Галина Павловна Зыбалова
В первый год войны чадящий фитиль фонаря бдительности был несколько прикручен. С барака пятьдесят восьмой статьи была снята колючая проволока, и враги народа были допущены к исполнению важных функций вроде должности истопника, дневального, сторожа, которую по лагерной конституции мог занимать только бытовик, в худшем случае — рецидивист-уголовник.
Доктор Лунин, наш начальник санчасти из заключенных, реалист и прагматик, справедливо рассудил, что надо ловить момент, ковать железо, пока оно горячо. Дневальный химлаборатории Аркагалинского угольного района попался в краже казенного глицерина (медок! пятьдесят рублей банка!), а сменивший дневального новый сторож украл в первую же ночь вдвое больше — ситуация приобрела остроту. За все свои лагерные скитания я наблюдал, что каждый арестант, приходя на новую работу, прежде всего оглядывается: что бы тут украсть? Это касается всех — от дневальных до начальников управлений. Есть какое-то мистическое начало в этой тяге русского человека к краже. Во всяком случае, в лагерных условиях, в северных условиях, в колымских условиях.
Все эти моменты, развязки регулярно возникающих ситуаций и ловят враги народа. После краха карьеры второго дневального-бытовика подряд Лунин рекомендовал меня в дневальные химлаборатории — не украдет, дескать, химических сокровищ, а топить печку-бочку, да еще каменным углем, каждый заключенный по пятьдесят восьмой статье в те колымские годы мог, и умел топить квалифицированнее всякого истопника. Мытье полов по-матросски, с навязанной тряпкой на палке, было хорошо мне знакомо по 1939 году, по Магаданской пересылке. В конце концов я, знаменитый магаданский поломой, занимаясь этим делом всю весну 1939 года, научился на всю жизнь.
Я работал тогда на шахте, выполнял «процент» — уголь не касался золотого прииска, но, конечно, о сказочной работе дневального в химлаборатории мне и не мечталось.
Я получил возможность отдохнуть, отмыть лицо и руки — пропитанная угольной пылью харкотина должна была стать светлой лишь после многих месяцев моего дневальства, а то и лет. О цвете харкотины думать не приходилось.
Лабораторией, занимавшей на поселке целый барак и имевшей большой штат — два инженера-химика, два техника, три лаборанта, — управляла молодая столичная комсомолка Галина Павловна Зыбалова, договорница, как и ее муж, Петр Яковлевич Подосенов, автоинженер, заведовавший автобазой Аркагалинского угольного района.
Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм — то драму, то комическую, то видовую картину по классическому дореволюционному делению жанров для кинопроката. Редко герои кинофильмы (фильмы, а не фильма, как теперь) сходят с экрана в зрительный зал электротеатра (так назывался раньше кинотеатр).
Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм. Тут удовольствие особого рода. Ничего решать не надо. Вмешиваться в эту жизнь не должно. Никаких реальных проблем это сосуществование разных миров перед заключенными не ставит. Просто другой мир.
Тут я топил печи. С каменным углем надо уметь обращаться, но это наука несложная. Мыл полы. А главное, лечил свои пальцы на ногах — остеомиелит после тридцать восьмого года закрылся только на материке, чуть не к XX съезду партии. А может быть, и тогда еще не закрылся.
Перематывая чистые тряпочки, меняя повязку на сочащихся гноем пальцах обеих ног, я застывал в блаженстве перед растопленной печкой, ощущая тончайшую боль, ломоту этих пальцев, раненных прииском, изувеченных золотом. Полное блаженство и требует капельку боли — об этом говорит и история общества и литературы.
Теперь у меня ныла, болела голова — о ноющих пальцах я забыл, — ощущение было вытеснено другим, более ярким, более жизненно важным.
Я еще ничего не вспомнил, ничего не решил, ничего не нашел, но весь мой мозг, его иссохшие клетки напряглись в тревоге. Ненужная колымчанину память — в самом деле, зачем лагернику такая ненадежная, и такая хрупкая, и такая цепкая, и такая всесильная память? — должна была подсказать мне решение. Ах, какая у меня была память когда-то — четыре года тому назад! Память у меня была как выстрел, если я не вспоминал чего-либо сразу — я заболевал, ничем не мог заниматься, пока не вспоминал того, чего хотел. Таких случаев выдачи с задержкой в моей жизни было очень мало, считанное количество раз. Само воспоминание о такой задержке как-то подстегивало, убыстряло и без того быстрый бег памяти.
Но мой нынешний аркагалинский мозг, измученный Колымой тридцать восьмого года, измученный четырехлетними скитаниями от больницы до забоя, хранил какую-то тайну и никак не хотел подчиняться приказу, просьбе, мольбе, молитве, жалобе.
Я молил свой мозг, как молят высшее существо, ответить, открыть мне какую-то переборку, осветить какую-то темную щель, где прячется нужное мне.
И мозг сжалился, выполнил просьбу, снизошел к моей мольбе.
Что это была за просьба?
Я повторял без конца фамилию своей заведующей лабораторией — Галина Павловна Зыбалова! Зыбалова, Павловна! Зыбалова!
Где-то я слышал эту фамилию. Знал человека с этой фамилией. Зыбалов — не Иванов, не Петров, не Смирнов. Это столичная фамилия. И вдруг я, вспотев от напряжения, припомнил. Не Москву, не Ленинград, не Киев, где человек со столичной фамилией был близко около меня.
В 1929 году, по первому моему сроку работая на Северном Урале, в Березниках, я встречал на Березниковском содовом заводе экономиста, начальника планового отдела, ссыльного Зыбалова, Павла Павловича, кажется. Зыбалов был членом ЦК меньшевиков, и его показывали другим ссыльным издалека, с порога комнаты в конторе содового завода, где работал Зыбалов. Вскоре Березники были затоплены потоком заключенных разного рода — и ссыльных, и лагерников, и колхозников-переселенцев — по начавшимся громким процессам, и фамилия Зыбалова среди новых героев несколько отошла в тень. Зыбалов перестал быть достопримечательностью Березников.
Сам содовый завод, бывший Сальвэ, стал частью Березниковского химического комбината, влился в одну из строек-гигантов первой пятилетки — Березникхимстроя, вобравшего сотни тысяч рабочих, инженеров и техников — отечественных и иностранных. На Березниках был поселок иностранцев, простых ссыльных, спецпереселенцев и лагерников. Только лагерников в одну смену выходило до десяти тысяч человек. Стройка текучести невероятной, где за месяц принималось три тысячи вольных по договорам и вербовке и бежало без расчета четыре тысячи. Стройка эта еще ждет своего описания. Надежды на Паустовского не оправдались. Паустовский там писал и написал «Кара-Бугаз», прячась от бурливой, кипящей толпы в березниковской гостинице и не высовывая носа на улицу.
Экономист Зыбалов со службы на содовом заводе перешел в Березникхимстрой — там было и денег побольше, да и размах побольше, да и карточная система давала себя знать.
На Березниковском химкомбинате вел кружок экономических знаний для добровольцев. Бесплатный кружок для всех желающих. Кружок был общественной работой Павла Павловича Зыбалова, и занимался он в главной конторе Химстроя. Вот в этом-то кружке я был на нескольких занятиях у Зыбалова.
Зыбалов, столичный профессор, ссыльный, охотно и легко вел занятия. Он скучал по лекционной, по преподавательской работе. Не знаю, прочел ли он за свою жизнь одиннадцать тысяч лекций, как прочел другой мой лагерный знакомый, но что количество измерялось тысячами — это было наверняка.
У ссыльного Зыбалова на Березниках умерла жена, осталась дочь, девочка лет десяти, приходившая к отцу иногда во время наших занятий.
В Березниках меня хорошо знали. Я отказался ехать с Берзиным на Колыму, на открытие Дальстроя, и попытался устроиться в Березниках.
Но кем? Юристом? У меня было незаконченное юридическое образование. Не кто иной, как Зыбалов посоветовал мне принять должность заведующего бюро экономики труда (БЭТ) Березниковской теплоэлектроцентрали (ТЭЦ) в знаменитых тогда лингвистических находках, которые тут же у нас, на стройке первой пятилетки, и рождались. Директором ТЭЦ был вредитель — инженер Капеллер, лицо, прошедшее по процессам не то шахтинских, не то иных списков. ТЭЦ — это была уже эксплуатация, а не строительство, пусковой период затягивался безбожно, но это безбожие было возведено в закон. Капеллер никак не мог поставить себя — осужденного десятилетника или даже пятнадцатилетника — в тон всей этой шумной стройке, где ежедневно менялись рабочие, техники, наконец, где арестовывали и расстреливали начальников и выгружали эшелоны со ссыльными после коллективизации. Капеллер у себя в Кизеле был осужден за гораздо меньшие проступки, [чем] производственные безобразия, которые росли здесь мощной лавиной. Рядом с его кабинетом еще стучали молотки, и к котлу, который монтировала фирма «Ганомага», вызывали московскими телеграммами из-за границы лекарей.
Капеллер принял меня на работу, принял весьма равнодушно, — его занимали технические вопросы, технические трагедии, которых было не меньше экономических и бытовых.
В помощь Капеллеру от партийной организации был рекомендован в качестве помощника директора по производственным совещаниям Тимофей Иванович Рачев, малограмотный, но энергичный человек, поставивший главным условием «не давать глотничать». Бюро экономики труда было в подчинении Рачева, и я долго хранил у себя бумагу с его резолюцией. Кочегары подали огромное мотивированное заявление о недоплатах, о перерасчете — долго они ходили к Рачеву по этому вопросу. Не перечитывая их заявление, Рачев написал: «Зав. БЭТ тов. Шаламову. Прошу разобраться и по возможности отказать».
На эту работу я, юрист с незаконченным образованием, попал именно по совету Зыбалова:
— Смелей действуйте. Беритесь и начинайте. Если даже выгонят через две недели — раньше по колдоговору не уволят, — вы за эти две недели наберетесь кое-какого опыта. Потом поступайте опять. Пять таких увольнений — и вы готовый экономист. Не бойтесь. Если встретится что-нибудь сложное — приходите. Я вам помогу. Я-то ведь никуда не денусь. Не подлежу законам текучести.
Я принял эту хорошо оплачиваемую должность.
В это же время Зыбалов организовывал вечерний экономический техникум. Павел Павлович (кажется, Павлович) был главным преподавателем этого техникума. Мне там тоже готовили место преподавателя «гигиены и физиологии труда».
Уже я подал заявление в этот новый техникум, уже подумывал о плане первого урока, но вдруг получил письмо из Москвы. Мои родители были живы, мои товарищи по университету тоже были живы, и оставаться в Березниках было смерти подобно. И я уехал без расчета с ТЭЦ, а Зыбалов остался в Березниках.
Все это я и вспомнил на Аркагале, в химлаборатории Аркагалинского угольного района, в преддверии тайны гуминовых кислот.
Роль случая очень велика в жизни, и хотя общий мировой порядок наказывает за использование случая в личных целях, но бывает так, что и не наказывает. Этот зыбаловский вопрос надо было довести до конца. А может быть, и нет. Я уже не нуждался в то время в куске хлеба. Шахта — не прииск, уголь — не золото. Может быть, этот карточный домик не стоило строить — ветер уронит постройку, разметет ее на четыре стороны света.
Арест по «делу юристов» три года назад учил ведь меня важному лагерному закону: никогда не обращаться с просьбами к людям, которых ты лично знал по воле, — мир мал, такие встречи бывают. Почти всегда на Колыме такая просьба неприятна, иногда невозможна, иногда приводит к смерти просившего.
Такая опасность на Колыме — да и во всем лагере — существует. У меня была встреча с Чекановым, моим сокамерником по Бутырской тюрьме. Чеканов не только узнал меня в толпе работяг, когда принял в качестве десятника наш участок, но ежедневно вытаскивал меня за руку из строя, бил и назначал на самые тяжелые работы, где, конечно, и процента не могло быть у меня. Чеканов каждый день докладывал начальнику участка о моем поведении, заверяя, что уничтожит эту заразу, что не отрицает личного знакомства, но докажет свою преданность, оправдает доверие. Чеканов был осужден по той же статье, что и я. В конце концов Чеканов выпихнул меня на штрафной пункт, и я остался жив.
Я знал также полковника Ушакова, начальника Розыскного, а позднее Речного отдела Колымы, — знал, когда Ушаков был простым агентом МУРа, осужденным за какое-то служебное преступление.
Я никогда не пытался напомнить полковнику Ушакову о себе. Я был бы убит в самом непродолжительном времени.
Наконец, я знал все высокое начальство Колымы начиная с самого Берзина: Васькова, Майсурадзе, Филиппова, Егорова, Цвирко.
Знакомый с лагерной традицией, я никогда не выходил из рядов арестантов, чтобы подать какую-нибудь просьбу лично мне знакомому начальнику, обратить на себя внимание.
По «делу юристов» я случайно только избавился от пули в конце 1938 года на прииске «Партизан» во время колымских расстрелов. В «деле юристов» вся провокация велась против председателя Далькрайсуда Виноградова. Его обвиняли в том, что он дал хлеба и устроил на работу своего сослуживца по факультету советского права Дмитрия Сергеевича Парфентьева, бывшего челябинского прокурора и прокурора Карелии.
Посетив прииск «Партизан», председатель Далькрайсуда Виноградов не счел нужным скрывать свое знакомство с забойщиком — профессором Парфентьевым — и попросил начальника прииска Л. М. Анисимова устроить Парфентьева на работу полегче.
Приказ был немедленно выполнен и Парфентьев назначен молотобойцем — более легкой работы на прииске не нашлось, но все же не ветер на шестидесятиградусном морозе в открытом забое, не лом, не лопата, не кайло. Правда, кузница с хлопающей полуоткрытой дверью, с открытыми окнами, но все же там огонь горна, там можно укрыться если не от холода, то от ветра. А у троцкиста Парфентьева, у врага народа Парфентьева было оперировано одно легкое по поводу туберкулеза.
Пожелание Виноградова начальник прииска «Партизан» Леонид Михайлович Анисимов выполнил, но тут же донес рапортом по всем нужным и возможным инстанциям. Начало «делу юристов» было положено. Капитан Столбов, начальник СПО Магадана, арестовал всех юристов на Колыме, проверяя их связи, накладывая, захлестывая и натягивая аркан провокации.
На прииске «Партизан» были арестованы я и Парфентьев, увезены в Магадан и посажены в Магаданскую тюрьму.
Но через сутки сам капитан Столбов был арестован и освобождены все арестованные по ордерам, подписанным капитаном Столбовым.
Я рассказал подробно об этом в мемуаре «Заговор юристов», где документальна каждая буква.
Выпущен я был не на свободу, понимая под колымской свободой содержание в лагере же, но в общем бараке, на общих правах. На Колыме нет свободы.
Я был выпущен вместе с Парфентьевым на пересылку, на тридцатитысячную транзитку — выпущен с особым лиловым клеймом на личном деле: «Прибыл из Магаданской тюрьмы». Это клеймо обрекало меня бесконечное количество лет находиться под фонарем бдительности, на внимании начальства до тех пор, пока лиловое клеймо на старом личном деле не заменится чистой обложкой нового личного дела, нового срока наказания. Хорошо еще, что этот новый срок не был выдан «весом» — пулей в семь граммов. Впрочем, хорошо ли, — срок, выданный «весом», избавил бы меня от дальнейших мучений, многолетних, не нужных никому, ни даже мне для пополнения моего душевного или нравственного опыта и физической крепости.
Во всяком случае, вспомнив все свои скитания после ареста по «делу юристов» на прииске «Партизан», я взял себе за правило: никогда по своей инициативе к знакомым не обращаться и тени с материка на Колыму не вызывать.
Но в случае с Зыбаловой мне почему-то казалось, что я не принесу вреда хозяйке этой фамилии. Человек она была хороший, и если различала вольного от заключенного, то не с позиции активного врага заключенных — так учат всех договорников во всех политотделах Дальстроя еще при заключении договоров. Заключенный всегда чувствует в вольном оттенок: есть ли в договорах что-либо, кроме казенных инструкций, или нет. Оттенков тут много — так много, как самих людей. Но есть рубеж, переход, граница добра и зла, моральная граница, которая чувствуется сразу.
Галина Павловна, как и ее муж Петр Яковлевич, не занимала крайней позиции активного врага всякого заключенного только потому, что он — заключенный, хотя Галина Павловна была секретарем комсомольской организации Аркагалинского угольного района. Петр Яковлевич был беспартийным.
Вечерами Галина Павловна часто засиживалась в лаборатории — семейный барак, где они жили, вряд ли был уютней кабинетиков химической лаборатории.
Я спросил Галину Павловну, не жила ли она в Березниках на Урале в конце двадцатых годов, в начале тридцатых.
— Жила!
— А ваш отец — Павел Павлович Зыбалов?
— Павел Осипович.
— Совершенно верно. Павел Осипович. А вы были девочкой лет десяти.
— Четырнадцати.
— Ходили в таком бордовом пальто.
— В шубе вишневой.
— Ну, в шубе. Вы завтрак носили Павлу Осиповичу.
— Носила. Там мама моя умерла, на Чуртане.
Петр Яковлевич сидел здесь же.
— Смотри-ка, Петя, Варлам Тихонович знает папу.
— Я у него в кружке занимался.
— А Петя родом из Березников. Он — местный. У его родителей дом в Веретье.
Подосенов назвал мне несколько фамилий, известных в Березниках, и в Усолье, и в Соликамске, и в Веретье, на Чуртане и в Дедюхине, вроде Собяниковых, Кичиных, но я по обстоятельствам моей биографии не получил возможности помнить и знать местных уроженцев.
Для меня все эти названия звучали как «Чиктосы и Команчи», как стихи на чужом языке, но Петр Яковлевич читал их как молитвы, все более воодушевляясь.
— Теперь все это засыпано песком, — сказал Подосенов. — Химкомбинат.
— А папа сейчас в Донбассе, — сказала Галина Павловна, и я понял, что ее отец в очередной ссылке.
Этим все и кончилось. Я испытывал истинное удовольствие, праздник оттого, что бедный мой мозг так хорошо сработал. Чисто академическое удовольствие.
Прошло месяца два, не больше, и Галина Павловна, придя на работу, вызвала меня в свой кабинет.
— Я получила письмо от папы. Вот.
Я прочел разборчивые строки крупного, вовсе не знакомого мне почерка:
«Шаламова я не знаю и не помню. Я ведь вел такие кружки в течение двадцати лет в ссылке, где бы я ни находился. Веду их и сейчас. Не в этом дело. Что за письмо ты мне написала? Что это за проверка? И кого? Шаламова? Себя? Меня? Что касается меня, — писал крупным почерком Павел Осипович Зыбалов, — то мой ответ таков. Поступи с Шаламовым так, как ты поступила бы со мной, если бы встретила на Колыме. Но чтобы знать мой ответ, тебе не надо было писать письма».
— Вот видите, что получилось… — огорченно сказала Галина Павловна. — Вы папу не знаете. Он мне не забудет этой оплошности никогда.
— Я ничего особенного вам не говорил.
— Да и я ничего особенного папе не писала. Но видите, как папа смотрит на эти вещи. Теперь уж вам нельзя работать дневальным, — грустно размышляла Галина Павловна. — Опять нового дневального искать. А вас я оформлю техником — у нас есть свободная должность по штатам для вольнонаемных. Как начальник угольного района Свищев уедет, его будет замещать главный инженер Юрий Иванович Кочура. Через него я и оформлю вас.
Из лаборатории никого не увольняли, идти мне на «живое место» не пришлось, и под руководством и с помощью инженеров Соколова и Олега Борисовича Максимова, ныне здравствующего члена Дальневосточной академии наук, я начал карьеру лаборанта и техника.
Для мужа Галины Павловны, Петра Яковлевича Подосенова, я написал по его просьбе большую литературоведческую работу — составил на память словарь блатных слов, их возникновение, изменения, толкования. В словаре было около шестисот слов — не вроде той специальной литературы, которую издает уголовный розыск для своих сотрудников, а в ином, более широком плане и более остром виде. Словарь, подаренный Подосенову, — единственная моя прозаическая работа, написанная на Колыме.
Мое безоблачное счастье не омрачалось тем, что Галина Павловна уходила от мужа, кинороман оставался кинороманом. Я был только зрителем, зрителю даже крупный план чужой жизни, чужой драмы, чужой трагедии не давал иллюзии жизни.
И не Колыма, страна с чрезвычайным обострением всех сторон семейной и женской проблемы, обострением до уродливости, до смещения всех и всяческих масштабов, была причиной распада этой семьи.
Галина Павловна была умница, красавица слегка монгольского типа, инженер-химик, представительница самой модной тогда, самой новой профессии, единственная дочь русского политического ссыльного.
Петр Яковлевич был застенчивый пермяк, всячески уступавший жене — и в развитии, и в интересах, и в требованиях. Что супруги были не пара, бросалось в глаза, и хотя для семейного счастья нет законов, в этом случае, кажется, семье было суждено распасться, как всякой семье, впрочем.
Процесс распада ускорила, катализировала Колыма.
У Галины Павловны был роман с главным инженером угольного района Юрием Ивановичем Кочурой, вернее не роман, а вторая любовь. А у Кочуры — дети, семья. Я тоже был показан Кочуре перед своим посвящением в техники.
— Вот этот человек, Юрий Иванович.
— Хорошо, — сказал Юрий Иванович, не глядя ни на меня, ни на Галину Павловну, а глядя прямо в пол перед собой. — Подайте рапорт о зачислении.
Однако все в этой драме было еще впереди. Жена Кочуры подала заявление в политуправление Дальстроя, начались выезды комиссии, опросы свидетелей, сбор подписей. Государственная власть со всем своим аппаратом встала на защиту первой семьи, на которую подписывала договор с Дальстроем в Москве.
Высшие магаданские инстанции по совету Москвы, что разлука обязательно убьет любовь и возвратит Юрия Ивановича супруге, сняли Галину Павловну с работы и перевели на другое место.
Разумеется, из таких переводов никогда ничего не выходило и выйти не могло. Тем не менее разлука с любимой — единственный апробированный государством путь к исправлению положения. Иных способов, кроме указанного в «Ромео и Джульетте», не существует. Это традиция первобытного общества, и ничего нового цивилизация в эту проблему не внесла.
После отцовского ответа отношения мои с Галиной Павловной стали более доверительными.
— Вот, Варлам Тихонович, этот Постников, что с руками.
Еще бы я не хотел посмотреть Постникова с руками!
Несколько месяцев назад, когда я еще ишачил на Кадыкчане, а перевод на Аркагалу — пусть в шахту, не в лабораторию — казался чудом несбыточным, именно на наш барак, то есть палатку брезентовую, утепленную к шестидесяти градусам мороза слоем толя или рубероида, не помню, и двадцатью сантиметрами воздуха — воздушная прокладка по инструкции магаданско-московской, — вышел ночью беглец.
По Аркагале, по аркагалинской тайге, ее речкам, сопкам и распадкам проходит кратчайший путь от материка по суше — через Якутию, Алдан, Колыму, Индигирку.
Перелетный путь беглецов, его таинственная карта таится в груди беглецов — люди идут, внутренним чутьем угадывая направление. И это направление верно, как перелет гусей или журавлей. Чукотка ведь не остров, а полуостров, материком Большая земля зовется по тысяче аналогий: дальний путь морем, отправление в портах, мимо острова Сахалин — места царской каторги.
Все это знает и начальство. Поэтому летом именно вокруг Аркагалы — посты, летучие отряды, оперативка и в штатском и в военном.
Несколько месяцев назад младший лейтенант Постников задержал беглеца, вести на Кадыкчан за десять-пятнадцать километров ему не хотелось, и младший лейтенант застрелил беглеца на месте.
Что нужно предъявить в учетном отделе при розыске чуть не по всему миру? Как опознать человека? Такой паспорт существует, и очень точный, — это дактилоскопический оттиск десяти пальцев. Такой оттиск хранится в личном деле каждого заключенного — в Москве, в Центральной картотеке, и в Магадане, в местном управлении.
Не утруждая себя доставкой задержанного заключенного на Аркагалу, молодой лейтенант Постников отрубил топором обе кисти беглеца, сложил их в сумку и повез рапорт о поимке арестанта.
А беглец встал и ночью пришел в наш барак, бледный, потерявший много крови, говорить он не мог, а только протягивал руки. Наш бригадир сбегал за конвоем, и беглеца увели в тайгу.
Доставили беглеца живым на Аркагалу или просто отвели в кусты и окончательно убили — это было бы самым простым выходом и для беглеца, и для конвоя, и для младшего лейтенанта Постникова.
Никакого взыскания Постников не получил. Да никто и не ждал такого взыскания. Но разговоров о Постникове даже в том голодном подневольном мире, в котором я жил тогда, было много, случай был свежий.
Потому я, захватив кусок угля, чтобы заправить, подшуровать печку, вошел в кабинет заведующей.
Постников был светлый блондин, но не из породы альбиносов, а скорее северного, голубоглазого, поморского склада — чуть выше среднего роста. Самый, самый обыкновенный человек.
Помню, вглядывался я жадно, ловя хоть ничтожную отметку лафатеровского, ломброзовского типа на испуганном лице младшего лейтенанта Постникова…
Мы сидели вечером у печки, и Галина Павловна сказала:
— Я хочу посоветоваться с вами.
— О чем же?
— О своей жизни.
— Я, Галина Павловна, с тех пор, как стал взрослым, живу по важной заповеди: «Не учи ближнего своего». На манер евангельской. Всякая судьба — неповторима. Всякий рецепт — фальшив.
— А я думала, что писатели…
— Несчастье русской литературы, Галина Павловна, в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает, не имея никакого права соваться в моральные проблемы, осуждать, не зная и не желая знать ничего.
— Хорошо. Тогда я вам расскажу сказку, и вы оцените ее как литературное произведение. Всю ответственность за условность или за реализм — что мне кажется одним и тем же — я принимаю на себя.
— Отлично. Попробуем со сказкой.
Галина Павловна быстро начертила одну из самых банальных схем треугольника, и я посоветовал ей не уходить от мужа.
По тысяче причин. Во-первых, привычка, знание человека, как ни малое, а единственное, тогда как там — сюрприз, коробка с неожиданностями. Конечно, и оттуда можно уйти.
Вторая причина — Петр Яковлевич Подосенов был хороший человек явно. Я бывал на его родине, написал для него с истинной симпатией работу о блатарях, Кочуру же я совершенно не знал.
Наконец, в-третьих, и в самых главных, я не люблю никаких перемен. Я возвращаюсь спать домой, в тот дом, в котором я живу, ничего нового я даже в меблировке не люблю, с трудом привыкаю к новой мебели.
Бурные перемены в моей жизни всегда возникали помимо моей воли, по чьей-то явно злой воле, ибо я никогда не искал перемен, не искал лучшего от хорошего.
Была и причина, облегчающая советчику его смертный грех. По делам собственного сердца советы принимаются только такие, которые не противоречат внутренней воле человека, — все остальное отвергается или сводится на нет подменой понятий.
Как всякий оракул, я рисковал немногим. Даже своим добрым именем не рисковал.
Я предупредил Галину Павловну, что совет мой — чисто литературный и никаких нравственных обязательств не скрывает.
Но прежде чем Галина Павловна приняла решение, в дело вмешались высшие силы в полном соответствии с традициями природы, поспешившими на помощь Аркагале.
Петр Яковлевич Подосенов, муж Галины Павловны, был убит. Композиция эсхиловская. С хорошо изученной сюжетной ситуацией. Подосенов был сбит проходившей машиной в зимней темноте и умер в больнице. Таких автомобильных катастроф на Колыме много, и о возможности самоубийства вовсе не говорили. Да он и не покончил бы с собой. Он был фаталист немного: не судьба, значит, не судьба. Оказалось, очень даже судьба, чересчур судьба. Подосенова-то как раз убивать было не надо. Разве за добрый характер убивают? Конечно, на Колыме добро — грех, но и зло — грех. Смерть эта ничего не разрешила, никаких узлов не развязала, не разрубила — все осталось по-прежнему. Было только видно, что высшие силы заинтересовались этой маленькой, ничтожной колымской трагедией, заинтересовались одной женской судьбой.
На место Галины Павловны прибыл новый химик, новый заведующий. Первым же распоряжением он снял меня с работы, этого я ждал. В отношении заключенных — да и вольных, кажется, тоже — колымское начальство не нуждается в формулировках причин, да и я не ждал никаких объяснений. Это было бы слишком литературно, слишком во вкусе русских классиков. Просто лагерный нарядчик на утреннем разводе по работам выкрикнул мою фамилию по списку арестантов, посылаемых в шахту, я встал в ряды, поправил рукавицы, конвой нас сосчитал, дал команду, и я пошел хорошо знакомой дорогой.
Больше никогда в жизни Галину Павловну я не видел.
1970–1971