Книга: Смерть речного лоцмана
Назад: Нед Куэйд, 1832 год
Дальше: День четвертый

Аляж, 1993 год

Слышу рыгающий звук – тиликву тошнит. И вижу только, как шлюпка проплывает над горой Веллингтон и скрывается в далеких абрикосового цвета облаках, а за горой вижу два стола и пирующих зверей, большей частью осоловевших и орущих песни или бранящихся, за исключением пары-тройки черных какаду и варана – они режутся в карты.
В верхней части Барракута-Роу, глядя вниз на узкую улочку с двумя рядами скромных домов, я примечаю Аляжа. На улочке до сих пор стоит запах старой верфи и бедности, хотя внешне она изменилась. В одном ее конце размещалась антикварная лавка, а в другом – тайский ресторанчик. Но семейное гнездо осталось таким, как прежде: деревянная развалюха с верандой, выступающей практически на улицу, настолько крохотным был дворик. Хотя палисадник там все же сохранился. Палисадник перед домиком Гарри был сродни его сердцу. Он был запущенный, сплошь поросший сорной травой, если не считать двух-трех полезных растений, посаженных еще до того, как он перебрался сюда с Соней. И посреди палисадника красовался восхитительный, раскидистый розовый куст – дикий, неухоженный, прогнувшийся под тяжестью крупных кроваво-красных цветков.
Аляж постучал в обшарпанную дверь, хотя знал – Гарри в больнице, а стало быть, открыть некому. Он прошел по боковой дорожке на задний двор, где помещалось великолепное творение рук Гарри – мангал.
Если дом был совсем простенький, то мангал – просто роскошный: он являл собой огромную постройку из кирпича, битого стекла и пивных банок, сложенных в замысловатый узор и скрепленных смесью бетона с терракотой; к нему примыкала стойка из терраццо – для мяса, салатов, напитков и всего, что необходимо для отдыха. Он был три метра в высоту и почти столько же в длину. Посередине помещался гриль, однако мангал служил и для множества других целей, как кулинарных, так и духовно-исторических. Он воплощал старую Австралию, где вырос Гарри, и старую Европу, родину Сони, сочетая в себе признаки туземного святилища и южноевропейского не то склепа, не то надгробия. С одной стороны, в верхней его части, располагалась сушилка для одежды, выкрашенная в небесно-голубой цвет, пустая внутри и теперь используемая как коптильня, оцинкованной трубой соединенная со старенькой топкой в основании мангала. В топку обычно клали медленно горевшие казуриновые или миртовые дрова, в коптильне-сушилке развешивали кенгурятину, форель, лосося, каранкса, трубача, угря, а также колбасу из кенгурятины со свининой, а на выходе получали вкуснейшие копчености – пальчики оближешь. На крючках, привинченных на разных уровнях к задней стенке мангала, красовались декоративные зеленые и розовые горшки с развесистыми красными геранями, распустившимися розовыми пеларгониями и разнообразными цветущими кактусовыми, свисавшими пышными гирляндами. Там же, посередине мангала, сразу под грилем помещалась духовка, сделанная из канистры для керосина, обложенной саманом. Под глинобитным сооружением для духовки имелось углубление с дымоотводом, там разжигали огонь для нагревания духовки, откуда Гарри доставал хлеба – огромные буханки, размером с грудную клетку человека, а то и больше, выпекавшиеся способом, которому его давным-давно научил Бой. К духовке примыкала небольшая ниша, проложенная по бокам зеленого стекла бутылками из-под сидра, – туда Гарри помещал дрожжевое тесто, а Соня ставила бутылки с молоком, из которого, после того как оно скисало, получался йогурт. Кирпичную кладку позади гриля украшали пурпурно-перламутровые морские ушки – Гарри собрал их за то время, пока трудился палубным матросом на рыболовном судне, куда он устроился по возвращении в Австралию. Ракушки располагались по кругу, а из середины круга торчали два трехдюймовых гвоздя, вбитые в известковый раствор. На одном гвозде висела пара щипцов для гриля, а на другом – череп орлана, который Гарри нашел много лет назад, маленькая такая, изящно скроенная черепушка. К верхней части мангала восходила система трубопроводов из разной высоты вертикальных глиняных дымоотводных труб, примыкавших к задней стенке мангала и придававших ему вид старого, растрескавшегося вурлитцера.
Аляж улыбнулся.
И там, с краешку мангала Гарри, в любимом кресле Гарри, которое он смастерил из старого железного тракторного сиденья, приделав к нему стальной стержень с шаровым шарниром, – вот там сидела она. Она почти не изменилась за годы, что они не виделись. Ее седые волосы совсем побелели, свой староевропейский вдовий траур – черное платье и черный же кардиган – она сменила на новоавстралийский вдовий траур – ядовито-зелено-фиолетовый спортивный костюм с ослепительно белыми лампасами и с призывной надписью «ЗАНИМАЙСЯ АЭРОБИКОЙ». Одна ее рука покоилась на колене в лоснящейся спортивной штанине, а другая замерла у рта с недокуренной сигарой.
– Последняя сигара? – спросил Аляж.
Тракторное сиденье скрипнуло, поворачиваясь на шаровом шарнире. Она посмотрела на Аляжа так, словно очень ждала его последнее время.
– Нет, – проговорила Мария Магдалена Свево.
И Аляж понял наверняка: он здорово припозднился.

 

В похоронном бюро Аляжа проводили к телу отца. «Мы поддерживаем желание людей взглянуть на тело дорогого им человека, – сказал служащий бюро. – Это облегчает процесс переживания горя». «Что еще за процесс переживания? – подумал Аляж. – Неужели то, что я чувствую, называется процессом?» Мысль более чем странная: его чувства воспринимаются как движимый душевными переживаниями паровоз, едущий со всеми остановками из пункта отправления, именуемого смертью, до пункта назначения, имя которому… Ладно, пусть он называется как угодно, без разницы. Пускай счастье. Да что угодно. Со всеми остановками: вина, гнев, раскаяние, примирение. Аляж смотрел на вазы с цветами на невысоких подставках, на дешевенькие эстампы с волнами и закатами, которые перестали продавать даже в универмагах, где в начале семидесятых они служили неизменным украшением стен и витрин наряду с желтыми обоями в цветочек и виниловой мебелью. Он смотрел на полированные крашеные стенки гроба, на изысканные, сверкающие медные ручки, на бархатистую внутреннюю обивку. И ему казались расточительством вся эта работа, все эти изыски и убранство: ведь единственный пункт назначения всего этого – сырая земля. Он думал: наверное, гробы сколачивают здесь же, в мастерской, прямо за этой комнатой, до смешного похожей на гостиную, или, может, служащие похоронного бюро покупают их на заказ, а может, привозят из Азии. «Наверно, все же заказывают, – подумал Аляж, проводя пальцами по краям гроба. – Должно быть, из хьюоновой сосны, – предположил он дальше. – Она для этого годится лучше всего». А потом он подумал, что Гарри такое наверняка бы не понравилось: он определенно счел бы это нерачительным переводом прекрасной древесины. «Хороните меня лучше в фанерном гробу», – сказал бы он. Он обязательно поговорил бы с Гарри на эту тему, подумал Аляж. Вернулся бы и поговорил, уж конечно. Ведь у них с отцом осталось еще столько недосказанного и недоделанного. Аляж снова глянул на ручки гроба, прикоснулся к ним пальцами, почувствовал их вес и увидел испарину, оставленную пальцами на безупречно гладкой меди. Потом он вздохнул, вздох получился непроизвольно громкий, дрожащий, поднял голову и вновь посмотрел на гроб – на полированное крашеное дерево, на то, что лежало на мягкой бархатной подушечке. «Что еще за процесс переживания? – подумал Аляж. – Неужели это он? Неужели он?»
Аляж оторвал взгляд от отцовского тела.
«Но я не переживаю», – возразил он служащему. Переживание, насколько понимал Аляж, не имело ничего общего с тем жутким водоворотом пустоты, куда угодили его тело и душа. Служащий, оказавшийся моложе Аляжа, чуть заметно улыбнулся, но тут же опомнился и посерьезнел. Он еще ни от кого не слышал столь странного отклика на свои слова.
Оказавшись снова на улице, Аляж почувствовал, что у него нет ни желания, ни сил двигаться. Он даже не знал, куда деваться. Он увидел через улицу газетную лавку и направился к ней, хотя не понимал зачем. Войдя внутрь, он остановился и застыл как вкопанный, не взяв и не положив обратно ни одного журнала, – и так и стоял недвижно. Потом заметил, что люди уже косо на него поглядывают. Он уставился на журнальный стеллаж ничего не видящими глазами.
– Простите, сэр, – обратилась к нему женщина из-за прилавка, – вам помочь?
– У меня умер отец, – сказал Аляж, прежде чем понял, что заговорил. Женщина посмотрела на него как на сумасшедшего. – Он умер. В прошлую пятницу. От рака кишки. – Он словно почувствовал необходимость подтвердить свои слова. – Его положили в ящик, – продолжал Аляж. Женщина огляделась по сторонам, будто искала помощи. Он указал пальцем на поток автомобилей за окном. – Через дорогу. Ящик. Чертов ящик.
Аляж понимал, что плачет и что на него все смотрят. А он все так и стоял, каменный, как статуя, но не от сильного волнения и не от страха, а оттого, что у него не было ни сил, ни желания на что-либо другое.
– Разве это жизнь?
Он повернул голову кругом и оглядел всех присутствующих – они стояли, прижимая журналы с газетами к груди и уставившись на него, будто в кошмаре, и этот круг вытаращившихся на него бестолковых людей вдруг напугал его – здорово напугал.
– Папа, – проговорил он сквозь слезы, вскинул голову и повел ею туда-сюда, будто пытаясь уловить знакомый запах и облик больших родителей, а затем, точно ребенок, разлученный с родителями и испугавшийся, что больше никогда не увидит – ни отца, ни мать, заговорил снова, только в этот раз быстро и как будто задыхаясь:
– Па-п! – И тут же: – Папа!
Ответа не последовало. Он обхватил лицо руками и проронил свои отчаянные мольбы сквозь сложенные чашкой, растопыренные пальцы, только теперь произнесенное им слово больше походило на горестное стенание. Он повторил это слово пятикратно, и всякий раз голос его звучал так тонко, протяжно и страдальчески-слабо, что казалось, будто ему потребовалось преодолеть миллион миль и миллион лет, чтобы его, наконец, услышали. Затем он отнял руки от лица, обнажив искаженные черты, обвел взглядом лавку и увидел, что окружающие стоят и уже спокойно смотрят на него – на его подрагивающую голову, в его безумные глаза. Тогда он развернулся и, не переставая дрожать, вышел из лавки.

 

Вернувшись домой, он заметил, что Мария Магдалена Свево выглядит усталой и постаревшей. Казалось, что за годы его отсутствия она здорово сдала. Ее сморщенное лицо напоминало ему засохший абрикос. Она никогда не была рослой, а сейчас к тому же исхудала – от прежней ее дородности не осталось и следа, как и от былой силы духа. Она всегда была стойкой, а теперь словно окаменела. Они сидели вдвоем в стареньком фамильном домике, среди пыли и таких милых сердцу и знакомых запахов, что малейший сквозняк навевал на Аляжа целый рой воспоминаний. И это несмотря на то, что память представлялась ему своего рода ковром: чем чаще и сильнее его выбиваешь, тем больше он ветшает.
Было время, когда этот дом блистал. Многие предметы в доме были отремонтированы – починены и приведены в порядок так основательно, что казалось, будто они прямо из магазина и полностью сохранили свое подлинное, проверенное временем качество, – и все благодаря тому, что Соня с Гарри сперва представляли себе, как это должно выглядеть, и только потом брались воплощать свои представления в жизнь. У них был стул с новенькими распорками, и кастрюля с резной деревянной ручкой вместо сломавшейся пластмассовой, и старенькая ножовка, переделанная в кухонный нож взамен сломанного. А потом Соня умерла. И Гарри пал духом.
Потом, когда подлокотники его любимого винилового кресла пошли трещинами, Гарри не стал сдирать винил, а обил его полосками обшивки, которую купил по дешевке на складе, как делал это раньше. Впрочем, он ничего не предпринимал до тех пор, пока трещины не разрослись настолько, что жесткие красно-коричневые куски винила, выгнувшись острыми углами, не стали царапать ему руки, когда он сидел в кресле, опустив их на подлокотники, и пил, ощущая такую потерянность, что даже телевизор стал ему не в радость. Тогда он шел в сарай, брал моток изоленты и обматывал ею растрескавшиеся подлокотники. Когда же изолента растягивалась и скатывалась, он попросту наматывал новую ленту на старую обмотку. Точно так же поступал он и с другими предметами домашней обстановки. В конце концов чинить что-либо стало уже бесполезно. Дребезжавшее окно он заклеил так, что оно больше не открывалось; а разболтавшуюся дверцу холодильника посадил на два шурупа, ввинтив один непосредственно в дверцу, а другой – в боковую стенку снаружи, потом наскоро приладил к дверному шурупу крючок от вешалки-плечиков, на котором дверца и удерживалась. Вот так обстояли дела. Помимо еженедельных пикников, которые он устраивал для призраков, Гарри ничто не радовало.
Аляж нашел в холодильнике немного турецкого кофе и решил заварить каву по-турецки на двоих. Он взял кофейник, пару кофейных чашечек и отнес все это в гостиную, куда переместилась Мария Магдалена Свево, – она тяжело опустилась в старенькое красно-коричневое виниловое кресло с подлокотниками, обмотанными-переобмотанными крест-накрест красно-желто-зеленой изолентой, бугрившейся местами, точно верблюжьи горбы. Войдя в гостиную, Аляж изумился: ему показалось, что в кресле нет ничего, кроме брошенного ярко-фиолетово-зеленого спортивного костюма. Пока, наконец, не зашевелился рукав, пока не вспыхнула зажигалка и не осветила знакомое лицо с его неизменным атрибутом – зажженной сигарой. Какое-то время ему даже казалось, будто перед ним сидит незримый призрак, облаченный в спортивный костюм.
– Что уставился, Али? – спросила старуха скрежещущим голосом, заметно подчеркивавшим ее акцент, который она всегда скрывала.
– Извини, – сказал Аляж, – просто пытаюсь привыкнуть к свету.
Он налил в чашку кофе и передал ей. Она вытащила изо рта сигару и усмехнулась.
– Знаешь, смешная выходит штука… – Смолкнув на полуслове, она уселась поудобнее и пригубила кавы по-турецки, потом отставила чашку и снова затянулась сигарой. – Твой отец был форменный австралиец и пил только каву по-турецки. У нас перенял привычку. А мама твоя так и не смогла привыкнуть. И пила «Нескафе». – Она улыбнулась. – У Гарри переняла. Говорила, с кавой по-турецки слишком много хлопот. А с «Нескафе», говорила, проще.
Теперь уже улыбнулся Аляж. Но он промолчал. И глотнул кавы по-турецки из своей чашки. Ему показалось, что она хочет еще что-то сказать. И Мария Магдалена Свево продолжала:
– Они были добрые люди. Кто еще подсобил бы мне деньгами, когда я собиралась переселиться в эти края, а после позволил жить с ними все эти годы? – Тут она вынула сигару изо рта, провела по языку тыльной стороной ладони и затушила сигару в пепельнице. – Эх, нынче даже от курева никакой радости.
Аляж глянул на старуху и понял, что ей можно доверять, хотя прежде мало с кем готов был поделиться переживаниями.
– Я так жалею, что о многом не смог с ним поговорить, – сказал Аляж.
– Так оно всегда бывает, – заметила Мария Магдалена Свево.
– Если бы он мог сейчас говорить, то наверняка присоветовал бы, что мне теперь делать, – продолжал Аляж.
– В смерти нет мудрости, Али. Ни капельки. – Мария Магдалена Свево задумчиво посмотрела на него. И продолжала: – Интересно, вправе ли я говорить то, что тебе мог бы сказать отец, будь он жив. Думаю, если не я, то кто?
И она рассказала ему, впрочем, весьма коротко, историю о том, как Соня бежала из Югославии в Италию в начале пятидесятых, как повстречала в Триесте Гарри и как вскоре после этого итальянские власти арестовали Гарри за контрабанду по доносу его компаньона. Гарри отсидел два года, а потом его выпустили. Аляжу, который был зачат в промежуток между первой встречей Гарри с Соней и водворением Гарри в тюрьму, дали фамилию Козини. Поначалу Соня стыдилась своего положения: поскольку она была не замужем, ее ребенок считался незаконнорожденным, – но со временем она стала этим даже гордиться. Ее словно подменили: хоть она и позволила Гарри оплатить ее переезд с малышом Аляжем в Австралию в 1958 году, хоть она и согласилась жить с Гарри, отвергала все его просьбы выйти за него – говорила, поздновато, мол, так что теперь, когда она поборола свой стыд, пускай Аляж в новом мире носит старинную фамилию ее рода.
На этом месте истории Мария Магдалена Свево дала волю чувствам.
Аляж попробовал перевести разговор в более спокойное русло.
– У нас, кажется, были новые соседи.
– Да, Мэлони, – сказала Мария Магдалена Свево. – Семья аборигенов.
– Они все дружно валялись в стельку пьяные, когда я приходил домой, – припомнил Аляж без всякой злости и смолк.
Мария Магдалена Свево вскинула голову, потом опустила, уставившись на свои ноги. Аляж почувствовал невероятную усталость. Но он продолжал говорить, лишь бы что-то сказать. Его охватила злость. Ему хотелось поговорить об отце, но между ними, похоже, возникло нечто такое, что не позволяло говорить о Гарри. И он продолжал говорить так, как люди говорят на фермах или на страйках, когда им уже ни о чем не хочется думать, когда они вволю наболтались об автомобильных движках, футболе, крикете и чувствуют потребность говорить о чем угодно, лишь бы скрыть то, что они чувствуют или о чем думают. Он думал о Гарри, думал о том, как бы ему хотелось повидаться и поговорить с ним еще разок. Хотелось спросить, почему мир так изменился, что жить стало невмоготу. Он злился, что Гарри так и не смог его предостеречь. Но при этом он слышал себя, слышал то, что не хотел бы произнести вслух, но все же сказал:
– Чертовы або, да уж.
Мария Магдалена Свево снова подняла глаза.
– Ты хоть знаешь, как выглядит абориген?
Аляж понял, что обидел старуху. И тут же поправился:
– Думаю, прекрасно. – Он смолк. Она ничего не сказала, ждала, когда он договорит. – Ты же знаешь, о чем я.
– Нет, я хочу сказать – настоящий абориген. Чистокровный.
– Ну да… конечно.
– Гарри что, и этого никогда тебе не говорил?
– Этого? А что тут говорить? Это же всем известно. И тебе тоже, думаю.
– Нет. Нет, ты не понимаешь.
Ее костлявые, исхудавшие, сморщенные руки, похожие на птичьи лапы, вцепились в обмотанные изолентой подлокотники кресла; ее неимоверно худые руки напряглись – и она разом вскочила с кресла. Схватила потушенную сигару с зажигалкой «Зиппо» из нержавейки, снова раскурила ее, затянулась и с большим, нескрываемым любопытством воззрилась на Аляжа.
– А ты-то сам понимаешь?
– Ты о чем, Мария?
Однако она уже повернулась к нему спиной и направилась к выходу.
Когда она вернулась, Аляж читал каталог «Кей-март».
– Вот, – сказала она, – взгляни-ка.
Аляж оторвался от каталога. Мария Магдалена Свево выставила перед ним треснувшее зеркало для бритья – треснувшее, насколько помнилось Аляжу, давным-давно, – которое сжимала в своих костлявых, птичьих руках. В зеркале он увидел отражение своего землистого лица, волосную трещину на зеркальной поверхности, как бы делившую его лицо пополам. Она держала перед ним зеркало долго-долго, чтобы он вдосталь на себя нагляделся.
Держала со словами:
– Это и есть або.
Назад: Нед Куэйд, 1832 год
Дальше: День четвертый