Книга: Смерть речного лоцмана
Назад: День четвертый
Дальше: Маслобойка

Глава 9

У них обоих не было ни малейших сомнений, что малютка умерла, – быть может, воспоминания о пережитом и придают всему происходящему особенную грусть. Я вижу это так же отчетливо, как тогда, в форме отдельных эпизодов, в которые мы, к нашему глубочайшему несчастью, были вовлечены, – вижу и думаю: это какая-то ошибка, наваждение, жуткое видение и я непременно очнусь, – и не сознаю, что именно это обрекло меня на тринадцать лет сна наяву. Я вижу, как Кута трясет Джемму, как Аляж целует личико Джеммы, как будто на нем есть некая волшебная оживляющая кнопка, которую можно включить, вижу, как Кута пытается набрать по телефону неотложку, но не может вспомнить номер, как Аляж делает Джемме искусственное дыхание изо рта в рот, вижу, как Кута все путается с телефонными номерами и как Аляж твердит: «Джемма не умрет, не умрет», – а Джемма уже умерла; Кута выбегает в сад, чтобы дозвониться от соседей, но, так и не дойдя до них, пронзительно кричит с заднего двора: «На помощь! На помощь! Пожалуйста, помогите!», а Аляж все твердит: «Джемма не умрет», – и держит ее на руках, как держал впервые, когда она только родилась, но Джемма уже умерла, и два санитара неотложки, по одному на каждый месяц ее жизни, просто стоят и смотрят. Тот, что постарше, пытается сдержать слезы, а тот, что помоложе, сдержаться не может, потом, в конце концов, он, тот, что помоложе, с бесконечной осторожностью берет мертвую малютку на руки и, баюкая, как собственную новорожденную дочь, выносит через переднюю дверь, и только левая ножка Джеммы болтается, выглядывая из пеленок и оставляя меня с самыми тягостными воспоминаниями: пухленькая голень, желтая вязаная шерстяная пинетка, и мы, в неотложке, вместе с теми, кто возвращает к жизни, с кошмарными запахами и лучиком желтого света больничного фонаря, и Джемма, уже мертвая; и люди, заполняющие дом словами соболезнования – как они сожалеют о случившемся, и наши знакомые, собравшиеся на улице и не говорящие ничего, а только отводящие глаза в сторону, будто Джемма каким-то образом запятнала их представления о собственной вечной жизни; и я, весь в раздумьях о том, кто же умер, почему мир стал другим, – я, ничего не видящий, кроме пухленькой голени и желтой вязаной пинетки; и похороны, и священник, говорящий: «Возблагодарим же Господа за то, что дал Джемме жизнь!»; и снова я – стою и кричу: «Джемма не умрет, не умрет!»; и народ – стоит и плачет; и Джемма – ее больше нет.
Все остальное: как она спит в колыбельке, как купается в ванночке, как лежит на нашей кровати и кричит, как она родилась – все это остается за пределами моей памяти, словно за дверью покойницкой, и возвращается только сейчас. Мне не хотелось, чтобы Джемма появилась на свет, – она появилась на свет случайно, и Кута была не из тех женщин, с которыми я провел последние три года. Меня не было рядом и во время ее беременности, – а когда родилась Джемма, Кута жила только для нее, и я чувствовал себя полным идиотом-одиночкой, лишившим ее места, которое теперь было ей так необходимо. В эту минуту глубочайшей скорби моя обида стала только горше, а смерть – своего рода наказанием за то, что Джемма не была для меня желанной. Кута осталась наедине с горем. А я – с чувством вины и воспоминанием о пухленькой голени и желтой вязаной шерстяной пинетке.
Я не чувствовал горя. И тоски. У меня было такое чувство, что какую-то важную часть меня – ноги или руки – отделили от тела и выбросили вон. Как мог я горевать по утрате самого себя? Я и не горевал. Я забегал словно в поисках этой самой оторванной конечности – мне казалось, что она валяется где-нибудь на обочине, что я принесу ее Хуте и дома у нас снова все наладится, круг замкнется, и его уже нельзя будет разомкнуть. Нет, я не горевал. Не мог.
Madonna santa! Откуда у меня такое чувство? Будто меня уничтожает история. Будто прошлое – змеиный яд, парализующий меня конечность за конечностью, орган за органом и медленно разрывающий мой разум на части. У меня, всегда считавшего, что я жил в стране на задворках истории! У меня, лишенного будущего и отрекшегося от прошлого! Я никогда не просил показывать мне эти видения и довольствовался тем, что пребывал в полном неведении, кто я и откуда. Внутри меня как будто все перемешалось, и единственное, что мне остается, так это ненавидеть себя за это. И сейчас все это прошлое прет из меня и, тесня со всех сторон, толкает все дальше в Кипящий Котел, все больше наполняя мои легкие и сознание водой, а мне этого так не хочется: ведь что во всем этом хорошего? Мне надо было бы умереть, как Гарри – угасать медленно, годами, как какому-нибудь пропойце, устраивая пирушки для зверья, с которым видишься под конец недели. Чтобы не чувствовать, как мое лицо беспрестанно терзает и размывает этот прилив из прошлого.
И все же зачем он столько лет зажаривал тонны отбивных и рыбы для призраков?
Быть может, он знал что-то такое, о чем я не догадывался? Впрочем, какая разница, знал я или нет. Прошлое – это кошмар, я хочу очнуться от него, и не могу. Я был по-своему счастлив, когда бежал от всего этого, и теперь вижу, что был совершенно прав. Кто в здравом уме захочет во всем этом признаться? Да и кто поверит в такое? И есть ли противоядие от змеиного укуса прошлого? Любовь. К кому? К чему? Боль в желудке вернулась, но сейчас это просто боль, как будто нутро взорвалось и огонь пошел по всему телу. На дне реки меня пожирает самый страшный огонь. Неужели мне суждено гореть вечно?
И тут среди всепоглощающих языков пламени я различаю флажки.
Горящие флажки!
Над пламенем возвышается Кута Хо, потом у нее из-за спины возникает Аляж – он хватает из огня не успевшие сгореть и частично обгоревшие флажки и удерживает ее, не позволяя бросать в огонь остальные. И спрашивает, в своем ли она уме. Она не отвечает. Аляж продолжает спасать разноцветные сигнальные флажки, поливая огонь из шланга, и спасает большинство из них, кроме семи цифровых вымпелов, которые Кута Хо подожгла первые. Он пытается говорить с нею, но Кута Хо молчит.
Наступает седьмая неделя после их случайной встречи, седьмая неделя с тех пор, как он пошел с Кутой Хо к ней домой после вечеринки в пивной, когда они вдвоем наивно поверили в товарищество, которое можно поддерживать в знак прошлой дружбы, а не истинной любви. Неугасимой любви. Она не позвала его к себе в постель – их сблизила только ложка, которой они по очереди насыпали сахар в кофе, каждый – в свою чашку, и он прекрасно понимал, что просить чего-то большего он не вправе.
Да и как я мог просить чего-то большего? Как будто у меня было право лечь с нею под одно одеяло. Но в тот вечер я понял, что за тринадцать лет наша любовь не угасла, что я по-прежнему любил ее, а она меня и что наша любовь перенеслась в иные пределы – за грань физического желания.
И эта любовь так напугала Аляжа, что он встал, не допив кофе, попрощался и ушел.
Сейчас впервые после того вечера Аляж смог навестить Куту. Она все так же забирает волосы сзади в «конский хвост», однако если в свое время это придавало ей изящества, то теперь как бы подчеркивает ее возраст. Она поправилась – даже больше, чем он сам. На ее лице, хоть и едва тронутом морщинами, но ставшем шире и рыхлее, лежит неизгладимо-унылая печать зрелости. Движения ее, когда-то четкие и уверенные, стали отрывистыми и нетвердыми. Руки, как он успевает заметить, те самые руки, которые когда-то, давным-давно, с такой решимостью обнимали его, теперь двигаются неуверенно быстро. Одежда на ней уже не настолько индивидуальна, как прежде: она серийна, как всякое магазинное платье – такое впечатление, что Кута утратила свойственную юности радость использовать одежду для обозначения своего неприметного места в мире и что теперь главные критерии для нее при выборе платья – удобство и скромность. Она носит большие золотые цыганские сережки, хотя они давно потускнели и больше не сверкают, когда на них падает свет. Он вдруг с горькой досадой понимает, что постарела не она, к чему он был готов, а он сам. Он сожалеет, что они не прожили вместе все эти годы, сожалеет, что не состарился, не съежился, не располнел и не размяк рядом с нею.
– Прости, – говорит Аляж.
– Я их сберегла, – говорит Кута Хо, показывая на флажки, – хотя все думала, какая от них польза?
– Мне надо было приехать раньше, – говорит Аляж.
– Все в прошлом, – говорит Кута Хо.
Грустно смотреть на это, правда. Точнее сказать, грустно мне.
– Прости, – говорит он.
Она молчит.
Он смотрит на свои ноги. И вспоминает разные флажки и все, что они означают. Он копается в мокрой, окутанной паром куче и достает оттуда все еще дымящийся флажок с белым крестом на синем фоне. Он встает перед нею и с нелепейшим видом принимается размахивать флажком у себя над головой.
– Мой корабль теряет ход и следовать дальше не может, – говорит Кута Хо, читая сигнал.
Аляж кивает. Кута Хо улыбается. Кута Хо впервые смеется.
Она заваривает кофе, и они садятся на кухне за стол, тот самый зеленый пластиковый стол, который стоял там, еще когда он жил с нею. Наружный вид дома искажает представление о его внутреннем убранстве, которое, думает Аляж, целиком соответствует характеру Куты: обычные предметы загородной мебели наряду со всякими безделушками, которые в любом другом месте могли бы показаться самыми что ни на есть обычными, она расположила особым образом, соединив зеленый пластик с красным винилом так, что обстановка получилась скромной и вместе с тем причудливой. Занятый этими и другими мыслями, Аляж сидит молча.

 

Нервозная тишина, так нравившаяся Куте Хо много лет назад, теперь была почти невыносима. Она заполняла разделявшую их пустоту своими отрывистыми словами. Она вкратце рассказала, как неудачно вышла замуж за Фила, как работала буфетчицей в пивной по соседству и о многом другом, к чему он из вежливости проявлял интерес. Затем разговор споткнулся. После долгих переглядываний и неловких безмолвных переживаний, после долгого обмена нескладными улыбками, с прихлебыванием кофе под аккомпанемент соседского телевизора, то громыхавшего, то затихавшего, Кута Хо заговорила дальше.
– Все так же выпиваешь? – спросила она.
– Уже три месяца капли в рот не беру, – соврал он, и она это поняла.
Но ее беспокоило не это.
Куда больше ее тревожило необоримое ощущение пустоты, в которую она стала проваливаться, когда увидела Аляжа. А падать ей совсем не хотелось. У нее было такое чувство, будто после того, как он бросил ее много лет назад, она ходила по проволоке, овладев искусством канатоходца без посторонней помощи. Слишком поздно, хотелось ей сказать. Разве ты не понимаешь, хотелось ей сказать, со мной случилось много чего такого, к чему ты не имеешь никакого отношения. Тебя не было рядом. Ей также хотелось сказать, как она ненавидит его за то, что он отнял у нее любовь, выжал ее всю, как лимон, оставил одну в ее доме, а сам ушел, сбежал, когда ей было так тяжело. Но ничего этого она не сказала. Да и как она могла сказать, что он не имел права возвращаться в ее жизнь, хотя она сама его позвала, встретив случайно в пивной? Она смогла пережить – и пережила – его уход. Но вот он вернулся – его появление стало для нее тяжким бременем, и она не знала, хватит ли ей сил вынести его.
Он изменился, хотя и остался прежним. Все такой же спокойный и учтивый, он прикрывал этим, точно щитом, свою застенчивость. И ей было не по себе: она чувствовала себя открытой и незащищенной, потому что не знала, о чем он думает и чего хочет. Кута Хо вспомнила старую Марию Магдалену Свево – вспомнила, как много лет назад иногда покупала ей сигары, как та прикуривала одну, глубоко затягивалась и расспрашивала ее об Аляже, и она, Кута Хо, рассказывала, что он бросил ее, и признавалась, что даже не знает, увидится ли с ним снова когда-нибудь. И Мария Магдалена Свево отвечала ей словами Екклесиаста. Мария Магдалена Свево не жаловала церковь – говорила, что всякий, кто пережил войну в Италии, не может к ней благоволить, да и о Библии она была не лучшего мнения – сравнивала ее с похлебкой, сдобренной несовместимыми приправами. Зато об Екклесиасте Мария Магдалена Свево была, в общем, самого высокого мнения, она знала его наизусть и порой даже цитировала, как в тот день. Вытащив изо рта сигару, откашлявшись и сглотнув мокроту, она подалась всем телом вперед.
И сказала: «Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы течь снова».
– Мне очень жалко Гарри, Али, честное слово, – сказала Кута. – Он был и правда славный старик.
Она погладила его по руке раз-другой, потом отняла свои руки и положила их на край стола со своей стороны.
Потом они еще выпили кофе, и Аляж принялся рассказывать Куте Хо о себе. И, раз начав, хоть это было тяжело, очень тяжело, он уже не мог остановиться, потому что должен был рассказать обо всем, во всех подробностях, а все, что у него было, – это одна история со всеми подробностями, и, пока он наконец не остановился, ему было невдомек, можно ли вместить все-все в одну-единственную историю. Он подробно рассказал о бессчетных случайных работах, маленьких городках и больших пригородах, бесконечных путях-дорогах и бурлящих жизнью аэропортах, представляя все это в виде своеобразного перечня отчаяния. Рассказал, как в конце концов подвизался тралить креветку в водах Кейпа на утлом суденышке с уродом шкипером и его женой – та еще работенка. Но ему, Аляжу, все было нипочем. Он вкалывал так три года кряду. Шкипер всю дорогу трещал без умолку, его женушка с Аляжем только слушали и вкалывали. И это было полезно – помогало освобождать голову, делать ее пустой, как горизонт между морем и небом. На какое-то время. Потом шкипер принимался расспрашивать. И вопросов у него было целое море. Так Аляж обогнул всю Западную Австралию и дошел до Эсперанса, где повстречал старую подругу. У подруги был новый парень – он мастерил доски для серфинга, но теплых чувств к Аляжу она не утратила. Она позволила ему остаться на два месяца, и время от времени они разговаривали, впрочем, совсем немного, а когда он перестал разговаривать, перестала и она. Она была добрая, Рода. Она всегда была такая. Потом он работал на уборке пшеницы. А после этого снова вернулся, хотя в конце лета собирался податься на север.
Затем он поведал Куте о том, что рассказала ему Мария Магдалена Свево.
– Ты всегда был не такой, как все, – сказала Кута и, немного подумав, прибавила: – Наверное, самое подходящее слово тут – особенность.
Они сидели за пластиковым кухонным столом друг напротив друга. Свет в прачечной через дорогу погас – через некоторое время после того, как закрылась сама прачечная, – и в кухне стало темновато. Они сидели, повинуясь формальностям, словно на допросе, а вернее, исповеди: она думала о годах, которые они прожили порознь, и о том, что могло бы быть, сойдись они снова, а он думал о том, что время, прожитое вдали от нее, прошло впустую. Он пал низко, хотя и не на самое дно: он повидал достаточно и понимал – можно было опуститься еще ниже и с отчаяния продаться кому-нибудь и заниматься чем угодно, а заставила бы нужда, то и грабить дома, красть телевизоры и видеомагнитофоны, лишь бы выручить за все про все жалкую сотню долларов. Но он избежал худшего, и это что-то да значило, хотя и не так уж много, – и гордиться тут особенно было нечем, да и разве можно было гордиться тем, что ты не сделал это и не сделал то. А он сделал совсем немного. И друзей за все эти годы у него почти не прибавилось. Когда-то ему казалось, что он непременно заведет друзей, но получалось это далеко не всегда. Конечно, у него было полно знакомых, но ни с кем близко он не сходился – держал всех на расстоянии. Да и какая это дружба – так, шапочные знакомства. Не было у него и денег, а нет денег – нечем и владеть, но ему было плевать. Зачем быть всем или частью всего и зачем кому-то принадлежать? Он пал и, упав, был обречен терпеть любые унижения и несчастья. И это суть того, что я сейчас вижу: Аляж чувствует свою обреченность, а Кута Хо не чувствует в себе сил снова его полюбить и вернуть обратно.
Рука Куты Хо простерлась над столом и взъерошила жиденький рыжий ежик на голове Аляжа.
– От прежней гривы мало что осталось, – усмехнулась она.
Он тоже усмехнулся, краем рта.
– Зачем постригся так коротко? – спросила она, понимая, что это вызовет у него ненависть к самому себе, и желая, чтобы он дал ей волю.
– Так легче мыть голову, – ответил он и сверкнул улыбкой, как бы упреждая ее от дальнейших расспросов в подобном духе.
– Ну да, – проговорила она, заметив, как он невольно устремил на нее пугающий взгляд своих голубых глаз, в которых она видела только пустоту. – Ну да, – повторила она, отводя глаза в сторону, – конечно, так куда легче.
– Ты никогда не думала, что все могло бы сложиться по-другому? – спросил он сухим, разозлившим ее голосом, потому что знал, какой будет ответ.
– На что ты рассчитываешь? – спросила она. – Во всяком случае, мне думать о таком было бы непросто, – продолжала она, потупив взор и теребя ногти, – вот я и не думала.
Вслед за тем Кута Хо повернулась так, чтобы он видел ее лицо, ставшее серьезным и грустным, чтобы он понял ее, и сказала:
– Если честно, я даже не хочу об этом говорить.
И Аляж понял: когда-то давно, сам того не сознавая, как ребенок, который ошибся при выборе дорогой игрушки, он сломал то, что удерживало их вместе. И разбившиеся куски уже никогда не склеить в одно целое.
Аляж вспомнил, как думал, что у него еще будут женщины, когда он ушел от Куты, и что у него еще будет время найти ту, которую он полюбит по-настоящему. И у него действительно были женщины. Но ни к одной он не питал тех чувств, что испытывал к Куте. Он знал, что ни одна из них не понимает его так, как Кута. Некоторые любили его за прямоту. Но Кута знала все его страхи и темные стороны – и любила, несмотря ни на что. Другой такой у него больше не будет. Слишком поздно.
– Ты никогда не задумывалась, – сказал Аляж, – что счастливый случай выпадает тебе раз или два в жизни? – И, прежде чем Кута успела ответить, он продолжал: – Но если ты ими не воспользуешься, неужели все? – Теперь уже он опустил глаза. – Понимаешь, о чем я? Тебе выпадает удача, и кажется, что так будет всегда. Но не тут-то было, и если ты на это плюешь, жизнь плюет на тебя.
Кута Хо посмотрела на него с прежним видом. Она понимала, о чем он толкует, но не хотела это признать.
– Понимаешь, о чем я? – еще раз спросил Аляж. – Второй раз удача может и не улыбнуться.
И он отвернулся, потому как знал, что говорит. Что было слишком поздно. Ему очень хотелось сказать, что он ее любит, но понимал, что сейчас это, наверное, не к месту и потому может прозвучать фальшиво. Слишком поздно – и все, что у них осталось общего, это короткий миг покоя.
Он резко вскинул голову. Посмотрел на нее – и она вдруг увидела то, чего никогда прежде не видела: он был напуган. Не сводя с нее глаз, он произнес слово, которое ни один из них не смел произнести за весь вечер. Он сказал:
– Джемма.
И запнулся.
Потом сказал:
– После Джеммы.
И снова запнулся.
Вслед за тем он проговорил:
– Как-то утром я проснулся после Джеммы и совершенно бессознательно, поверь, Кута, совершенно бессознательно вскочил и побежал, побежал, побежал, не смея оглянуться.
Под утро они уже лежали в ее постели и спали. Без всякой любви – просто спали, в последний раз. Для Куты это был итог, для Аляжа – миг раскаяния. Аляж собирался остаться у Куты, благо она сама пригласила; а он предпочел живую домашнюю обстановку пыльным воспоминаниям, которыми полнился дом Гарри. Возможно, в этом новообретенном домашнем уюте Аляж думал найти прибежище от беспокойной, пугающей действительности, хотя сейчас, как я вижу, настоящее беспокойство, возникшее вместе с телефонным звонком Вонючки Хряка несколькими днями позже, еще только набирало силу, точно река, унесшая Аляжа.
Но что это был за телефонный звонок, я не вижу – вижу только, как той ночью, под утро, они легли в ее постель, и она укрыла их обоих стареньким белым покрывалом. Даже в темноте Аляж заметил, что покрывало было совершенно белым, если не считать большого желтоватого пятна. Итак, я вижу, как они лежат на боку и спят – двое потрепанных жизнью недотеп. Он держится за нее – держится так крепко, что кажется, будто вокруг бушует ураган, грозящий подхватить их и разъединить навек, если он ее не удержит. И вот дом вместе со спальней словно растворяются, а вскоре исчезает и кровать. Он чувствовал только, что они живы, а вокруг всюду полно самых диких и кровожадных зверей, с искаженными от злобы мордами, которые готовы растерзать их обоих, стоит им только разлучиться, которые подстерегали их по ту сторону действительности и могли поглотить их целиком, если он не сдюжит и не удержит ее. Когда она начинала шевелиться, он обхватывал ее еще крепче, так, что она даже недовольно стонала. Он же не ослаблял хватки, потому что видел, как они несутся верхом на облаках над огнедышащим адским океаном, но пламенные волны не достают до них. Все время, пока он ее так держал, он чувствовал тепло и ровное дыхание ее тела; и все время, пока он прижимался носом к ее спине и вдыхал ее запах, он чувствовал себя в безопасности – свободным от страхов, которые, он знал, непременно вернутся, когда они разлучатся, чего никак не миновать. Так что он лежал на боку и дрожал, а она, обхваченная сзади его рукой, натягивала ему на плечи белоснежное покрывало и, пока натягивала, не сводила глаз со старого, янтарного цвета пятна. Ему вдруг почудилось, будто пятно преобразилось в некую картинку, некое откровение, некий момент истины, – и он едва не закричал, завидев столь ужасный и прекрасный образ, но потом это ощущение пропало – так же мгновенно, как и возникло, и он свернулся калачиком, как самый натуральный запуганный зверек, прячась за спиной Куты Хо. Когда она спросила, что с ним, он не смог сказать и только крепче прижался к ее спине, дрожа всем телом и вдыхая запах ее пота: страх его был столь же безмерным, сколь и безымянным.
Так они спали и спали.
Назад: День четвертый
Дальше: Маслобойка