Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме
Леша Чеканов, потомственный хлебороб, техник-строитель по образованию, был моим соседом по нарам 69-й камеры Бутырской тюрьмы весной и летом 1937 года.
Так же, как и многим другим, я как староста камеры оказал Леше Чеканову первую помощь: сделал ему первый укол, инъекцию эликсира бодрости, надежды, хладнокровия, злости и самолюбия — сложного лекарственного состава, необходимого человеку в тюрьме, особенно новичку. То же чувство блатные — а в вековом опыте им отказать нельзя — выражают в знакомых трех заповедях: не верь, не бойся и не проси.
Дух Леши Чеканова был укреплен, и он отправился в июле в дальние колымские края. Леша был осужден в один и тот же день со мной, осужден по одной статье на одинаковый срок. Нас везли на Колыму в одном вагоне.
Мы мало оценили коварство начальства — из земного рая Колыма должна была к нашему приезду превратиться в земной ад.
На Колыму нас везли умирать и с декабря 1937 года бросили в гаранинские расстрелы, в побои, в голод. Списки расстрелянных читали день и ночь.
Всех, кто не погиб на Серпантинной — следственной тюрьме Горного управления, а там расстреляли десятки тысяч под гудение тракторов в 1938 году, — расстреляли по спискам, ежедневно под оркестр, под туш читаемым дважды в день на разводах — дневной и ночной смене.
Случайно оставшийся в живых после этих кровавых событий, я не избежал своей, намеченной мне еще в Москве, участи: получил новый десятилетний срок в 1943 году.
Я «доплывал» десятки раз, скитался от забоя до больницы и обратно и к декабрю сорок третьего оказался на крошечной командировке, которая строила новый прииск — «Спокойный».
Десятники, или, как их называют по-колымски, — смотрители, были для меня лицами слишком высокого ранга, с особой миссией, с особой судьбой, чьи линии жизни не могли пересечься с моими.
Десятника нашего куда-то перевели. У каждого арестанта есть судьба, которая переплетается со сражениями каких-то высших сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная, становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет, зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за что.
Вот по законам этой-то таинственной судьбы нашего десятника сняли и перевели куда-то. Я не знаю, да мне это и не нужно было знать, ни фамилии десятника, ни нового его назначения.
К нам в бригаду, где было всего десять доходяг, был назначен новый десятник.
Колыма, да и не только Колыма, отличается тем, что там все — начальники, все. Даже маленькая бригада в два человека имеет старшего и младшего; при всей универсальности двоичной системы людей всегда делят не на равные части, двух людей не делят на равные части. На пять человек выделяется постоянный бригадир, не освобожденный от работы, конечно, а такой же работяга. А на бригаду в пятьдесят человек всегда бывает освобожденный бригадир, то есть бригадир с палкой.
Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы — неисповедимо.
Орудие государственной политики, средство физического уничтожения политических врагов государства — вот главная роль бригадира на производстве, да еще на таком, которое обслуживает лагеря уничтожения.
Бригадир тут защитить никого не может, он сам обречен, но будет карабкаться вверх, держаться за все соломинки, которые бросает ему начальство, и во имя этого призрачного спасения — губит людей.
Подбор бригадиров для начальства — задача первоочередная.
Бригадир — это как бы кормилец и поилец бригады, но только в тех пределах, которые ему отведены свыше. Он сам под строгим контролем, на приписках далеко не уедешь — маркшейдер в очередном замере разоблачит фальшивые, авансированные кубики, и тогда бригадиру крышка.
Поэтому бригадир идет по проверенному, по надежному пути — выбивать эти кубики из работяг-доходяг, выбивать в самом реальном физическом смысле — кайлом по спине, и как только выбивать становится нечего, бригадир, казалось бы, должен стать работягой, сам разделить судьбу убитых им людей.
Но бывает не так. Бригадира переводят на новую бригаду, чтобы не пропал опыт. Бригадир расправляется с новой бригадой. Бригадир жив, а бригада его — в земле.
Кроме самого бригадира, в бригаде живет еще его заместитель, по штатам — дневальный, помощник убийцы, охраняющий его сон от нападения.
В охоте за бригадирами в годы войны на «Спокойном» пришлось взорвать аммонитом весь угол барака, где спал бригадир. Вот это было надежно. Погиб и бригадир, и дневальный, и их ближайшие друзья, которые спят рядом с бригадиром, чтоб рука мстителя с ножом не дотянулась до самого бригадира.
Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы — они-то и есть физические исполнители высокой политики Москвы сталинских лет.
Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.
Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь-уполномоченный.
Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно.
Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения — доносить нужно обо всем, а там начальство разберется, что было правдой, что ложью. Правда и ложь — категории вовсе не подходящие для осведомителя.
Но это — наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За работой бригадира весьма тщательно и весьма официально следит его производственное начальство — десятник, называемый на Колыме по-сахалински смотрителем. За смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим смотрителем — прораб участка, за прорабом — начальник участка, за начальником участка — главный инженер и начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу — она чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.
Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.
Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и вербуются смотрители, десятники — ранг уже более высокий, чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский путь. Власть десятника для работяг беспредельна.
В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с четырьмя трубочками с горящими фитилями из тряпки, — единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских работяг и доходяг — я разглядел что-то знакомое в фигуре нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.
Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но существующее, вечно живое, как человеческая память.
Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу — усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью.
Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов. Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга, которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем, выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще сохранила человеческие свойства.
Этот процесс припоминания, в котором участвовало все тело, — холодный пот, выступивший на иссохшей коже, и пота-то не было, чтобы мне помочь ускорить этот процесс, — закончился победой… В мозгу возникла фамилия: Чеканов!
Да, это был он, Леша Чеканов, мой сосед по Бутырской тюрьме, тот, кого я избавил от страха перед следователем. Спасение явилось в мой холодный и голодный барак — восемь лет прошло с тех пор, восемь столетий, давно наступил двенадцатый век, скифы седлали коней на камнях Колымы, скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы.
Да, это был он, Леша Чеканов, спутник моей светлой юности, светлых иллюзий первой половины тридцать седьмого года, которые еще не знали предназначенной им судьбы.
Спасение явилось в мой голодный и холодный барак в образе Леши Чеканова, техника-строителя по специальности, десятника нашего нового.
Вот это было здорово! Вот этот чудесный случай, которого стоило ждать восемь лет!
«Доплывание» — позволяю заявить приоритет на этот неологизм или, по крайней мере, на его временную форму. Доходяга, тот, кто «доплыл», не делает этого в один день. Копятся какие-то потери, сначала физические, потом нравственные, — остатков тех нервов, сосудов, ткани уже не хватает, чтобы удержать старые чувства.
На смену им приходят новые — эрзац-чувства, эрзац-надежды.
В процессе «доплывания» есть какой-то предел, когда теряются последние опоры, тот рубеж, после которого все лежит по ту сторону добра и зла, и самый процесс «доплывания» убыстряется лавинообразно. Цепная реакция, выражаясь современным языком.
Тогда мы не знали об атомной бомбе, о Хиросиме и Ферми. Но неудержимость, необратимость «доплывания» была нам известна отлично.
Для этой цепной реакции в блатном языке есть гениальное прозрение — вошедший в словарь термин «лететь под откос», абсолютно точный термин, созданный без статистики Ферми.
Потому-то и была отмечена в немногочисленной статистике и многочисленных мемуарах точная, исторически добытая формула: «Человек может доплыть в две недели». Это — норма для силача, если его держать на колымском, в пятьдесят-шестьдесят градусов, холоде по четырнадцать часов на тяжелой работе, бить, кормить только лагерным пайком и не давать спать.
К тому же акклиматизация на Крайнем Севере — дело очень непростое.
Потому-то дети Медведева и не могут понять, почему так скоро умер их отец — здоровый мужчина лет сорока, если первое письмо он прислал из Магадана с парохода, а второе из больницы Сеймчан, и это больничное стало последним. Потому-то и генерал Горбатов, попав на прииск «Мальдяк», сделался полным инвалидом в две недели, и только случайное отправление на рыбалку на Олу, на побережье, спасло ему жизнь. Потому-то и Орлов, референт Кирова, ко времени своего расстрела на «Партизане» зимой 1938 года уже был доходягой, который все равно не нашел бы места на земле.
Две недели — это и есть тот срок, который превращает здорового человека в доходягу.
Я все это знал, понимал, что в труде нет спасения, и скитался от больницы до забоя и обратно восемь лет. Спасение наконец пришло. В самый нужный момент рука провидения привела Лешу Чеканова в наш барак.
Я спокойно заснул крепким веселым сном со смутным ощущением какого-то радостного события, которое вот-вот наступит.
На следующий день на разводе — так называется коротко процедура развода по работам, которая делается на Колыме и для десятников, и для миллионов человек в один и тот же час дня по звону рельса, как крику муэдзина, как звону колокола с колокольни Ивана Великого — а Грозный и Великий синонимы в русском языке, — я убедился в своей чудесной правоте, в своей чудесной надежде.
Новый десятник был действительно Леша Чеканов.
Но мало узнать самому в такой ситуации, надо, чтоб и тебя узнали в этом двустороннем взаимном облучении.
По лицу Леши Чеканова было ясно видно, что он меня узнал и, конечно, поможет. Леша Чеканов тепло улыбнулся.
У бригадира он тут же осведомился о моем трудовом поведении. Характеристика была дана отрицательная.
— Что же, блядь, — громко сказал Леша Чеканов, глядя мне прямо в глаза, — думаешь, если мы из одной тюрьмы, так тебе и работать не надо? Я филонам не помогаю. Трудом заслужи. Честным трудом.
С этого дня меня стали гонять более усердно, чем раньше. Через несколько дней Леша Чеканов объявил на разводе:
— Не хочу тебя бить за твою работу, а просто отправлю тебя на участок, в зону. Там тебе, бляди, и место. В бригаду Полупана пойдешь. Он тебя научит, как жить! А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов — грамотеев!
В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На центральном участке управления прииском «Спокойный» я был помещен в барак, где жила бригада Полупана.
С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро — на разводе.
Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и предложил начальству искупить свою вину — приводить врагов в христианский вид.
Предложение было принято, и из бригады Полупана было оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим, переменным списочным составом. Штрафняк на самом штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска, которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.
Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева, которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а потому угловато и суковато, и ствол у него перекручен. Эти сырые бараки не прогревались печами. Никаких дров не хватило бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела. Барак сушили людьми, телами строителей.
Здесь и началась одна из моих страстей.
Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность.
Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью куртку, розовую куртку из телячьей шкуры — чей-то подарок или взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на один день.
Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да если бы и была, я бы не отдал ее Полупану — разве только блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.
Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более свободно.
Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.
Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного состава, учебная бригада.
Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на «Спокойном»…
По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное северное управление — в поселок Ягодный, как злостный филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.
Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело, шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась достаточно ясно.
Была весна сорок четвертого, яркая колымская военная весна.
В изоляторе гоняют следственных на работы, стремясь выбить хоть один рабочий час из транзитного дня, и следственные не любят этой укоренившейся традиции лагерей и транзиток.
Но я ходил на работу не затем, конечно, чтобы попытаться выбить какую-то норму в ямке из камня, а просто подышать воздухом, попросить, если дадут, лишнюю миску супа.
В городе, даже в лагерном городе, каким был поселок Ягодный, было лучше, чем в изоляторе, где пропахло смертным потом каждое бревно.
За выходы на работу давали суп и хлеб, или суп и кашу, или суп и селедку. Гимн колымской селедке я еще успею написать, единственному белку арестанта, — ведь не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, соленую, конечно, и пил — вода в этом смертном балансе не в счет.
А самое главное — на воле было можно разжиться табаком, курнуть, понюхать, когда товарищ курит, если уж не покурить. В зловредность никотина, в канцерогенность табака ни один арестант не поверит. Впрочем, дело может объясняться ничтожным разведением этой капли никотина, которая убивает лошадь.
«Дыхнуть» — курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много мечтательности, удовлетворения.
Табак — это высшая радость арестанта, продолжение жизни. Повторяю, что я не знаю, жизнь — благо или нет.
Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного. Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что-нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень хорошо. Там меня судили всего год назад — дали десять лет, оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить можно, но когда новый срок только начат — трудно.
Водили нас на работу под большим конвоем — как-никак мы были люди следственные, если еще люди…
Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать прохожих — мы работали как раз на дороге, а зимой новые тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на Индигирке.
Цепочка ямок тянулась вдоль улицы — конвой наш, как ни велик, растянут был вне положенного по инструкции предела.
Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с машин. Машины стояли тут же.
Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный, что-то спросил у нашего конвоира.
И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:
— Шаламов! Шаламов!
Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка «Спокойного».
— Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! — исступленно плясал Родионов. — В столовой топором.
От радостного известия я действительно испытал теплое чувство.
Конвоиры растащили нас в разные стороны.
Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали. Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы, добавляя мне снова новый срок.
Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных командировок.
Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой.
С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я больше не встречался.
1970–1971