Книга: Собрание сочинений. Том 2
Назад: Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме
Дальше: Тачка I

Триангуляция III класса

 

Летом 1939 года выброшенный бурной волной на болотистые берега Черного озера, в угольную разведку, как инвалид, нетрудоспособный после золотого забоя 1938 года на прииске «Партизан», расстреливаемый, но не расстрелянный, — я не думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? — этот вопрос не вставал в отношении человека и государства.
Но я хотел слабой своей волей, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей собственной жизни.
Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя — продолжается. Как будто умер в золотых забоях «Партизана» в тридцать восьмом году.
Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год — бред, все равно чей — мой, твой, истории.
Мои соседи, те пять человек, что прибыли со мной из Магадана несколько месяцев назад, не могли рассказать ничего: губы их были навеки закрыты, языки навеки привязаны. Я и не ждал от них ничего другого — начальник Василенко, работяга Фризоргер, скептик Нагибин. Среди них был даже стукач Гордеев. Все вместе они были Россией.
Не от них я ждал подтверждения моих подозрений, проверки моих чувств и мыслей, — не от них. И не от начальников, конечно.
Начальник разведки Парамонов, когда получал в Магадане «людей» для своего района, уверенно брал инвалидов. Бывший начальник «Мальдяка» хорошо знал, как умирают и как цепляются за жизнь. И как быстро забывают.
Через какой-то срок — может быть, многомесячный, а может быть — мгновенный, — Парамонову показалось, что отдых достаточен, — поэтому инвалидов перестали считать инвалидами. Но Филипповский был паровозный машинист, Фризоргер — столяр, Нагибин — печник, Василенко — горный десятник. Только я, литератор России, оказался пригодным для черных работ.
Меня уже выводили на эти черные работы. Десятник Быстров брезгливо оглядел мое грязное, вшивое тело, мои гнойные раны на ногах, расчесы от вшей, голодный блеск глаз и с наслаждением произнес свою любимую остроту: «Какую вы хотите работу? Белую? Или черную? У нас нет работы белой. Есть только работа черная».
Тогда я был кипятильщиком. Но давно выстроили баню, кипятили воду в бане — меня нужно было куда-то послать.
Высокий человек в новом дешевом вольном синем костюме стоял на пеньке перед палаткой.
Быстров — строительный десятник, вольняшка, бывший зэка, приехавший на Черное озеро заработать денег на материк. «В цилиндрах поедете на Большую землю», — как острил начальник Парамонов. Быстров ненавидел меня. В грамотных людях Быстров видел главное зло жизни. Он видел во мне воплощение всех своих бед. Ненавидел и мстил слепо и злобно.
Быстров прошел золотой прииск 1938 года как десятник, смотритель. Мечтал скопить столько, сколько скапливал раньше. Но мечта его была разрушена той же волной, которая смела всех и вся, — волной тридцать седьмого года.
Теперь он без копейки денег жил на этой проклятой Колыме, где враги народа работать не хотят.
Меня, прошедшего тот же ад, только снизу, от забоя, от тачки и кайла, — а Быстров знал об этом и видел — наша история пишется вполне открыто на лицах, на телах, — хотел бы меня побить, но у него не было власти.
Вопрос о черной и белой работе — единственная острота — Быстровым мне был задан вторично, — ведь я уже отвечал на него весной. Но Быстров забыл. А может — не забыл, а нарочно повторил, наслаждаясь возможностью задать этот вопрос. Кому и где он его задавал раньше?
А может быть, я все это выдумал и Быстрову было совершенно все равно — что у меня спросить и какой ответ получить.
Может быть, весь Быстров — это только мой воспаленный мозг, который не хочет прощать ничего.
Словом, я получил новую работу — помощником топографа, вернее, реечником.
В Черноозерский угольный район приехал вольный топограф. Комсомолец, журналист ишимской газеты, Иван Николаевич Босых, мой однолеток, был осужден по пятьдесят восьмой, пункт 10, — на три года, а не на пять, как я. Осужден значительно раньше меня, еще в тридцать шестом году, и тогда же привезен на Колыму. Тридцать восьмой, так же, как и я, он провел в забоях, в больнице, «доплывал», но, к собственному его удивлению, остался жив и даже получил документы на выезд. Сейчас он здесь для кратковременной работы — сделать топографическую «привязку» Черноозерского района для Магадана.
Вот я и буду его работником, буду таскать рейку, теодолит. Если нужно будет два реечника, будем брать еще рабочего. Но все, что можно, будем делать вдвоем.
Я из-за своей слабости не мог таскать теодолита на плечах, но Иван Николаевич Босых таскал теодолит сам. Я таскал только рейку, но и рейка мне была тяжела, пока я не привык.
В это время острый голод, голод золотого прииска уже прошел — но жадность осталась прежней, я по-прежнему съедал все, что мог увидеть и достать рукой.
Когда мы вышли первый раз на работу и сели в тайге отдохнуть, Иван Николаевич развернул сверток с едой — для меня. Мне это не понадобилось, хотя я и не стеснялся, пощипал печенье, масло и хлеб. Иван Николаевич удивился моей скромности, но я объяснил, в чем дело.
Коренной сибиряк, обладатель классического русского имени — Иван Николаевич Босых пытался у меня найти ответ на неразрешимые вопросы.
Было ясно, что топограф — не стукач. Для тридцать восьмого года никаких стукачей не надо — все делалось помимо воли стукачей, в силу более высших законов человеческого общества.
— Ты обращался к врачам, когда ты заболел?
— Нет, я боялся фельдшера прииска «Партизан» Легкодуха. Доплывающих он не спасал.
— А хозяином моей судьбы на Утиной был доктор Беридзе. У врачей-колымчан могут быть два вида преступления — преступление действием, когда врач направляет в штрафзону под пули, — ведь юридически без санкции врачей не обходится ни один акт об отказе от работы. Это — один род преступления врачей на Колыме.
Другой род врачебных преступлений — это преступление бездействием. В случае с Беридзе было преступление бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не успел умереть. «Почему мы с тобой выжили? — спрашивал Иван Николаевич. — Потому что мы — журналисты». В таком объяснении есть резон. Мы умеем цепляться за жизнь до конца.
— Мне кажется, это свойственно более всего животным, а не журналистам.
— Ну нет. Животные слабее человека в борьбе за жизнь.
Я не спорил. Я все это и сам знал. Что лошадь на севере умирает, не выдерживая сезона в золотом забое, что собака подыхает на человеческом пайке.
В другой раз Иван Николаевич поднимал семейные проблемы.
— Я холост. Отец мой погиб в гражданскую войну. Мать умерла, пока я был в заключении. Мне некому передать ни свою ненависть, ни свою любовь, ни свои знания. Но у меня есть брат, младший брат. Он верит в меня, как в бога. Вот я и живу, чтобы добраться до Большой земли, до города Ишима — войти в нашу квартиру, улица Воронцова, два, — посмотреть в глаза брату и открыть ему всю правду. Понял?
— Да, — сказал я, — это — стоящая цель.
Каждый день, а дней было очень много — более месяца, Иван Николаевич приносил мне еду свою — она ничем не отличалась от нашего полярного пайка, и я, чтобы не обидеть топографа, ел вместе с ним его хлеб и масло.
Даже свой спирт — вольным давали спирт — Босых приносил мне.
— Я — не пью.
Я пил. Но спирт этот был такой пониженной крепости после того, как прошел несколько складов, несколько начальников, что Босых ничем не рисковал. Это была почти вода.
В тридцать седьмом году летом Босых был на «Партизане» несколько дней — еще в берзинские времена — и присутствовал при аресте знаменитой бригады Герасимова. Это — таинственное дело, о котором мало кто знает. Когда меня привезли на «Партизан» 14 августа 1937 года и поместили в брезентовой палатке, — напротив нашей палатки был низкий деревянный бревенчатый барак-полуземлянка, где двери висели на одной петле. Петли у дверей на Колыме не железные, а из куска автомобильной шины. Старожилы объяснили мне, что в этом бараке жила бригада Герасимова — семьдесят пять человек не работающих вовсе троцкистов.
Еще в тридцать шестом году бригада провела ряд голодовок и добилась от Москвы разрешения не работать, получая «производственный» паек, а не штрафной. Питание тогда имело четыре «категории» — лагерь использовал философскую терминологию в самых неподходящих местах: «стахановская» — при выполнении нормы на 130 % и выше — 1000 граммов хлеба, «ударная» — от 110 до 130 % — 800 граммов хлеба, производственная — 90 — 100 % — 600 граммов хлеба, штрафная — 300 граммов хлеба. Отказчики переводились в мое время на штрафной паек, хлеб и воду. Но так было не всегда.
Борьба шла в тридцать пятом и тридцать шестом годах — и рядом голодовок троцкисты прииска «Партизан» добились узаконенных 600 граммов.
Их лишали ларьков, выписок, но не заставляли работать. Самое главное тут — отопление, десять месяцев зимы на Колыме. Им разрешали ездить за дровами для себя и для всего лагеря. Вот на таких кондициях бригада Герасимова и существовала на приисках «Партизана».
Если кто-нибудь в любой час суток любого времени года заявлял о желании перейти в «нормальную» бригаду — его сейчас же переводили. И с другой стороны — любой отказчик от работы прямо с развода мог идти не просто в РУР, или штрафную роту, или в изолятор — а в бригаду Герасимова. Весной 1937 года в бараке этом жило семьдесят пять человек. В одну из ночей этой весны все они были увезены на Серпантинную в тогдашнюю следственную тюрьму Северного горного управления.
Никого из них никто больше нигде не видел. Иван Николаевич Босых видел этих людей, а я видел только отворенную ветром дверь в их бараке.
Иван Николаевич объяснял мне премудрости топографического дела: вон от этой треноги мы, опустив в ущелье ряд колышков, наводили на треногу теодолит, поймав в «крест нитей».
— Хорошая штука топография. Лучше медицины.
Мы рубили просеки, рисовали цифры на затесах, истекающих желтой смолой. Цифры рисовали простым черным карандашом, только черный графит, брат алмаза, был надежен — всякие краски, синие, зеленые химического состава для измерения земли не годились.
Наша командировка постепенно окружалась легкой воображаемой линией сквозь просеки, в которые разглядывал глаз теодолита номер на очередном столбе.
Ледком, белым ледком уже схватывало речки, ручейки. Мелкие огненные листья засыпали наши пути, и Иван Николаевич заторопился:
— Мне надо возвращаться в Магадан, сдать свою работу скорее в управление, получить расчет и уехать. Пароходы еще ходят. Мне хорошо платят, но я должен спешить. Тут две причины моей спешки. Первая — я хочу на Большую землю, трех колымских лет достаточно для изучения жизни. Хоть говорят, что Большая земля еще в тумане для таких путешественников, как ты и я. Но я вынужден быть смелым по второй причине.
— Какая же вторая?
— Вторая в том, что я не топограф. Я журналист, газетчик. Топографии я обучался здесь же, на Колыме, на прииске «Разведчик», где я был реечником у топографа. Выучился этой премудрости, не надеясь на доктора Беридзе. Это мой начальник посоветовал мне взять эту работу по привязке Черного озера к надлежащим местам. Но я что-то напутал, что-то пропустил. А начинать всю привязку сначала у меня нет времени.
— Вот что…
— Та работа, которую мы делаем с тобой, — черновая топографическая работа. Она называется триангуляцией третьего класса. А есть и высшие разряды — второго класса, первого класса. О них я и думать не смею, да вряд ли буду в жизни заниматься.
Мы попрощались, и Иван Николаевич уехал в Магадан.
Уже на следующий год, летом сорокового года, хоть я давно работал с кайлом и лопатой в разведке, мне снова повезло — новый топограф из Магадана начал повторную «привязку». Я был отряжен как опытный реечник, но, разумеется, не обмолвился и словом о сомнениях Ивана Николаевича. Все же спросил нового топографа о судьбе Ивана Босых.
— Давно на материке, сука. Исправляем вот его работу, — мрачно выговорил новый топограф.

 

1973
Назад: Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме
Дальше: Тачка I