притих – все прислушиваются, удивляясь, почему не слушали раньше и что, собственно, заставляет всех обратиться в слух.
Аляж собирается к выходу. И чувствует, что кто-то удерживает его за рукав. Он оборачивается. И поначалу в дымном полумраке не может разглядеть кто. Но тут он слышит ее голос.
Она говорит:
– Давно не виделись, Али.
И, сжимая от удивления фляжку рома в кармане, силясь подобрать нужные слова, он бормочет:
– Давно. Точно.
И улыбается.
Со словами:
– Кута. Кута Хо.
Назад: Аляж, 1993 год
Дальше: Глава 9