Глава 16
Я перебирал в голове разные варианты – Алжир, Бужи, Тимимун. Сесть в поезд, который увезет меня от Рио-Саладо далеко-далеко. Я представлял, как буду жить в этих городах, но ни разу не рисовал в голове, как стану прогуливаться по их бульварам, любоваться морем, сидя на скале, предаваться размышлениям в гроте на краю пустыни… Мне нужно было подбить баланс в отношениях с собственным «я». От себя не убежишь. Я мог бы сесть в любой на земле поезд, подняться на борт любого самолета или корабля, но неукротимая язва, потихоньку отравлявшая меня своей желчью, неотступно преследовала бы меня по пятам, где бы я ни был. Но и постоянно прокручивать в голове беды и горечи, забившись в угол комнаты, тоже больше не представлялось возможным. Нужно было уезжать. Куда угодно. Далеко. А может, попросту в соседний городок. Это не играло никакой роли. Мне нужно было оказаться в другом месте. После того как Симон женился на Эмили, жить в Рио-Саладо я больше не мог.
Мне часто вспоминался всклокоченный сумасшедший, нередко проповедовавший на базаре в Женан-Жато, – высокий, как мачта, тощий, словно жердь, облаченный в ветхую сутану, стянутую на поясе обрывком старой шторы. Он взбирался на большой камень и принимался вещать: «Беда – это тупик, упирающийся в каменную стену. Если хочешь с ней покончить, пяться и отходи маленькими шажками назад, не сводя глаз со стены. Так тебе будет казаться, что это не ты от нее отдаляешься, а она от тебя».
Я поехал в Оран, в прекрасный квартал, где раньше жил дядя. Может, мне хотелось вернуться в те времена, когда я учился в школе, набраться опыта, а потом, вооружившись предостережениями жизни и знанием ее тайн, вернуться в настоящее непорочным телом и душой, обладая массой возможностей и мудростью не растратить их впустую… Дом дяди бальзам на рану не пролил. Выкрашенный зеленой краской, с новой массивной входной дверью, запертыми ставнями на окнах, но без бугенвиллей на стене ограды, он показался мне совершенно чужим. И я ни разу не услышал ни одного моего детского крика…
Я постучал в дом напротив. Открыла мне не Люсетта. «Она переехала, – сказала какая-то незнакомка. – Нет, адреса ее у меня нет».
Вот невезение!
Я кружил по городу. Над футбольным стадионом поднимался многоголосый крик, но ему не удавалось заглушить глухой ропот моей души. В Медина Дж’дида – негритянской деревне, где когда-то, впоследствии загнанные в гетто, жили арабы и кабилы, кожа которых была даже белее, чем у европейцев, – я устроился на террасе кафе и стал пристально вглядываться в толпу, фланировавшую по площади Тахтаха, уверенный в том, что в конечном счете увижу в ней призрак отца в неизменном плотном зеленом пальто… Белые бурнусы смешивались с обносками попрошаек. Мир восстанавливал складывавшийся столетиями уклад – базары, бани, лавчонки, крохотные мастерские ювелиров, сапожников и изможденных портных. Медина Дж’дида даже не думал опускать руки. Этот квартал, мусульманский и арабо-берберский до мозга костей, пережил холеру, отречение от веры, вырождение и упадок. Укрывшись за мечетями и выстроенными в мавританском стиле стенами, он боролся с бесчестьем и нищетой, стремился к достоинству и доблести, был прекрасен, несмотря на зревший в его недрах гнев, гордился своими ремесленниками и легендарными воровскими шайками, такими как «С’хаб эль-Баруд». Еще одной его достопримечательностью были ракбы – всенародно почитаемые разбойники, обладавшие поистине рокамболевским шармом, очаровывавшим ребятню и легкодоступных женщин, и взявшие под свою защиту местную бедноту. Как раньше я мог обходиться без этой частички своей души? Мне нужно было регулярно сюда приезжать, зализывать раны и ковать уверенность в себе. На какой язык нужно было перейти теперь, когда мы с Рио-Саладо перестали друг друга понимать? Я с удивлением обнаружил, что постоянно себе лгал. Кто я был в родном городке? Жонас или Юнес? Почему, когда мои друзья хохотали от всей души, я всегда немного колебался, прежде чем засмеяться вместе с ними? Почему меня никогда не покидало ощущение, что я должен бороться за право находиться среди них? Отчего испытывал чувство непонятной вины, когда на меня устремлял свой взор Желлул? Может, меня просто терпели, взяв к себе и приручив? Что мешало мне в полной мере быть собой, воплощать мир, в котором я жил, отождествлять себя с ним? Почему я отворачивался от своих? Тень. Я был всего лишь тень, нерешительная и ранимая, падкая на упреки и инсинуации, которые я сам же порой и выдумывал, как сирота, обращающий больше внимания не на любовь приемных родителей, а на допускаемые ими оплошности. В то же время, пытаясь оправдаться в глазах Медина Дж’дида, я спрашивал себя: не продолжаю ли лгать себе и дальше, не бегу ли от ответственности, сваливая собственную вину на других? Кто повинен в том, что мне не досталась Эмили, выскользнув буквально из рук? Рио-Саладо? Мадам Казнав? Жан-Кристоф? Симон? В конечном счете главная ошибка заключалась в том, что мне не хватало смелости отстаивать собственные убеждения. Я мог находить какие угодно оправдания, но они все равно ни в коей мере не доказывали мою правоту. В действительности я потерял лицо и теперь искал вместо него маску. Подобно обезображенному уроду, я прятался за бинтами, позволявшими смотреть на мир, но при этом скрываться от общества. Я тайком подсматривал за правдой других людей и злоупотреблял ею, чтобы дистанцироваться от моей собственной.
При виде площади Тахтаха клещи, державшие меня мертвой хваткой, немного разжимались. Гуляющие по ней толпы народа отвлекали от неприятных мыслей, а танцы торговцев водой избавляли от мигрени. Эти торговцы напоминали сказочных персонажей, красочных и бессмертных. Позвякивая колокольчиками, в огромных цветастых шляпах, которые ветер так и норовил сорвать у них с головы, с бурдюками наперевес, они кружили по площади в своих кричащих костюмах, наливая в медные стаканчики прохладную, подкрашенную можжевельником воду, и прохожие пили ее, будто волшебное зелье. Я с удивлением поймал себя на мысли, что пытаюсь глотать, глядя, как другие утоляют жажду, улыбаюсь, когда продавец воды совершает очередное па, и хмурюсь, когда какой-нибудь жадина портит ему настроение…
– Вы уверены, что у вас все в порядке? – вернул меня к действительности гарсон.
Я ни в чем не был уверен.
Да и потом, почему бы ему не оставить меня в покое?
Когда я неохотно встал и вышел, гарсон недоуменно посмотрел мне вслед. И только в европейском городе я понял, что ушел, не оплатив заказ…
Я сидел в баре, в котором хоть топор было вешай от дымившихся в пепельницах окурков, и смотрел на стакан, вызывающе подтрунивавший надо мной со стойки. Мне хотелось напиться до потери пульса – я чувствовал, что недостоин противиться подобному соблазну. Десять, двадцать, даже тридцать раз рука хватала стакан, все не осмеливаясь поднести его к губам. «Сигаретки не будет? – спросила сидевшая рядом за стойкой девушка. – Прошу прощения, но когда у человека такая симпатичная мордашка, как у тебя, то он не имеет никакого права грустить». Ее дыхание, пропитанное винными парами, наводило на меня смертную скуку. Я совершенно выбился из сил и видел ее как в тумане. Она была так накрашена, что казалось, будто у нее вовсе нет лица. Глаза прятались под гротескными накладными ресницами. У нее был большой, чрезмерно красный рот и изъеденные никотином зубы. «У тебя проблемы, котеночек? Брось, хватит тебе. Я сейчас все устрою. Это добрый Боженька послал меня, чтобы тебя спасти». Она взяла меня под локоть и рывком оторвала от стойки. «Пойдем… Здесь тебе делать нечего…» Она завладела мной на долгие семь дней и семь ночей. Я провел их в грязной комнатенке на последнем этаже дешевой гостиницы, насквозь провонявшей пивом и гашишем. И даже не могу сказать, какая она была – брюнетка или блондинка, молодая или старая, худая или толстая. Помню лишь большой рот, изуродованный дешевым алкоголем и табаком. Как-то вечером она заявила, что отработала мои деньги, подтолкнула к двери и поцеловала в губы: «Подарок от фирмы!» Но перед тем как отпустить, сказала: «Тебе надо собраться, старина. На земле есть только один Бог – ты сам. Если этот мир тебя чем-то не устраивает, придумай себе другой, но не позволяй горестям свергать тебя с небес на землю. Жизнь всегда улыбается тем, кто платит ей той же монетой».
Странно, но порой мы в самых неожиданных местах обретаем истину, которой человеку так недостает. Я уже занес ногу над пропастью, но не свалиться в нее мне помогла какая-то хмельная проститутка. Всего лишь процедив пару слов между двумя затяжками на пороге мерзкой комнатенки с дверью, выходившей в неосвещенный коридор, в дрянной гостинице, больше напоминающей бордель, стены которой то и дело раскачивались от оргий, любовных утех и жестоких потасовок… Я протрезвел, даже не успев дойти до вестибюля, а от вечернего бриза и вовсе пришел в себя. Потом прошелся по Фрон-де-Мер, любуясь судами в порту, кранами, набережными, залитыми в ночи светом прожекторов, и траулерами, бороздившими волны, похожими на светлячков, которым очень хочется быть звездами. После чего отправился в мавританскую баню, чтобы смыть с себя скверну и уснуть сном праведника. На рассвете следующего дня я сел в автобус и вернулся в Рио-Саладо, пообещав себе голыми руками вырвать собственное сердце, если хоть на минуту дам слабину под ударами судьбы.
Я вернулся в аптеку, немного изменившись, но зато трезво глядя на жизнь. Нередко выходил из себя, когда не удавалось разобрать каракули врачей на рецептах, терпеть не мог, когда Жермена по нескольку раз задавала мне одни и те же вопросы по поводу кругов под глазами и моего вечного упрямства. В то же время, поворчав, я все же брал себя в руки и просил прощения. По вечерам, опустив на окнах ставни и закрыв дверь, я выходил на улицу, чтобы размять ноги, шел на площадь и наблюдал за юным полицейским Бруно, который молодцевато нес службу, вертя на пальце свисток. Мне нравились его безмятежное рвение, манера сбивать на бок кепи, театральная вежливость, буквально бившая из него струей, когда мимо проходили молоденькие девушки. Затем я садился на террасе кафе, потягивал лимонад, в котором похрустывали кристаллики сахара, дожидался темноты и возвращался домой. Порой углублялся в окрестные сады и на долгие часы в них забывался. Я не был несчастен, но мне не хватало компании. Андре, вернувшись из Америки, вдохнул в свой бар новую жизнь, но партии в бильярд стали меня утомлять, тем более что Хосе меня неизменно обыгрывал… Жермена задумала меня женить и с этой целью стала приглашать в Рио-Саладо своих бесчисленных племянниц в надежде на то, что одна из них, в конце концов, произведет на меня впечатление, но я даже не замечал, когда они уезжали.
Время от времени я виделся с Симоном. Мы здоровались, пожимали друг другу руки, порой садились за стол, чтобы выпить чего-нибудь освежающего и поговорить на какие-нибудь беспредметные темы, не представляющие никакого интереса. Поначалу он на меня злился, что я «прогулял» его свадьбу, будто банальный скучный урок, но потом спустил все на тормозах – по всей видимости, у него были дела поважнее. Жил Симон у Эмили, в большом доме у тропы Отшельников. На этом настояла мадам Казнав. К тому же свободных домов в городке на тот момент не оказалось, а тот, в котором жила семья Беньямен, был маленьким и лишенным каких бы то ни было достоинств.
У Фабриса родился второй ребенок. Это радостное событие вновь собрало нас всех – кроме Жан-Кристофа, который после письма Симону больше не подавал признаков жизни, – на прекрасной вилле у извилистой горной дороги в пригороде Орана. Андре воспользовался случаем, чтобы представить нам свою кузину и жену, могучую андалуску из Гренады, высокую, как башня, с крупным лицом, украшенным изумительными огромными зелеными глазами. Она была веселой, но строгой, когда речь заходила о том, чтобы преподать мужу урок хороших манер. В тот вечер я впервые заметил, что Эмили ждет ребенка.
Через несколько месяцев мадам Казнав отправилась в Гвиану, где контрабандистами был найден и опознан по личным вещам скелет ее мужа – директора тюрьмы в Сен-Лоран-дю-Марони, исчезнувшего в лесах Амазонки во время погони за беглыми каторжниками. В Рио-Саладо она больше не вернулась, даже чтобы отпраздновать рождение маленького Мишеля, ее внука.
Летом 1953 года я познакомился с Джамилей, дочерью адвоката из числа мусульман, которого дядя знал еще по учебе на факультете. Мы встретились случайно в одном из ресторанов Немура. Джамиля была не очень красива, но напоминала Люсетту; мне нравился ее спокойный взгляд и тонкие белые руки, бравшие самые различные предметы – салфетку, ложку, носовой платок, сумку, фрукт – с величайшей осторожностью, будто какую-то реликвию. У нее были умные черные глаза, небольшой круглый ротик и серьезный подход к жизни, выдававший строгое, но современное воспитание, обращенное к миру, к его трудностям и проблемам. Она изучала право, намеревалась пойти по стопам отца и сделать карьеру адвоката. Она написала мне первой – всего несколько строк приветствия на обороте почтовой карточки с изображением оазиса в Бу-Сааде, где практиковал ее отец. Я ответил ей лишь спустя несколько месяцев. Мы слали друг другу письма и поздравительные открытки долгие годы, не выходя за рамки обмена любезностями и не признаваясь друг другу в том, вокруг чего – то ли стыдливости, то ли чрезмерной осторожности – устроили заговор молчания.
Утром первого весеннего дня 1954 года дядя попросил меня вывести из гаража машину. Он надел зеленый костюм, в котором я видел его в последний раз тринадцать лет назад в Оране, во время обеда в честь Мессали Хаджа, белую рубашку, галстук-бабочку, сунул в жилетный карман золотые часы на цепочке, обул черные остроносые туфли и нахлобучил на голову феску, купленную недавно в старой турецкой лавке в Тлемсене.
– Поеду поклонюсь могиле предка, – сказал он.
И поскольку я не знал, где она находится, эта могила, дядя сам подсказывал дорогу, вившуюся среди деревень и проселков. Мы ехали все утро, не останавливаясь, чтобы отдохнуть или перекусить. Жермене, не выносившей запаха бензина, стало так плохо, что она буквально позеленела, а бесконечные повороты, швырявшие автомобиль то вверх, то вниз, чуть не добили ее окончательно. Ближе к вечеру мы выехали на вершину скалистой горы. У наших ног стойко сопротивлялась засухе равнина, расчерченная на клетки оливковыми рощами. Местами земля лопалась под напором эрозии, и растительность уступала место пустыне. Несколько запруд еще пытались сохранить лицо, но было очевидно, что засуха рано или поздно выпьет их до самого дна. У подножия холмов бродили стада овец, разделенные таким же расстоянием, что и пыльные, раздавленные тяжестью солнца загоны. Дядя приложил козырьком руку к глазам и стал всматриваться в горизонт. Но того, что искал, явно не нашел. Он поднялся по каменистому склону до жидкой рощицы, посреди которой окончательно превращались в тлен какие-то руины – остатки то ли мечети, то ли мавзолея, дошедшего до нас из другой эпохи, который суровые зимы и знойное лето не пощадили, разрушив до основания. В тени невысокой стены, путавшейся в собственных развалинах, таилось выгоревшее на солнце, испещренное трещинами захоронение. Это и была могила предка. Дядя очень огорчился, увидев ее в столь плачевном состоянии. Он снял перекладину, прислонил ее к глинобитной стене и с невыразимой грустью на нее посмотрел. Затем почтительно открыл изъеденную червями деревянную дверь и вошел в святилище. Мы с Жерменой остались ждать во дворике, заросшем колючим кустарником. Молча. Поскольку дядя на могиле патриарха забыл обо всем на свете, Жермена села на камень и обхватила руками голову. После нашего отъезда из Рио-Саладо она не произнесла ни слова. Когда Жермена вот так молчала, я всегда опасался худшего.
Дядя вновь присоединился к нам, когда солнце уже клонилось к горизонту. Тень от мавзолея непомерно вытянулась, в зарослях кустарника зашептал прохладный бриз.
– Пора возвращаться, – сказал он, направляясь к машине.
Я ждал, что он заговорит со мной о предке, о Лалле Фатне, о причинах, побудивших его ни с того ни с сего приехать на эту овеваемую ветрами гору, но все было напрасно. Он устроился рядом со мной на сиденье и больше не сводил с дороги глаз. Мы ехали добрую половину ночи. Жермена на заднем сиденье задремала. Что касается дяди, то он не двигался с места. Он погрузился в себя и унесся мыслями далеко-далеко. Мы с самого утра ничего не ели, но дядя, казалось, этого даже не замечал. Я видел, что лицо его побледнело, щеки запали, а взгляд стал таким же, как раньше, когда он без предупреждений прятался за ним в параллельном мире, который долгие годы был для него каторгой и убежищем.
– Я за него боюсь, – призналась мне Жермена несколько недель спустя.
Я не считал, что дядя опять заболел. Он по-прежнему читал и писал, садился с нами за стол, по утрам гулял в садах, но вот разговаривать с нами больше не стал. Кивком благодарил Жермену, когда она приносила ему чай или разглаживала складку на пиджаке, но не произносил ни слова. Дядя мог часами сидеть в кресле-качалке на балконе, любуясь холмами, вечером возвращался к себе в комнату, надевал халат с домашними туфлями и запирался в своем кабинете.
Как-то вечером он лег в постель и велел позвать меня. Лицо его стало еще бледнее, а рука, когда он схватил мое запястье, была такой холодной, что казалась высеченной изо льда.
– Мне хотелось бы увидеть твоих детей, мой мальчик. Они наверняка наполнили бы мое сердце радостью. Знаешь, у меня на коленях никогда не прыгали малыши. – В его глазах поблескивали слезы. – Женись, Юнес. Одна лишь любовь способна отомстить за те подлые удары, которые наносит нам судьба. И помни: если женщина одаривает тебя своей любовью, ты можешь достать с неба любую звезду, и ни одно божество тебе даже в подметки не годится.
Я чувствовал, как охватывавший его холод забирается и в меня, как начинает дрожать мое запястье, как он скользит дальше и распространяется по всему телу. Дядя говорил со мной долго и после каждого слова удалялся на милю от нашего мира. Он нас покидал. Жермена плакала, свернувшись на кровати. Ее рыдания заглушали дядины слова. Странная то была ночь, глубокая, но в то же время бесконечно далекая от действительности. Где-то в полях выл шакал – выл так, как я раньше не слышал. После пальцев дяди на моем запястье оставался синеватый след, они, будто жгут, препятствовали циркуляции крови. Рука затекла. И, лишь увидев, как Жермена перекрестилась и закрыла мужу глаза, я признал, что любимый человек имеет право угаснуть, как солнце на закате, как свеча на ветру, и что боль, которую мы от этого чувствуем, является неотъемлемой частью земной жизни.
Дядя не увидел, как его страна взяла в руки оружие. Судьба посчитала его этого недостойным. А как иначе объяснить, что он угас за пять месяцев до долгожданного восстания, столько раз откладываемого, во имя освобождения? День Всех Святых в 1954 году застал нас врасплох. Хозяин кафе ругался на чем свет стоит, положив на стойку газету. Началась война за независимость, но для большинства смертных, если не считать короткого взрыва возмущения, быстро угасшего после того, как на улице произошел очередной казус, она означала лишь несколько ферм, сожженных в Митидже и уж явно не лишивших их сна. В то же время на жандармов в Мостаганеме напали вооруженные молодчики, в результате были жертвы. «Ну и что? – сыпались отовсюду возражения. – На дорогах их гибнет больше. Опять же трущобы…» Но вот чего многие на этот раз не знали, это что теперь за дело взялись всерьез и откат назад уже невозможен. Горстка революционеров решила перейти к действию и встряхнуть народ, одуревший от более чем вековой колонизации и прошедший через суровые испытания в ходе восстаний отдельных племен, случавшихся от поколения к поколению, – восстаний, которые колониальная армия, мифическая и всемогущая, неизменно подавляла после нескольких сражений путем карательных экспедиций и долгих лет лишений. Даже прославленная ОС (Организасьон секрет), так ярко сверкнувшая в конце 40-х годов, сумела привлечь в свои ряды совсем немногих мусульманских активистов, жаждавших вооруженного противостояния. Так, может, мятеж, вспыхнувший почти по всему северу Алжира ровно в полночь, в первую минуту 1 ноября, тоже был лишь короткой вспышкой, мимолетной искрой, тут же погасшей в вихре извечного отвращения разобщенного народа, неспособного сплотиться ради общего дела? Нет, на этот раз нет. Спорадические «акты вандализма» множились по всей стране, набирали размах и порой совершались с неслыханной дерзостью. Газеты трубили о «террористах», «мятежниках» и «отщепенцах». То и дело, особенно в горах, происходили перестрелки, а с убитых военных снимали оружие и амуницию. В Алжире в мгновение ока уничтожили комиссариат; полицейских и чиновников убивали прямо на улице, предателям перерезали горло. Из Кабилии приходили сводки о каких-то подозрительных перемещениях; упоминались даже группки людей в мундирах военного образца с ветхозаветным оружием в руках, которые устраивали засады на жандармов, а затем растворялись среди холмов. В Оресе появились целые эскадроны со своими полковниками, неуловимая повстанческая армия и запретные зоны. В Фаллаусене, неподалеку от нашего городка, бедуинские таборы опустели; их обитатели ночью отправились в горы и образовали партизанский отряд. Немного ближе, в Айн-Темушенте, в самом центре города, произошли уличные столкновения. Стены покрылись надписями, состоявшими всего из трех букв: ФНО. Фронт национального освобождения. Целая программа. Со своими законами, директивами, призывами к всеобщему восстанию. С комендантским часом, запретами, судами, административными структурами, а также сложной и запутанной, но эффективной системой. С собственной армией и подпольным радио, ежедневно поднимавшим мятеж за плотно запертыми ставнями домов…
В Рио-Саладо мы жили будто на другой планете. Из-за нескончаемых барьеров и фильтров далекое эхо доносилось до нас лишь тихим отзвуком. Глаза у арабов, вкалывающих в садах, конечно, пылали странным огнем, но их привычки ничуть не изменились. На рассвете они брались за работу, весь день гнули спину и выпрямлялись только с наступлением ночи. В кафе все так же продолжали мирно беседовать за стаканчиком анисовки. Даже полицейский Бруно не считал нужным снимать пистолет с предохранителя, говоря, что все это ерунда, что происходящим событиям вскоре придет конец и все вернется на круги своя. И лишь несколько месяцев спустя «бунт» рикошетом задел и нас, нарушив покой городка. Какие-то неизвестные устроили пожар на уединенной ферме, трижды поджигали виноградники, а затем подложили в винный погреб динамит и взорвали его. Это уже было слишком. Хайме Хименес Соса поставил под ружье милицию и выставил вокруг своих виноградников охрану. Полиция попыталась было его успокоить, заверив, что все необходимые меры безопасности приняты, но тщетно. Днем фермеры, подчеркнуто выставив вперед охотничьи ружья, прочесывали окрестности, причем патрулирование осуществлялось по всем правилам военного искусства – с паролями и предупредительными выстрелами в воздух.
Если не считать нескольких кабанов, убитых самыми нервными ополченцами, которым не терпелось нажать на спусковой крючок, подозрительных лиц выявлено не было. Со временем бдительность немного притупилась, и люди вновь стали выходить ночью на улицу, не опасаясь за свою жизнь.
Окончание сезона сбора винограда отпраздновали как положено. На бал пригласили сразу три оркестра, и Рио-Саладо танцевал до изнеможения. Пепе Ручильо воспользовался хорошей погодой, чтобы отпраздновать свою свадьбу с певицей из Немура, на сорок лет моложе его, и устроить по такому поводу настоящий пир. Его наследники поначалу попытались было протестовать, но, поскольку состояние их родителя представлялось поистине огромным, все же явились на банкет, нажрались как свиньи и стали мечтать о других пирушках. Во время брачной церемонии я и столкнулся нос к носу с Эмили. Она как раз вышла из машины мужа, прижимая к груди ребенка, а я, с Жерменой под руку, только-только покинул зал, где народ предавался веселью. На короткую долю секунды Эмили побледнела, но тут же повернулась к Симону, который улыбнулся мне и подтолкнул супругу в гущу гостей. Я пешком вернулся домой, совершенно позабыв, что поставил машину рядом с автомобилем моего друга.
А потом разразилась драма!
В городке ничего подобного никто не ждал. Шел второй год войны, но, если не считать нескольких диверсий, упомянутых выше, в Рио-Саладо ничего не происходило. Его жители занимались привычными делами вплоть до того февральского утра 1956 года.
Городок словно оказался в стальных оковах. Его обитатели будто окаменели и переглядывались друг с другом, но происходящее настолько выходило за рамки их понимания, что они ничего перед собой не видели. Едва увидев у бара Андре толпу народа, я все понял.
Тело лежало на пороге бара – ноги снаружи, верхняя часть туловища внутри. На одной ноге не было туфли; по-видимому, он потерял ее, когда отбивался от нападавшего или же пытался от него убежать. От пятки к икре тянулась глубокая ссадина, испещренная крохотными потеками крови… Хосе! Он еще прополз два десятка метров, перед тем как отдать Богу душу. След этой отчаянной попытки отчетливо виднелся в пыли. Левая рука, с сорванными ногтями, все еще держалась за створку двери. Он получил несколько ударов ножом, некоторые можно было увидеть на теле под разодранной рубашкой. Лужа густой, свернувшейся крови, в которой лежал Хосе, норовила выплеснуться за порог бара. Чтобы войти внутрь, мне пришлось переступить через тело. Дневной свет освещал часть лица Хосе, он, казалось, прислушивался к земле, точно так же, как мы в детстве, когда припадали ухом к рельсу, чтобы определить, далеко ли поезд. Его остекленевшие глаза напоминали взгляд курильщика опиума – они смотрели на мир, но не воспринимали тех знаков, которые он им подавал.
– Он называл себя священным куском дерьма, на который своей ногой наступил Господь, – вздохнул Андре, сидя на полу у стойки, обхватив руками ноги и упираясь подбородком в колени. В полумраке он был едва заметен. Андре плакал. – Мне хотелось, чтобы он жил припеваючи, как и подобает кузену Деде Хименеса Сосы, но на каждом празднике, который я устраивал, он лишь довольствовался корочкой хлеба. Боялся прослыть шкурником.
В бар пришел и Симон, тоже подавленный. Он стоял, упираясь локтями в стойку и обхватив руками голову. Полицейский Бруно устроился в кресле в глубине зала и пытался оправиться от шока. У бильярдного стола изумленно застыли еще два человека.
– Почему именно он? – стонал Андре, барахтаясь в океане охватившей его тоски. – Боже правый, это же Хосе! У него попроси – он последнюю рубашку с себя снимет.
– Несправедливо, – молвил кто-то у меня за спиной.
Прибежал мэр. Увидев тело Хосе, он поднес ко рту ладонь, желая заглушить рвущийся наружу крик. Весь двор бара заполонили автомобили. Я услышал, как захлопали их дверцы. «Что произошло?» – спросил чей-то голос. Ему никто не ответил. Через несколько минут собрался весь городок. Тело Хосе накрыли покрывалом. На улице закричала какая-то женщина. Его мать. Близкие не позволяли ей подойти к погибшему сыну. Когда Андре встал и вышел во двор, в толпе послышался глухой ропот. Он позеленел от гнева, глаза полыхали ненавистью.
– Где Желлул? – прогремел он, и все его тело подпрыгнуло от злости. – Где эта тупая скотина Желлул?
Желлул пробрался сквозь толпу и встал перед хозяином. Он оторопел и не знал, куда девать руки.
– Где тебя носило в тот момент, когда убивали Хосе?
Желлул не сводил глаз с кончиков своих башмаков. Андре рукояткой плети поднял ему голову.
– Что здесь произошло, урод? Я же говорил тебе не отлучаться ни под каким предлогом.
– У меня заболел отец.
– А когда он был здоров? Почему ты не сказал мне, что собираешься сходить в свою халупу? Хосе не пришел бы тебя заменить и был бы сейчас жив… да и потом, почему беда случилась именно в ту ночь, когда тебя здесь не было? Отвечай!
Желлул понурил голову, и Андре пришлось опять кончиком плети поднять ему подбородок.
– В глаза смотри, когда я с тобой говорю… Какой подонок зарезал Хосе?.. Ты, должно быть, его знаешь, да?.. Вы с ним сговорились, и ты смылся в свои трущобы. Чтобы сдать Хосе своему сообщнику, да? А себе обеспечить алиби, шакал вонючий… Смотри на меня, тебе говорят. В конце концов, его мог убить и ты. Ты ведь давно затаил на нас злобу. Или я ошибаюсь, мерзкая тварь? Что ты пялишься в землю? Вон он, Хосе! – закричал Андре, показывая на лежащее на пороге тело. – Это ведь ты его убил. Хосе не позволил бы незнакомцу застигнуть его врасплох. Он подпускал к себе только одного парня, потому что доверял ему. Покажи руки.
Андре проверил ладони и одежду Желлула, пытаясь найти хоть крохотное пятнышко крови, обыскал его, ничего не нашел и принялся избивать плетью.
– Думаешь, всех перехитрил? Убил Хосе, вернулся домой, переоделся и снова примчался сюда! Руку даю на отсечение, что именно так оно и было. Я тебя знаю.
В ярости от собственных слов, ослепленный горем, Андре сбил Желлула на землю и стал осыпать ударами. Во время этой сцены никто и пальцем не пошевелил. Боль Андре казалась слишком сильной, чтобы ее оспаривать. Я вернулся домой, разрываясь между двумя чувствами – гневом и возмущением. Душа заходилась от унижения и стыда, мне было больно вдвойне – и от убийства Хосе, и от пытки, которой подвергли Желлула. Так бывает всегда, уговаривал я себя, чтобы отогнать мрачные мысли: когда беду никто не может объяснить, всегда ищут виновного, а Желлул на месте событий оказался просто идеальным козлом отпущения.
Желлула арестовали, заковали в наручники и отвели в участок. Прошел слух, что он во всем признался и что это убийство не было связано с сотрясавшими страну конвульсиями. Но какая разница! Смерть нанесла удар, и кто мог гарантировать, что это не последняя ее жертва? Фермеры укрепили ряды своей милиции, и время от времени, в перерывах между завываниями шакала, в ночи раздавались выстрелы. На следующий день ходили разговоры о том, что в городок не пустили каких-то подозрительных лиц; устроили облаву на незваных гостей, будто на дичь; помешали злоумышленникам устроить очередной пожар. Утром по дороге в Лурмель я увидел на обочине нескольких вооруженных фермеров. Они что-то возбужденно обсуждали. У их ног лежало окровавленное тело молодого, одетого в обноски мусульманина. Его выставили напоказ, как охотничий трофей, рядом, в виде улики, валялось старое, допотопное ружье.
Несколько недель спустя ко мне в аптеку явился тщедушный, болезненного вида мальчишка и попросил выйти с ним на улицу. Через дорогу на тротуаре, в окружении растерянной ребятни, стояла заплаканная женщина.
– Это мать Желлула, – объяснил мальчишка.
Женщина метнулась ко мне и бросилась в ноги. Я не понимал, что она пытается мне сказать. Ее слова тонули в рыданиях, а отчаянные жесты сбивали меня с толку. Я попросил ее пройти в аптеку, чтобы успокоить и уловить хоть какой-то смысл в ее бормотании. Она говорила быстро и сбивчиво, все время путалась и, не закончив очередной фразы, умолкала, будто погружаясь в транс. На щеках виднелись глубокие царапины – в знак большой беды она разодрала ногтями все лицо. Наконец, выбившись из сил, мать Желлула согласилась выпить предложенной мной воды, упала на скамью и принялась рассказывать о несчастьях, свалившихся на ее семью, о болезни безрукого мужа, о молитвах, которые она обращала ко всем без исключения святым, затем вновь упала в ноги, умоляя спасти Желлула.
– Он здесь ни при чем. В нашей деревне вам это любой скажет. В ночь, когда убили христианина, Желлул был с нами. Клянусь! Я ходила к мэру, в полицию, к судье, но меня не пожелала выслушать ни одна живая душа. Ты наша последняя надежда. Ты в хороших отношениях с месье Андре. Он тебя послушается. Мой сын не убийца. У отца в тот вечер случился приступ, и я послала племянника за Желлулом. Это несправедливо. Ему ни за что ни про что отрубят голову.
Мальчишка, пришедший ко мне, и был тот самый племянник. Он подтвердил, что все сказанное матерью правда, что Желлул никогда не носил с собой ножа и любил Хосе.
Я не понимал, что в этой ситуации можно сделать, но пообещал им честно передать Андре их слова. Когда они ушли, я не ощутил в душе особой уверенности и решил пустить все на самотек. Мне было хорошо известно, что решение суда обжалованию не подлежит и что Андре не станет меня слушать. После смерти Хосе он постоянно ярился и за малейшую провинность сурово наказывал работавших в поле арабов. Ночь выдалась тревожная. Мне снились тошнотворные кошмары, я несколько раз вставал и зажигал лампу на тумбочке у кровати. От несчастий, поразивших эту бедную женщину и ее детей, я чувствовал себя разбитым и слабым. В голове звенели ее стенания и неразборчивые крики. На следующий день у меня не было сил работать в аптеке. Взвешивая все за и против, я был склонен ни во что не вмешиваться и плохо представлял, как буду оправдывать Желлула перед Андре, которого в последнее время нельзя было узнать от переполнявших его желчи и ненависти. Разве не он оттолкнул меня на кладбище, когда я подошел сказать ему несколько слов утешения во время похорон Хосе? Разве не он процедил сквозь зубы, что все арабы неблагодарные трусы, явно чтобы меня задеть? Зачем он произнес эти слова на христианском кладбище, где я был единственным мусульманином, как не с целью причинить мне боль?
Через два дня я, удивляясь самому себе, припарковал машину на большом дворе фермы Хайме Хименеса Сосы. Андре дома не было. Я попросил передать его отцу, что хочу с ним поговорить. Слуга попросил меня подождать в автомобиле и пошел узнать, пожелает ли тот меня принять. Через несколько минут он вернулся и проводил меня на холм, возвышавшийся над равниной. Хайме Хименес Соса возвратился с конной прогулки и только-только протянул конюху поводья своей лошади. Он на мгновение задержал на мне взгляд, заинтригованный моим визитом, затем хлопнул коня по крупу и направился в мою сторону.
– Чем могу тебе помочь, Жонас? – быстро бросил он мне. – Вина ты не пьешь, да и сезон сбора винограда еще не наступил.
К нему подбежал слуга, чтобы забрать колониальный шлем и хлыст. Но не успел даже приблизиться, как Хайме презрительным жестом велел ему убираться прочь.
Он прошел мимо, не остановившись и не протянув руки.
Я двинулся следом.
– Так в чем твоя проблема, Жонас?
– Это не так просто объяснить.
– Тогда говори без обиняков и переходи прямо к делу.
– Подгоняя, вы не облегчите мою задачу.
Он чуть сбавил шаг, взялся рукой за шлем и повернулся ко мне:
– Слушаю тебя.
– Я по поводу Желлула.
Хайме подпрыгнул на месте. Челюсти его судорожно сжались. Он сорвал с головы шлем и стал вытирать платком лоб.
– Ты меня огорчаешь, молодой человек, – сказал он. – Ты ведь из другого теста! У тебя есть свое место, и ты чувствуешь себя в нем хорошо.
– Наверняка произошло недоразумение.
– Что ты говоришь? Какое же?
– Может случиться так, что Желлул ни в чем не виноват.
– Кому-нибудь другому рассказывай! Арабы работают на нашу семью вот уже несколько поколений, и я прекрасно знаю, что они собой представляют. Все поголовно ядовитые змеи… Эта гадюка во всем призналась, его приговорили, и я лично прослежу за тем, чтобы его голова скатилась в корзину.
Он подошел ко мне, взял за локоть и предложил немного пройтись.
– Дело очень серьезное, Жонас. Это не какая-то там перебранка, а самая настоящая война. Страна объята бунтом, и сейчас не время пытаться спасти и козла, и капусту. Нужно нанести мощный праведный удар. Примиренчество совершенно недопустимо. Эти безумные душегубы должны понять, что мы не сдадимся. И каждому мерзавцу, который окажется у нас в руках, придется заплатить за других…
– Ко мне приходила его семья…
– Жонас, бедный мой Жонас, – перебил он меня, – ты сам не знаешь, что говоришь. Ты хорошо воспитанный, честный и умный парень. Не лезь во все эти злодейские истории, в них запутаться – раз плюнуть.
Моя настойчивость его раздражала. Он был раздосадован необходимостью опускаться до разговора со слугой, недостойным претендовать на будущее, потому как ему с лихвой хватит и настоящего, каким бы иллюзорным оно ни казалось. На его лице отразилась нерешительность, он выпустил мой локоть, спрятал в карман платок и кивком предложил следовать за ним.
– Пойдем, Жонас…
Он шагал впереди, захватив с собой стакан апельсинового сока, который ему поднес неизвестно откуда вынырнувший слуга. Хайме Хименес Соса был приземист и коренаст, как каменная тумба, но мне казалось, что он даже на несколько сантиметров вырос. На развевавшейся на ветру рубашке выделялось огромное пятно пота. В облегающих брюках для верховой езды и со сбитым на затылок шлемом, Хайме, казалось, с каждым своим шагом завоевывал мир.
Когда мы поднялись на вершину холма, он широко расставил ноги и описал рукой широкую дугу, держа стакан как скипетр. У наших ног, на равнине, до самого горизонта тянулись виноградники. Вдали высились сероватые за дымкой горы, напоминавшие уснувших доисторических чудовищ. Его взгляд будто нависал над окрестным пейзажем и каждый раз останавливался, когда его перехватывали очередные красоты.
Даже Бог, любующийся сотворенной им Вселенной, не выглядел бы таким вдохновленным, как он.
– Смотри, Жонас… Впечатляющий вид, правда?
Стакан в его руке подрагивал.
Хайме медленно повернулся ко мне, на губах его блуждала смутная улыбка.
– Это самое прекрасное во всем мире зрелище.
И поскольку я ничего не ответил, он тихо покачал головой и вернулся к созерцанию виноградников, тянувшихся без конца и края, насколько хватало глаз.
– Приходя полюбоваться этими видами, я часто думаю о тех, кто поднимался на холм до меня, и спрашиваю, что же они на самом деле видели. Пытаюсь представить, как выглядели эти края раньше, ставлю себя на место то кочевого бербера, то финикийского авантюриста, то христианского проповедника, то римского центуриона, то первооткрывателя-вандала, то завоевателя-мусульманина. Словом, всех тех, кого судьба привела сюда и кто стоял вот здесь, на этом холме, в том же месте, где сегодня стою я.
Он вновь устремил на меня свой взор.
– Я спрашивал себя: что они могли видеть здесь в различные эпохи? Ничего… Здесь не было ничего, кроме дикой равнины, населенной пресмыкающимися да крысами, и редких холмов, заросших сорной травой. Может, еще пруд, ныне исчезнувший, или непроходимая, изобилующая всевозможными опасностями дорога…
Он обводил пейзаж широкими жестами, от которых в воздухе мелькали капельки сока. Затем отошел назад, встал рядом со мной и продолжил свой рассказ:
– Когда мой прадед остановил свой выбор на этой забытой богом дыре, он был уверен, что умрет раньше, чем извлечет из этой земли хоть какую-то выгоду… У меня дома есть фотографии. На десять лье вокруг тогда не было ни хижины, ни деревца, ни скелета животного, выбеленного дождями и ветрами. Но прадед упорно шел своим путем. Он закатал рукава, сделал собственными руками все необходимые инструменты и стал корчевать, пахать и полоть. Уставал он так, что вечером не мог отрезать себе ломоть хлеба… Каждый день превращался в каторгу, вечер в мучение, зимой и летом здесь царил кромешный ад. Но мои предки не опустили рук, ни разу, ни на мгновение. Некоторые умирали от изнурительных, нечеловеческих усилий, других сводили в могилу болезни, но ни один из них ни на минуту не усомнился в том, что поступает правильно. И благодаря моей семье, Жонас, благодаря ее вере и тем жертвам, которые она принесла, эта территория позволила себя укротить. Каждое новое поколение все больше превращало дикую пустыню в поля и сады. Каждое дерево, которое ты здесь видишь, может рассказать главу из истории моего рода. В каждом апельсине, который ты кладешь в рот, есть немного их пота, а нектар, который мы делаем из плодов, до сих пор пахнет их энтузиазмом.
С этими словами Хайме театральным жестом указал на свою ферму.
– Это огромное здание, служащее мне твердыней, этот большой белый дом, в котором я появился на свет и ошалело носился ребенком, построил мой отец, собственными руками. Будто памятник во славу своего рода… Эта страна обязана нам всем… Мы проложили шоссе и протянули рельсы железных дорог, вплоть до самой Сахары, перебросили через реки мосты, построили города, один другого краше, возвели на месте густых зарослей деревни, о которых можно только мечтать… тысячелетнее запустение мы превратили в волшебный, процветающий, амбициозный край, а каменистую пустыню в сказочный Эдем… А теперь вы хотите нам сказать, что мы гробили себя понапрасну?
Хайме закричал так, что мне на лицо попали брызги слюны.
Его глаза помрачнели, он наставительно замахал у меня перед носом пальцем.
– Так не пойдет, Жонас. Свои руки и сердца мы изнашивали не для того, чтобы в итоге все наши усилия пошли прахом. Эта земля признает своих, и именно мы послужили ей так, как иная мать не служит детям. Она щедра, потому что знает, как мы ее любим. Вино, получаемое из ее винограда, она пьет вместе с нами. Прислушайся к ней, и она тебе скажет, что мы достойны каждого клочка этих полей, каждого фрукта с этих деревьев. Когда мы только пришли сюда, сей край был безжизненным, но мы вдохнули в него душу. И орошает его не вода из рек, а наши кровь и пот. Никто, месье Жонас, я повторяю, никто – ни на этой планете, ни где-то еще – не вправе лишать нас права служить ей и дальше во веки веков… И уж тем более не эти вшивые бездельники, возомнившие, что, убивая бедных парней, они нас уничтожат.
Стакан в его руке дрожал. Лицо исказилось, взгляд будто пытался пробуравить меня насквозь.
– Это не их земля. Будь это в их власти, они прокляли бы ее, как я проклинаю их каждый раз, когда вижу, как вдали горит, превращаясь в пепел, очередная подожженная ими ферма. И если они полагают, что могут таким образом произвести на нас впечатление, то лишь попусту теряют время, как свое, так и наше. Мы не уступим. Алжир создали мы. Он наше лучшее творение, и мы не позволим чьим-то грязным рукам извести на корню плоды нашего труда.
В голове вдруг пронесся образ пунцового от стыда Абделькадера, стоявшего посреди класса моей начальной школы. Я думал, что навсегда похоронил его, но в тот момент явственно увидел, как он кривился от боли, когда пальцы учителя терзали его ухо. В мозгу взорвался резкий голос Мориса: «Потому что арабы лентяи, месье!» Ударная волна от этого окрика отозвалась во всем теле, будто подземный взрыв в крепостных рвах. Все мое естество затопил тот же гнев, что охватил меня тогда в школе. И точно таким же манером он выплеснулся из самых глубин, будто поток вулканической лавы. Я в одночасье забыл, зачем приехал сюда, о той опасности, которой подвергался Желлул, о тревоге его матери. Я видел перед собой лишь месье Хайме Соса, взобравшегося на самую вершину собственной надменности, нездоровый блеск его гипертрофированной гордыни, на фоне которой свет дня окрашивался в пагубные цвета.
Не отдавая отчета в своих действиях и не в состоянии сдержаться, я встал перед ним и сказал резким, пронзительным, звонким, как кривая турецкая сабля, голосом:
– Месье Соса, давным-давно, задолго до вас и вашего прапрадеда, на этом месте стоял человек. Глядя на эту равнину, он, помимо своей воли, себя с ней отождествлял. Тогда на ней еще не было ни дорог, ни рельсов, никто не тревожил покой мастиковых деревьев и колючего кустарника. Каждая река, что высохшая, что полноводная, каждая тень, каждый камешек служил отражением его смирения. Этот человек верил. Потому что был свободен. У него была лишь дудка, чтобы ублажать слух коз, да дубинка – отпугивать шакалов. Когда он ложился у подножия вот этого дерева, ему было достаточно лишь закрыть глаза, чтобы ощутить биение жизни. Кусок лепешки и луковица, которые он с удовольствием вкушал, были ему дороже самых богатых пиршеств. Он чувствовал себя легко даже когда голодал. Этот человек жил в ритме смены времен года, убежденный, что покой можно обрести только в простоте. Никому не желая зла, он считал, что на его жизнь и покой никто не посягнет – до того самого дня, когда на горизонте, населенном его грезами, не замаячили горести. У него отобрали дудку и дубинку, землю и стада скота – все, что раньше проливало ему на душу бальзам. А сегодня его пытаются убедить, что он оказался в этих краях по чистой случайности, да еще возмущаются, когда он в ответ требует к себе элементарного уважения… Я не согласен с вами, месье. Это не ваша земля. Она – собственность того пастуха, чей призрак стоит рядом с вами, хотя вы напрочь отказываетесь его видеть. А причина вся в том, что вы не умеете делиться, забираете себе виноградники и мосты, асфальтированные шоссе и железные дороги, города и фруктовые сады, а законным владельцам отдаете только то, что остается.
– Ты умный парень, Жонас, – возразил Хайме, на которого мои слова, по-видимому, не произвели никакого впечатления, – тебя воспитали в хорошей среде, и я не советую тебе ее покидать. Бунтари никогда ничего не построят. Им доверь рай, так они и его превратят в руины. Они не принесут твоему народу ничего, кроме горя и разочарований.
– Вам, месье Соса, не мешало бы поездить по окрестным деревням. Беды свирепствуют в них с тех самых пор, как вы низвели свободных людей до состояния вьючных животных.
С этими словами я оставил его и вернулся к машине. Голова шумела, будто продуваемый всеми ветрами кувшин.