Глава 20. Прощальный аккорд
Она вернулась в свою обитель, поднялась в комнату, печально глянула на тумбочку с букетом дежурных гвоздик и утренней поздравительной открыткой от интерната, легла на кровать лицом к стене. Закрыв глаза, принялась шептать строчки из «Вакханалии»:
…Клочья репертуара
На афишном столбе
И деревья бульвара
В серебристой резьбе…
…За дверьми еще драка,
А уж средь темноты
Вырастают из мрака
Декораций холсты…
…То же бешенство риска,
Та же радость и боль
Слили роль и артистку
И артистку и роль…
На нее обрушились кадры старательно вытесненного из памяти эпизода. Она шла на свидание к Георгию. Их счастливый Коктебель был впереди, совсем скоро. А в то последнее июльское воскресенье семьдесят четвертого он ждал ее у памятника Пушкину. Не пожелав сесть в троллейбус от Никитских ворот, она спешила по Тверскому бульвару; каблучки ее лодочек (сегодня она позволила себе такую роскошь) приятно утопали в мягкой почве, она наслаждалась благоуханием цветущих лип, мысленно держала Георгия за руку, ловила горячие неизбывные токи, идущие от его ладони. Тогда она еще не знала, что беременна от него.
Вдруг сверху ей под ноги упало что-то маленькое, темно-серое, скользко-блестящее. Она приостановилась, пригляделась и содрогнулась — это был новорожденный воробьиный детеныш. Следом с дерева стрелой бросилась воробьиха, распластав по земле крылья, стала биться над погибшим птенцом. Подняв вокруг себя облачко пыли, она выписывала рядом с его тельцем трагичные полукружья, и истошные птичьи рыдания, вылетающие из распахнутого клюва, были страшны. «Нет, нет, не моя роль», — передернув плечами, обошла воробьиху Берта и поторопилась дальше. Вспомнила она сказанные спустя два месяца в пропитанном карболкой и эфирными парами кабинете слова пожилой врача-гинеколога: «При вашей особой конституции, голубушка, а именно при детской матке, вам удалось забеременеть чудом, природа подарила редкий шанс, а вы от него отказываетесь. Воля ваша, уговаривать не стану, но как бы потом не пожалеть». Всплыл перед глазами совсем не артистичный жест сухой врачебной руки, протянувшей ей направление на аборт. Сейчас, спустя почти сорок лет, пронзила, обожгла та минутная малодушная мысль в больничном коридоре, перед дверью в женскую преисподнюю: «Была бы жива-здорова Симочка, может быть, решилась бы… хотя что я… нет, нет… какой ребенок… Через четыре дня премьера. Мы с Георгием принадлежим искусству».
«Проклятая злодейка-память… скорей бы суббота. Приедут мои дети, заберут меня отсюда. Хотя бы на вечер. Там, в ресторане, я расскажу им про Георгия, про свою драгоценную, сыгранную лишь единожды роль. Теперь можно, они готовы. Мы разомлеем от вина, я покажу им наконец фотографию. Пусть увидят наши с ним счастливые глаза. Они все поймут. Непременно все поймут. Катя сказала, в „Пушкине“ готовят вкусные десерты. Интересно, есть ли там что-нибудь подобное „мокрому“ бисквиту из „Праги“?» Ей вдруг безумно захотелось того самого, за двадцать две копейки, «мокрого» бисквита из «Праги», когда была полна сил Симочка, когда лучшая ее роль и единственная ее любовь были впереди.
Ее вырвал из грез резкий голос Любови Филипповны:
— Я все видела!
— Что ты видела? — тихо спросила Берта, оставаясь лежать к ней спиной.
— Все! Как ты на лавке в кустах обольщала этого старого дурака Дмитрия Валентиновича. Рисовала ему пейзажи. Во-от куда зашла в своей безнравственности. Охмурительница! Мало тебе поздравления коллектива, нужно еще персональный спектакль учинить — одного актера и одного зрителя! Не стыдно морочить голову несчастному вдовцу?!
Берта не хотела сегодня с ней ссориться.
— Послушай, Люба, — миролюбиво сказала она, — откуда в тебе столько зависти и желчи?
— Зависти? Какой такой зависти?
— Самой банальной и примитивной. Не рассуждай о том, о чем в силу ограниченности не имеешь ни малейшего представления.
— Представления у меня обо всем как раз самые четкие и правильные. — Опершись о подоконник, Любовь Филипповна запела, притоптывая ногой, вибрируя старческими связками:
За горою две избушки,
Печки рано топятся.
Девки кудри навивают,
На вечер торопятся.
* * *
Я на пенсию пошла,
Немного приоделася,
Руки, ноги отдохнули,
Замуж захотелося!
— Прошу, Люба, сейчас не до твоих сельских куплетов.
Все настойчивее и яростнее Любовь Филипповна продолжала:
Он грустит, и я грущу
И душой болею.
А штаны ему спущу —
Сразу молодею!
Ты глянь, глянь в книжонку-то свою.
У Берты перехватило дыхание. Кровь остановилась в жилах. Она выдернула из-под подушки книгу, стала трясти на весу — фотографии не было. Медленно сев в кровати с обескровленным лицом, она еле слышно прошептала омертвевшими губами:
— Не смей, гадина, слышишь, не смей… своими грязными лапами…
— А что ты со мной сделаешь?! — Демонстративным жестом вытащив из кармана халата фотографию, Любовь Филипповна подняла ее над головой, намереваясь порвать.
— Убью! Убью! — В Берте поднялась неженская, нечеловеческая сила.
Сорвавшись с кровати, она бросилась на Любовь Филипповну. Закипевшая ярость непостижимым образом помогла повалить ту на пол.
Спустя несколько минут ужасающего рукопашного боя Берте удалось оказаться сверху. Почти утратившими чувствительность пальцами она впилась в шею Любови Филипповны и стала душить. Та, хрипя, суча взмокшими ляжками, разжала ладонь с измятой фотографией. Берта ослабила натиск. Воспользовавшись моментом, Любовь Филипповна вывернулась из-под Берты, по-звериному завывая, поползла на четвереньках к двери. У порога схватилась за дверную ручку, грузно поднялась с колен, распахнула дверь, вывалилась в коридор, размашистыми скачками понеслась в сторону лестницы с криком на срывающейся ноте:
— Убивают! Убивают! Спасите, люди добрые! Съехала, с ума съехала!
«Похоже, она впрямь тронулась умом. Драка — натуральный прецедент, типичное девиантное поведение. Вполне серьезный повод избавиться от нее законным путем, — закуривая после ухода не прекращающей рыдать, с разлившимися по щекам пунцовыми пятнами Любови Филипповны, решил про себя Борис Ермолаевич. — Последний наш с ней разговор был по меньшей мере странен. Прохорова, нечего сказать, та еще штучка, но Ульрих несла совсем диковатые вещи. Про испражнения на своей кровати, про яд, влитый в ухо. Подобающие ли это речи для нормального человека? Не изолирую ее сейчас, наверняка устроит светопреставление перед проверяющими. Опозорит на всю ивановскую. Вразумлял-вразумлял, а кончилось все равно безобразной дракой. Хватит. Никаких полумер. Она явно невменяема». Он отыскал в выдвижном ящике стола старую телефонную книгу и позвонил знакомому главврачу ближайшей психиатрической больницы. «Семьдесят два года? Очень нужно?» — уточнил главврач. «Очень. Агрессивна, неадекватна». «Родственники есть?» — «Родственников нет». — «Двух санитаров пришлю, врачи все заняты под завязку. Освидетельствование проведем в больнице, оформим задним числом, но учти, церемониться с ней не станем, дефицит койко-мест». — «И не надо», — выдохнул Борис Ермолаевич.
Бо́льшая часть жильцов выстроились перед зданием как на параде. В переднем ряду стояли близняшки Кацнельсон с приставленными к ушам ладонями раструбами. Берта выкрикивала:
— Вы! Старые немощные холуи! Вы все стоите на четвереньках! Трухлявые пни! Где ваше достоинство? Трусы! Вас унижают, плюют в вас, а вы утираетесь и терпите! Ваши отцы и старшие братья избавили мир от нацистской чумы! А вы?! Среди вас процветают нахрапистые злодейки, грязные воровки любови филипповны! Вами правит бездушное зомбированное существо, робот!
На этих словах в окне столовой показалась массивная фигура Раисы Степановны. Она стала подавать Берте знаки и делать страшные лица. В правой ее руке был зажат нож, для пущей убедительности она несколько раз провела им по горлу. Видя, что на Берту это не действует, Раиса Степановна бросила нож на подоконник, приставила ладони к шее и стала душить себя, выпучив глаза, высунув язык, сотрясая головой. С ее гигантских резиновых перчаток капала мыльная вода, из-под съехавшего вбок крахмального колпака выбились седые пряди. Берта отрицательно мотнула ей головой.
— Ну и дура! — отчаянно выкрикнула Раиса Степановна, со звоном захлопнув окно.
— Трусы! Все трусы, кроме одного! — с новой силой продолжила Берта. — Слышишь меня, Дмитрий Валентиныч?! Выйди на авансцену! Там, на кровати, осталась книга, принеси, пожалуйста, опереди этих монстров, пока под предводительством «плесневой юбки» они не бросили ее в костер инквизиции! Но главное-то при мне, здесь! — Она торжествующе похлопала себя по нагрудному карману кофты. — Руки у них коротки!
Старик потерянно заметался перед корпусом и ринулся ко входу.
— Вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя! — продолжала Берта, после того как Дмитрий Валентинович скрылся в дверях. — Слышите, нельзя!
Прислонившись спинами к машине «скорой», за происходящим следили два санитара. Худощавый, что повыше, спросил у малорослого, полноватого:
— Что, несостоявшийся трагик, нравится картинка?
— Супер! Полтора моих курса «Щуки» отдыхают. Тут степень мастерства на пятеру!
Тем временем Дмитрий Валентинович выбежал, задыхаясь, из корпуса, подал Берте книгу.
— Нет-нет! Книга твоя. Возьми на память, Дмитрий Валентинович. Мой тебе подарок, от души. Теперь слушай, Дмитрий Валентиныч, привет от нашего общего друга!
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство!!
Худощавый толкнул полноватого в бок:
— Хорош балдеть, пора.
Они подошли, взяли Берту под руки:
— Концерт окончен, бабуля. Пора на покой.
Подведя к «скорой», стали затаскивать ее в боковую дверь. Она продолжала из машины:
— Запомните! Истинное творчество не гибнет! Оно имеет крылья, проникает в души потомков, застревает в памяти…
Двери захлопнулись, машина тронулась с места.
Ворвавшийся в кабинет к Борису Ермолаевичу старик был один. «Значит, без делегации, — подумал Борис Ермолаевич, — и то хорошо».
Щуплый, на длинных худых ногах, с похожей на птичью, сидящей на тонкой шее головой, он напоминал растерянного аистенка. Запыхавшегося, его хорошенько трясло, особенно заметно это было по рукам, держащим книгу.
— Борис Ермолаевич! Прошу вас, остановите их! Это бесчеловечно! Позвоните, пока не поздно, пусть вернут ее обратно.
Сидя за столом, Борис Ермолаевич нащупал ступнями снятые туфли, морщась от боли, втиснул в них ноги.
— Бесчеловечно?! Да что вы понимаете в моей работе! Живете на всем готовом, как у Христа за пазухой. Эта ваша акция, знаете, на что смахивает? На благородство за чужой счет! Хотите саботажа и хаоса? Чтобы каждый затребовал для себя привилегий? Начал права качать? Рассказать вам, что из этого получится? Первый станете строчить на меня жалобы.
— Клянусь! Никогда! Ни за что не стану!
— А-а, бросьте!
Дмитрий Валентинович присел на стул у двери, отчаянно сотрясая головой:
— Вы же заведомо отправили ее на эшафот. Я вижу, я научился видеть такие вещи, вы сами человек измученный, исстрадавшийся. Не берите греха на душу. Вы не представляете… как потом будете с этим жить.
— Позвольте мне как-нибудь самому разобраться со своей жизнью.
— Да, я понимаю, я не должен… — Старик поднялся. — Но может быть, все же… — Он на секунду задержался в двери.
— Я своих решений не меняю. — Борис Ермолаевич прихлопнул правой ладонью по столу.
Бормоча «Жаль, очень жаль», теперь мелко тряся головой, старик удалился.
Борис Ермолаевич снова закурил, подошел к окну, распахнул его. В палисаднике перед корпусом все стихло, бывшие деятели культуры успели разойтись. Косточки на ногах пульсировали тупым нытьем. «Через неделю осень… опять обострение артроза замучает… — морщась, думал он. — Хорошо, сегодня не пятница, нет Марковны. Чего доброго, тоже надумала бы мораль читать. Развела тут будуар мадам Помпадур. Забыла, что ее обязанность лечить, а не изображать утонченную покровительницу искусств».
— Господи! — неожиданно крикнул он во весь голос в окно. — Как же они мне все осточертели! Все до единого. — И следом прошептал: — Но самые из них гнусные — актеры.
На его памяти было их не так уж много, но он помнил каждого поименно. Певцы, музыканты, художники, работники радио и телевидения были другими, на них, если возникала нужда, находилась управа. Это же сучье артистическое племя было неуправляемо. «Лицедеи, шуты гороховые, похабники и скандалисты, гремучая смесь белых роз с черными жабами. Знал белобрысый поэт, о чем писал. Мало того что сам был похабником и скандалистом, так еще вечно якшался с артистической шушерой». Борис Ермолаевич затушил в пепельнице окурок, запер кабинет изнутри, подошел к стеллажам с документацией, просунул руку за папки, достал завернутый в темную ткань небольшой предмет. Вернувшись к столу и сев, положил предмет перед собой, развернул ткань. Это был трофейный «вальтер П38». Сколько раз на протяжении пятнадцати лет, в той, другой, до женитьбы, жизни, ему хотелось употребить пистолет по назначению. Вернуться в родной городок и расстрелять тех, из-за кого покончила с собой Тася. А потом убить себя. Пуль хватило бы. В магазине было пять из восьми патронов. Но каждый раз, рисуя себе в деталях картину мщения, он содрогался от мысли, что станется с матерью. Он не мог обречь ее на пожизненную муку. Сейчас, продолжая держать левую ладонь на холодной стали пистолета, Борис Ермолаевич включил на портативном магнитофоне любимую песню Высоцкого «А сыновья уходят в бой». Проверка пистолета, его чистка и смазка давно стали для Бориса Ермолаевича лишь ритуалом памяти об отце. Но именно сегодня, дослушав песню до конца, Борис Ермолаевич почувствовал себя совершенно свободным. На него снизошло право распорядиться своей жизнью. Сегодня, за эту песню, он простил Володе его актерство. Выключив магнитофон, он тихо повторил: «На этот раз мне не вернуться», привычным движением, как делал множество раз, проверил патроны в магазине, положил пистолет в карман пиджака и вышел из кабинета.
В ближайшей лесополосе он снял ботинки и носки, носки сунул в ботинки, ботинки швырнул куда-то между деревьев. Ступни его, ощутив влажную прохладу земли, колкость веток, перестали ныть. Первый выстрел на всякий случай он произвел в воздух. Подняв голову к небу, набрав полные легкие воздуха, не боясь показаться смешным ни траве, ни деревьям, ни птицам, ни ветру, он выкрикнул: «Тасенька, родная моя, иду к тебе!» — и выстрелил себе в сердце.