Глава 9. Раздор
В лечебном крыле, возле двери с надписью «Кислородный коктейль с 10:00 до 12:00», шли бои местного значения. Любовь Филипповна и здесь выступала на переднем фланге:
— Я вам повторяю, в очереди за Сергеем Никифоровичем именно я! — Она вплотную приблизилась и нависла над сидящей у двери на стуле хрупкой Тамарой Николаевной, бывшим балетмейстером.
Та, глубоко въехав в стул, продолжала возражать:
— Откуда же вы, когда я сижу здесь ровно с десяти часов и своими глазами наблюдала, как полчаса назад вы вышли отсюда, утираясь салфеткой, значит, уже напившись?
— Я перед вами отчитываться не собираюсь, напившись или нет. Мне Галина Степановна свою очередь отдала. Пойдите спросите у нее. Она у себя в комнате лежит, ей плохо с сердцем сделалось.
— Немудрено при таком штурме Измаила. — В диалог вступил Петр Кузьмич, бывший музейный художник-реставратор. — Думаете, вторая порция коктейля превратит вас во врубелевскую Царевну Лебедь?
— За хамство ответите перед руководством! Скажите спасибо, что мне пора идти распеваться, а то бы ответили незамедлительно!
— Вот и шли бы, ваша страсть к руководству давно всем известна, — отмахнулся от нее Петр Кузьмич.
— И пойду! Непременно пойду, только коктейль выпью! — Любовь Филипповна перегородила собой дверь.
Проходящая мимо Берта, пронаблюдав сцену до конца, демонстративно похлопала в ладоши и отправилась дальше на выход. Она не сомневалась, за ее публичные хлопки мщение со стороны соседки последует сегодня же, но удержаться от удовольствия она не могла.
Направляясь к своей скамейке, она лишний раз утвердилась в мысли: «Правильно, что я игнорирую эту медицинскую дурь. Мертвому припарки, только срам один. И общественную храповню правильно обхожу стороной». Храповней она именовала соседнюю с «кислородной» комнату ароматерапии, где особо слабые пансионеры проваливались в сон в креслах.
Подстелив взятую на выходе из корпуса газету, Берта устроилась на скамейке. Подумала о благородстве Натальи Марковны, ее бесконечном терпении к рьяным жалобщикам, требующим назначения неограниченного числа процедур. Что спасает ее, столь впечатлительную и тонкую, от раздражения? Чувство юмора? Возможно, и так. Берта вспомнила одну из шуток доктора и рассмеялась. Самые эксцентричные пансионеры на приемах предпочитали пускать в ход ладони (охлопывали себя с головы до ног: «Здесь, здесь, еще здесь болит, доктор»), Наталья Марковна называла их демонстрации «цыганочкой с выходом».
Берта огляделась по сторонам, заметила, как осел и посерел снег, с облегчением выдохнула: «Уфф, наконец-то кончился чертов високосный февраль. Здравствуй, март». Сквозь лысые кусты хорошо проглядывалась территория интерната, в том числе аллея, идущая от главных ворот. Берте показалось, от ворот отделилась фигура Катерины: «Странно, в будний день, утром, без звонка, с чего бы? Не-ет, не она». Берта неотрывно вглядывалась в приближающуюся фигуру: «Да нет, она». По Катиной походке и общему облику было заметно — что-то стряслось.
— Я здесь, Катиш, — помахала Берта рукой поверх кустов.
Катя пробралась к ней сквозь кусты, села рядом, равнодушно сказала:
— Меня отчим изнасиловал.
Берта оторопела и спросила первое, что пришло в голову:
— Кирилл знает?
Катя отрицательно помотала головой.
— Правильно, ему незачем это знать. Нам не нужна его жалость, нам нужна его любовь. Ни в какую полицию ты, конечно, не пошла?
— А ты бы пошла?
— И я бы не пошла. Пользы никакой, только изведут идиотскими вопросами.
— Я думала зарезать его, Берта. Я и сейчас хочу.
— Нет, девочка, теперь нельзя. Если бы сразу, могло бы подпасть под состояние аффекта. А теперь поздно, в тюрьму посадят, только и всего. Подумай, стоит ли садиться за эдакую пакость? Потом, разве бы ты с ним справилась? Куда бы труп дела? Мать знает?
Катя промолчала. Она сидела, уставившись себе под ноги, упорно раскачиваясь назад-вперед. Берте было мучительно наблюдать ее согнутую в три погибели спину. И тут Берту осенило. Спасти Катю может только танец. Немедленное телесное движение, выброс адреналина, отрицательных эмоций, высвобождение.
— Ну-ка встань, Катерина, распрямись и слушай, что я тебе скажу. — Берта встала, насильно подняла Катю со скамейки, тряхнула хорошенько за плечи. — Сейчас ты будешь танцевать, не удивляйся и не спорь. Да, танцевать! И запомни, ничего смертельного не случилось.
— Ты что, Берта? Я не могу.
— Можешь. Я говорю, можешь.
— Зачем, Берта? Мне холодно… у меня нет сил…
— Я стану отстукивать ладонями ритм, согреешься.
— Это глупо, Берта, понимаешь.
— Нисколько не глупо. Большого пространства тебе не понадобится, хватит этого пяточка. Делай что говорю: подними руки, представь, что у тебя в руках кастаньеты, ты испанка, горячая кровь пульсирует в жилах! Раз, два, три! Ну же, соберись! Ноги! Живее ноги! — Берта жестко, методично отстукивала ритм ладонями.
Катя неохотно подчинилась: подняла руки, щелкнула пальцами в воздухе — сначала вяло, потом еще раз — смелее, еще, еще, вытянувшись в струну, приняла стойку тореадора, стала отбивать мелкую дробь ногами на месте.
Берта продолжала:
— Твое тело прекрасно и свободно. Раз, два, три! Ты красавица, Катиш. Кирилл сходит по тебе с ума! Раз, два, три! Танцуй, не останавливайся, двигайся резче, агрессивнее, выгоняй из себя чужую мерзость. Раз, два, три! Раз! По ком сходить с ума, если не по тебе?! Раз, два, три!
Начавшийся так боязливо и робко танец превращался на глазах у Берты в нечто необузданное, похожее на ритуальную пляску диких индейцев, на ведьмовскую вакханалию на Лысой горе. Волосы Кати разметались, цеплялись за кусты, ладони алчно захватывали воздух, страстно разжимались, отбрасывая воздух прочь, ноги ходили ходуном, тело извивалось, словно в нем не было ни костей, ни позвоночника. Берта наблюдала теперь шаманство, виртуальную месть, расправу, убийство.
Видя, в какой раж вошла Катя, Берта испугалась:
— Все, достаточно, сядь, передохни.
Катя резко села на скамейку и беззвучно разрыдалась.
Глядя на ее вздрагивающие плечи, боясь к ней прикоснуться, Берта приговаривала:
— Поплачь, девочка. Омой душу слезами. Это хорошо. Это выходит из тебя отложенное страдание.
— Что это, отложенное страдание? — прерывисто всхлипнув, спросила Катя.
— Вот послушай, что рассказывала мне тетка. В апреле сорок пятого она получила похоронку на Алексея Яковлевича, а вечером спектакль, надо играть, люди придут. Остальное потом: ночные рыдания в подушку, искусанные в кровь губы. В общем, отложенное страдание. Большинству среднестатистических людей не понять, как можно повременить со страданием. Оказывается, можно. Я вот что скажу тебе, деточка — тетка так звала меня, «деточка», — сценические сердца скроены по особому лекалу. И начинка в них особая. Там уживаются боги и дьяволы, рабы и короли, милосердие и жестокость. Прозвучит банально, но вполне справедливо: сцена не профессия, уж тем более не зарабатывание на кусок хлеба. Актерство, особенно театральное, — рок, предначертание свыше. И нет обстоятельств, которые могли бы отменить этот космический закон. Вот так Симочка и играла — навзрыд, а потом овации, зритель вызывал несчетное количество раз. Вот так. И никак иначе.
Катя схватила Берту за руку:
— Перестань, Берта, я не актриса, и у меня никто не погиб! Наоборот, сидит дома этот здоровенный вонючий боров, я уверена, он оклемался, ничего с ним не случилось, жрет, пьет, как раньше. Я не знаю, как теперь буду с ними жить, понимаешь?!
— Да, — вздохнула и покачала головой Берта, — сравнение, бесспорно, странное: оплакивать гибель любимого мужа или изнасилование омерзительным отчимом.
— Думаешь, Берта, я плачу из-за него? Из-за этой падали? Да мне ни тела своего жалко, фиг с ним, с телом, отмоюсь как-нибудь. Мне мерзко, что мать не поверила. Я ведь никогда ее не обманывала, с самого детства. А она? Как она… куда мне теперь…
— Моя ты деточка! Поверить — значит признать, что не один год жила с уродом, что этот урод использовал ее все эти годы. Для этого нужны недюжинная смелость, перетряска всей жизни, переворот в сознании. Не поверить гораздо проще. — Берта замолчала. Она давно держала наготове за Катиной спиной ладонь, чтобы погладить ее, но так и не осмелилась притронуться к ней. — Пройдет время, — снова заговорила она, — и ты простишь ей, ты поймешь, что неверие твоим словам — это отчаяние, дикий страх одинокой старости.
— Ни за что! — вскрикнула Катя, отшатнувшись от Берты. — Как можно прощать такое?!
— Простить можно все на свете.
— Ты же сама говорила, нельзя смиряться, с предательством тем более!
— Смиряться — одно, прощать — другое. У человека нет иного выхода. Иначе тупик.
— Что ты… что ты такое говоришь? Я думала, ты человек… настоящий… умный… настоящая душа… а ты предательница… как все они… тупые… безразличные…. одноклеточные сволочи. Я им прощала, когда бабушку доконали, прощала, когда таблетками травили! Зря, слышишь, зря прощала! Я ненавижу их. Я жить не хочу! И не смей называть меня деточкой! Это не твое слово, это бабушкино…
Катя сорвалась со скамейки и ринулась прочь от Берты. Преодолев кусты, она побежала неровно, петлями и зигзагами, как агонизирующий заяц-подранок. Берта сделала рывок ей вслед, крикнув: «Катя! Катенька! Постой…» Но та была уже далеко и так и не оглянулась. Берте показалось, у нее остановилось сердце. Воздух перестал быть, кончилось дыхание. Она опустилась в отчаянии на скамейку. «Боже мой, что я наделала? Они никогда больше ко мне не приедут… никогда… девочка… бедная моя… Катенька… Вздумала учить уму-разуму, идиотка старая, выбрала момент. Сама-то многих научилась прощать? Ой-ой-ой, надо было как-то по-другому. Но как? Как?!»