Глава семнадцатая
Много забот доставил Триродову Остров. Триродов не раз возвращался мыслями к обстоятельствам своего знакомства с Островым и к последним своим встречам с ним в Скородоже.
Остров был второй раз у Триродова через неделю после первого своего посещения. Всю ту неделю Остров не мог отделаться от странного чувства неловкости и смущения. В его памяти как-то нелепо путались подробности того посещения и разговора с Триродовым. Почему-то он постоянно забывал, какой сегодня день. Неделя прошла как-то слишком для него быстро. Может быть, это было потому, что за неделю он свел много интересных для себя знакомств. Он даже начал делаться заметным в городе человеком.
Во вторник поздно вечером Остров пришел к Триродову. Ждать ему пришлось недолго. Его тотчас же приняли и провели в одну из комнат первого этажа. Через минуту Триродов к нему вышел. Триродов казался слегка удивленным и спросил несколько принужденно:
– Что скажете, Денис Алексеевич?
Остров сказал сумрачно:
– За деньгами пришел. Получить обещанное вспомоществование от щедрот ваших.
Триродов сказал:
– Я ждал, что вы придете в среду.
Остров свирепо усмехнулся и сказал:
– Зачем же в среду, если можно и во вторник? Или уж очень трудно с денежками расставаться? Обуржуазились, Георгий Сергеевич?
Триродов, казалось, вдруг вспомнил что-то. Улыбаясь слегка насмешливо, он говорил:
– Извините, пожалуйста, Денис Алексеевич. Я думал, что вы придете завтра, как было условлено. Я еще не приготовил для вас деньги.
Острову стало досадно. Его широкоскулое лицо потемнело. Глаза его стали свирепо-красны. Он сказал сердито:
– Вы сказали мне прийти через неделю, – я через неделю и пришел. Мне сорок раз ходить некогда. У меня и другие дела есть. Обещали дать денег, – и давайте. Как ни жалко, а надо раскошелиться.
С каждым словом он все более и более свирепел и наконец застучал дюжим кулаком по стоявшему перед ним белому круглому столику на тонких ножках. Триродов спокойно сказал:
– Сегодня у нас вторник. Стало быть, неделя еще не прошла.
Остров грубо возражал:
– Как так не прошла! Я у вас во вторник и был. Что ж вы, неделю в восемь дней считаете, на французский лад? Так это мне не с руки.
Триродов так же спокойно ответил:
– Вы были у меня в среду. Вот потому я сегодня и не приготовил вам денег.
Остров не мог понять, в чем дело. Он с недоумением посмотрел на Триродова и досадливо сказал:
– Не приготовили! Что их готовить! Вынули из несгораемого шкапа, отсчитали и отдали – вот и вся процедура. Не великие капиталы – сущие пустяки.
Триродов спокойно возразил:
– Ну, как для кого. Для меня это вовсе не пустяки.
Остров с грубым хохотом крикнул:
– Нечего бедниться! Подумаешь, сирота казанская! Так мы вам и поверили.
Триродов встал, внимательно и строго посмотрел прямо в глаза Острова и сказал решительно:
– Одним словом, сегодня я не могу дать вам этих денег. Потрудитесь прийти ко мне завтра, приблизительно в такое же время.
Остров нехотя поднялся со стула. У него было такое ощущение, словно кто-то поднял его за шиворот и сейчас поведет насильно к выходу. Остров сказал грубо:
– Только не думайте, что и завтра проведете меня за нос. Я не таковский, чтобы меня завтраками кормить.
Его маленькие глазки засверкали от злости. Широкие челюсти свирепо дрожали. А ноги словно сами собою несли его к выходной двери.
Триродов спокойно ответил ему:
– Нет, я не думаю вас обманывать. Завтра вы получите деньги.
Остров пришел на другой день, опять в тот же час вечером. Теперь его провели в кабинет Триродова. Остров спросил грубо:
– Ну, что же, сегодня-то будут деньги? Или опять будем ломать комедь?
Триродов достал из ящика письменного стола приготовленную пачку кредитных билетов, подал ее Острову и сказал:
– Пожалуйста, пересчитайте деньги. Здесь две тысячи.
Остров свистнул и угрюмо сказал:
– Этого мало. Я просил у вас гораздо больше.
Триродов сказал решительно:
– Больше не дам. Этого вам очень хватит.
Глупо ухмыляясь, Остров попросил:
– Может быть, прибавите хоть малость.
– Не могу, – холодно сказал Триродов.
Остров сказал угрожающим тоном:
– С этими деньгами я не смогу отсюда уехать.
Триродов нахмурился и строго посмотрел на Острова. Какие-то новые соображения пришли ему в голову, и он сказал:
– Это не будет для вас лучше. Пожалуй, оставайтесь, но каждый ваш здешний поступок будет мне известен.
– Ну, ладно, уеду, – с глупою усмешкою сказал Остров.
Он взял деньги, пересчитал их старательно, спрятал в засаленный карман сюртука и уже встал было, чтобы уходить, Триродов сказал ему:
– Посидите. Поговорим.
В то же время откуда-то из темного угла вышел тихий мальчик в белой одежде. Он стал за креслом Триродова и смотрел на Острова. Его черные широкие глаза на бледном лице наводили на Острова жуткий страх. Остров мешковато опустился в кресло у письменного стола. Голова его закружилась. Потом странное чувство безразличия и покорности охватило его. На лице его изображалась тупая готовность сделать все, что прикажет кто-то сильный, вдруг овладевший его волею. Триродов внимательно посмотрел на Острова и сказал:
– Ну, рассказывайте. Вот вы сами мне сообщите сведения о том, что вы здесь делаете и в чем вы здесь участвуете. Многого сделать вы не успели, но кое-что узнали. Говорите.
Остров как-то глупо хихикнул, дернулся, как на пружинке, и сказал:
– Хорошо-с. Совершенно бесплатно расскажу вам кое-что весьма интересное.
Триродов, не спуская с лица Острова тяжелого, пристального взора, повторил:
– Говорите.
Тихий мальчик не отводил от глаз Острова упорно-вопрошающего взора.
– Знаете, кто убил полициймейстера? – спросил Остров.
Триродов молчал. Остров говорил, все так же бессмысленно хихикая и подергиваясь всем телом:
– Убил и ушел. Скрылся, пользуясь замешательством окружающих и темнотою, как об этом выражаются в газетах. Полиция его не поймала и до сих пор, и начальство не знает, кто он.
– А вы знаете? – холодным, размеренным тоном спросил Триродов.
– Знаю, да вам не скажу, – злобно сказал Остров.
– Скажете, – решительно сказал Триродов.
И еще решительнее, громким и повелительным голосом сказал:
– Говорите, кто убил полициймейстера!
Остров отвалился на спинку кресла. Красное лицо Острова покрылось серым налетом бледности. Налившиеся кровью глаза его полузакрылись, как у брошенной полулежа куклы с заводом в животе. Остров сказал вяло, как неживой:
– Полтинин.
– Вам друг? – спросил Триродов. – Ну, дальше говорите.
Остров говорил так же вяло:
– Вот теперь его ищут.
Триродов продолжал спрашивать:
– Зачем Полтинин убил полициймейстера?
Остров глупо хихикнул и говорил:
– Тончайшая политика! Так, значит, надо. А для чего, этого я вам не скажу. При всем желании не могу. Сам не знаю. Только догадываться осмеливаюсь. А что же могут значить наши догадки?
– Да, – сказал Триродов, – вы этого, пожалуй, и не можете знать. Дальше рассказывайте.
– Теперь это самое дело, – говорил Остров, – для нас очень доходная статья. Прямо – статья в бюджете.
– Почему? – спросил Триродов.
На лице его не было заметно удивления. Остров говорил:
– Есть у нас такой теплый человек, Поцелуйчиков.
– Вор? – коротко спросил Триродов.
Остров усмехнулся почти сознательно и говорил:
– Вор не вор, а плохо не клади. Человек строгий на этот счет.
Глаза Острова приняли откровенно-наглое выражение. Триродов спросил:
– Какое же у него отношение к этой вашей статье дохода?
Остров объяснил:
– А мы его посылаем к местным богатеям.
– Шантажировать? – спросил Триродов.
Остров с полною готовностью отвечал:
– Вот именно. Приходит он, скажем, к толстосуму. Имею, говорит, к вам дело по секрету, большого лично для вас интереса. Оставшись же с негоциантом наедине, говорит – пожалуйте пятьсот рублей. Тот, известно, на дыбы, – как это так? за что такая прокламация? А так-с, говорит, за то за самое. Иначе, говорит, вашего сынка-первенца в тюрьму засажу, ибо могу доказать, что ваш сынок-первенец имеет касательство к убиению доблестного полициймейстера.
– Дают? – спросил Триродов.
– Кто дает, кто выпроваживает, – отвечал Остров.
Триродов сказал презрительно:
– Милая компания! Что же вы еще замышляете?
С тем же безвольным послушанием Остров рассказал Триродову, что в их компании замыслили украсть чудотворную икону из соседнего монастыря, сжечь ее, а драгоценные камни, которыми она осыпана, продать. Дело это трудное, потому что икону берегут. Но друзья Острова рассчитывают воспользоваться одним из летних праздников, когда монахи, проводивши именитых богомольцев, подопьют изрядно. Таким образом, на приготовления к этой краже у воров остается больше месяца; это время они намерены использовать на то, чтобы втереться в дружбу к монахам и хорошенько ознакомиться с обстановкою.
Триродов молча выслушал все это, потом сказал Острову:
– Забудьте, что вы мне все это рассказывали. Прощайте.
Остров встрепенулся. Он казался точно вдруг проснувшимся. Не понимая причин своего тягостного смущения, он неловко распрощался и ушел.
Триродов думал, что необходимо предупредить здешнего епархиального епископа о готовящейся краже чудотворной иконы.
Епископ Пелагий жил в том же монастыре, где хранилась чтимая народом икона Божией Матери. В том же монастыре покоились мощи святого старца. К этим святыням на поклонение шли с разных концов России. Поэтому монастырь считался богатым.
Триродов долго думал о том, каким способом известить епископа Пелагия о замышленной краже. Сделать это посредством безыменного письма Триродову было противно. Сказать об этом епископу лично или написать от себя было бы лучше. Но тогда явился бы вопрос, откуда сам Триродов узнал об этом замысле. Ведь может случиться, что его самого заподозрит кто-нибудь в соучастии с преступниками. И без того здешние горожане смотрели на Триродова косо.
Страшно ему было опять впутываться в темную историю. Уже досадовал он на себя за это странное любопытство, которое заставило его расспрашивать о чужих делах Острова. Лучше было бы совсем не знать о преступном замысле. Промолчать же о готовящейся краже Триродов не видел никаких оснований. Он думал, что темные стороны монашеской жизни не могут оправдать злого дела, замышленного товарищами Острова. Притом же последствия этого дела могли быть очень опасны.
Триродов наконец решился ехать в монастырь. «На месте, – думал он, – виднее будет, как осведомить епископа». Но эта поездка была ему так неприятна, что он долго откладывал ее.
Глава восемнадцатая
Триродов понял, что он полюбил Елисавету. Он знал это чувство – сладкую и мучительную влюбленность. Опять оно пришло и снова расцветило ярко весь мир. А на что он, этот мир, широкий и вечно недоступный, полный воспоминаниями о пережитом, – о пережитых? Но полюбить ее, полюбить Елисавету, – это и значит – полюбить и принять мир, весь мир.
Смущало Триродова это чувство. К недоумениям прошлого, еще не сбытого с плеч, – и настоящего, начатого по странному наитию и еще не взвешенного, – присоединялось недоумение будущего, новой и неожиданной связи. И самая любовь – не средство ли осуществлять мечты?
Вначале Триродов хотел задавить в себе эту новую влюбленность и забыть Елисавету. Он пытался удалиться от Рамеевых, не бывать у них, – но с каждым днем все более влюблялся. Все неотступнее становились думы и мечтания о Елисавете. Они сплетались, срастались со всем содержанием души. Все чаще вычерчивались карандашом на бумаге то ее строгий профиль, разнеженный юным восторгом освобождения, то ее простой наряд, то быстрый очерк ее плеча и шеи, то узел ее широкого пояса.
Опять и опять жестокая возникала надежда – задавить, раздавить нежный цвет сладкой влюбленности. И вот уже несколько дней Триродов не показывался к Рамеевым. Даже в те дни, когда его, по привычке, быстро установившейся, ждали.
Это казалось Елисавете преднамеренным невниманием и обижало ее. Но она продолжала защищать его каждый раз, когда Петр его бранил. Она вызывала все чаще воображением его черты, – глубокий, наблюдающий взор, ироническую, надменную усмешку, бледное лицо, гладко выбритое, как у актера, и такое холодное, точно маска. Так сладко и горько она влюблялась, мерцанием синих глаз сладкую выдавая мечту.
Рамеев заметно скучал о том, что долго не видит Триродова. Он привык к нему очень скоро. Ему приятно было поговорить с Триродовым, иногда поспорить. Раза два заходил он к Триродову и не заставал. Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма с выражением сожаления о невозможности прийти.
Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра:
– Из-за твоей грубости человек перестал бывать.
Петр ответил резко:
– А и пусть не бывает, я очень рад.
Рамеев строго посмотрел на него и сказал:
– Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем.
Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих.
Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, – сладостно-синее, – стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно. На берегу реки было прохладно, – после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупкозвучною волною, и в лад плеску струй смеялась звонко.
Петр шел тихо по прибрежной аллее и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, – вернее, вспоминал, – вернее, мечтал, – вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой.
В нем была маленькая дерзость, – и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, – он только верил! Он только искал истины и не мог творить, – ни бога из небытия вызвать, ни диавола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых «нет». И он любил Елисавету! Любил давно, любовью ревнивою и бессильною.
Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, – далекий звон, – слезы на глазах, – и она улыбнется, – пройдет, – милая! Какая грусть! Такое все темное в мире, – и любовь, и равнодушие.
Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его; он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, – лицо побледнелое, – дикий взор, – глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись.
Триродов вдруг очнулся и увидел, что он не один. На его лице изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся и быстро повернулся спиною к лунному свету. Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным.
Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом:
– А, это вы?
– Как видите, – насмешливо сказал Петр.
Триродов продолжал:
– Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас…
Он не кончил. Петр спросил досадливо:
– За кого?
Не отвечая ему, Триродов спрашивал:
– А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали?
Петр отвечал с досадою:
– Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной.
– Подслушивать! Кто говорит об этом! – живо ответил Триродов. – Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными.
– Я здесь случайно, – сказал Петр, – иду и не занимаюсь подслушиваньем.
Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову и сказал тихо:
– Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться.
– Откуда взялись ваши тихие дети? – спросил Петр, усмехаясь досадливо.
Словно не расслышав, Триродов продолжал:
– Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты.
В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце.
Триродов говорил тихо и печально:
– У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами.
– Почему лучше? – спросил Петр.
– Иногда я чувствую, что люди мешают мне, – говорил Триродов. – Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное – только Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник – одиночество, сладкое одиночество! Хотя бы вдвоем.
– Однако все-таки вдвоем! – с внезапною злостью ответил Петр.
Триродов посмотрел на него пристально и сказал:
– Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии. Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы – трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета…
Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр:
– Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете?
Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, – и так странно-звучен был его голос:
– Вы не боитесь?
– Чего же мне бояться? – угрюмо отвечал Петр. – Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня.
– Вы этого не знаете, – возразил Триродов. – Впрочем, Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена.
Петр молчал. Какие-то новые – чужие? – мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним и вдруг сказал:
– Вы у нас давно не были. А в нашем доме вас так любят. Вас ничем не стеснят. Приходите, когда хотите, молчите или говорите, как вам вздумается.
Триродов молча улыбнулся.
Петр Матов вернулся домой поздно и в смутном настроении. Все уже сидели за ужином. Елисавета взглянула на него так, словно ожидала увидеть другого.
– Опоздал, – смущенно сказал Петр, – забрел далеко, сам не знаю как.
Он сам не понимал, чем смущен. Едва узнал Елисавету, одетую мальчиком, в матросской куртке и коротких панталонах. Она сидела такая стройная и улыбалась рассеянно равнодушною улыбкою.
Елена, краснея почему-то, молча подвинулась, – и какая-то странная робость была в ее движении, – робкое желание. Повинуясь ее желанию, Петр сел рядом с нею. Она смотрела на него ласково, любовно. Ее взоры трогали его. Он думал:
«Отчего я не люблю Елену? Или ее только я и люблю? Не странная ли ошибка вялой воли затмила мои глаза?»
Он говорил с нею ласково и нежно, и смотрел на нее, и загорался жаждою новой влюбленности. Словно дивною властью внушил ему кто-то странный там, у речной прохлады, эту новую любовь. Еленино сердце билось от восторга.
Глава девятнадцатая
После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица.
При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.
Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:
«Вот поженятся, наплодят мне внуков».
Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, – и там говорили подолгу.
Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов – так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканию гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
– Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
Улыбался печально Триродов и говорил:
– Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоена.
– А зачем успокоенность и легкость жизни? – возражала Елисавета. – Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, – пусть!
– Да, – сказал Триродов, – какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
– А что надо? – спросила Елисавета.
– Не знаю, – печально отвечал Триродов.
– Чего же вы хотите? – опять спрашивала она.
– Может быть, ничего не хочу, – говорил Триродов. – Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
– Как же вы живете? – дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
– Я живу в странном и неверном мире. Живу, – а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд – все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, – и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
– Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
– О, только бы яркий! только бы он был буйный! – восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
– Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ: зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
– Но чья же вина? – спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
– Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что вся вина – моя вина.
– И всякий подвиг, – мой подвиг, – сказала Елисавета.
– Так невозможен подвиг! – говорил Триродов. – Невозможно чудо. Хочу и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
Елисавета сказала:
– Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
Грустно говорил Триродов:
– Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Не знаю. Страсть, угар – и смерть.
– И опять будет сладостное в жизни, – уверенно сказала Елисавета.
И отвечал ей Триродов:
– Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным, простым, – ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость – это уже начало смерти.
– Полюбить – умереть? – улыбаясь, спросила Елисавета.
Она прислушалась к звуку красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:
– Полюбить – умереть!
И вслушалась, и его услышала слова:
– Полюбила, – умерла.
Елисавета спросила тихо:
– Как звали вашу первую жену?
И удивилась, – зачем сказала – первую, – одна же была. И, медленно краснея, порозовела вся.
Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
– Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами – вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
Елисавета смотрела на него с удивлением; потом, улыбаясь, она сказала:
– Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
– Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
– Вечные темы, всегда одно и то же, – говорила Елисавета, – разве не они составляют содержание великого искусства?
– Мы никогда не начинаем, – сказал Триродов. – Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы – вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я, только пока делаю все моим.
В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, – от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.
Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, – но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, – ни Елисавету, ни Триродова.
Он ближе узнавал Триродова, – и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался и начинал понимать. Томления бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.
Он решился уехать; решался, – и раздумывал, и оставался опять; тосковал, метался.
Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем.
Однажды вечером Петр приехал к Триродову. Так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было.
Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей «освободительного движения».
Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра и взволнованным голосом сказал:
– Оставьте это.
Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил:
– Что же это?
– Как вам сказать! – говорил Триродов. – С этим связано… Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы… Это кажется капризом… И в сущности это, конечно, совершенно пустое… Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные… Вы понимаете… Но мне, право, очень жаль… – Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь:
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи… Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то, пожалуйста…
Триродов несвязно и смущенно сказал еще несколько слов: извинялся, благодарил. С облегчением вздохнул он, увидев входящего Щемилова.
Петр перенес свое раздражение на вновь пришедшего и спросил иронически:
– Опять на свободе? Надолго ли?
– Латата задал, – спокойно ответил Щемилов. – Перешел на нелегальное положение.
Петр скоро ушел.
– Сегодня? – спросил Щемилов. – Здесь?
– Да, соберемся, – ответил Триродов. – Он еще не уехал, и есть важные дела и новости. Кое-что надо организовать, кое-что распространить.
– Удобный у вас дом, – сказал Щемилов. – Можно побаловаться? – спросил он, показывая на ящик с сигарами и усаживаясь поуютнее на широком диване. – Удобный, – повторил он, закуривая сигару. – Пока еще не догадываются, а если пожалуют, то все эти входы, и выходы, и закоулки… Очень удобно. И хранить – это не то, что у меня в сундучке.
Глава двадцатая
В городе было неспокойно: готовились забастовки, происходили патриотические манифестации. В окрестностях города ходили какие-то темные люди и разбрасывали по деревням прокламации, очень безграмотные. Эти прокламации угрожали поджогами, если не станут крестьяне бунтовать. Поджигать будут «студенты», уволенные с фабрик за забастовки. Крестьяне верили. В иных деревнях по ночам они ставили караульщиков, ловить поджигателей.
Стал играть заметную роль в городе Остров. Деньги, взятые у Триродова, он быстро промотал и пропил. Опять идти к Триродову он пока не смел, но на что-то рассчитывал и оставался в городе.
Здесь Остров встретил своего старинного приятеля Якова Полтинина.
Кербах и Жербенев выписали из столицы Якова Полтинина и еще двух черносотенцев. Показная цель выписки этой была – установить связь недавно основанного ими и генеральшею Конопацкою местного отдела всероссийского черносотенного союза с центральными организациями. Цель же, которая подразумевалась, но о которой эти почтенные люди не говорили даже друг другу иначе, как намеками, была та, чтобы с помощью этих троих устроить здесь патриотический подвиг, – попросту, разгром интеллигенции.
Яков Полтинин ввел Острова в семьи патриотов. В городе была компания темных людей, на все готовых. Яков Полтинин ввел Острова и в эту компанию.
В этой-то компании, во время дружеской попойки на квартире у Якова Полтинина, в грязном домишке на окраине города, зародилась мысль украсть чтимую икону из монастыря. Полтинин говорил:
– Драгоценных камней на ней страсть сколько, – бриллианты, яхонты, рубины. Сотнями лет богатство копилось. Матушка-Россия православная усердствовала.
Вор Поцелуйчиков поддакивал ему:
– Никак не меньше, как на два миллиона.
– Ну, приврал, – возражал недоверчиво Остров.
Яков Полтинин с видом знающего говорил:
– Ничего не приврал. Бедно, бедно, на два миллиона, а то и на все три будет.
– А где сбыть? – спросил Остров.
Яков Полтинин уверенно говорил:
– Да я знаю. Дадут пустяки, сравнительно, а все-таки с полмиллиона заработаем.
Посыпались кощунственные шутки.
Яков Полтинин давно уже таил мысль устроить нечто грандиозное, от чего заварилась бы каша. Убийство полициймейстера произвело, правда, сильное впечатление. Но все ж таки это не было нечто столь значительное, как Якову Полтинину хотелось бы. Украсть и уничтожить чудотворную икону – вот это настоящее дело! Яков Полтинин говорил:
– Непременно на социалистов-революционеров подумают. Экспроприация в партийных целях, не без того. Нас никто и подозревать не станет.
– Попам большой подрыв будет, – твердил Молин, бывший учитель, испьянствовавшийся, проворовавшийся, посидевший в тюрьме и лишенный прав.
Друзья стали готовиться к замышленной краже. То один из них, то другой то и дело наведывались в монастырь.
Остров, хотя и сильно пьянствовал, но повадился ходить в монастырь гораздо чаще своих товарищей. В монастыре охотно принимали Острова. Старшим, начальствующим монахам он угодил своею внешнею богомольностью. В монастыре было много пьянствовавших монахов, – и тем был приятен Остров. Монахи склоняли Острова поступить в здешний черносотенный союз. Говорили, что это – дело, угодное Богу. Вели с Островым елейные и патриотические разговоры, и пили, и поили.
Полтинина и Поцелуйчикова тоже недурно принимали в монастыре.
Странные нити отношений ткутся иногда между людьми. Хотя Петр Матов встретил Острова недружелюбно, но Остров сумел завязать знакомство и с ним. Дошло до того, что однажды Петр даже сговорился ехать в монастырь вместе с Островым.
Большим влиянием в городе пользовалась богатая вдова генерала Глафира Павловна Конопацкая, энергичная и властолюбивая дама. Она была самою щедрою жертвовательницею на разные черносотенные предприятия. За ее щедрость ее выбрали председательницею местного губернского отдела всероссийского черносотенного союза. В доме Глафиры Павловны происходили собрания здешнего черносотенного отдела, а также и другого тайного сообщества, которое носило пышное название союза активной борьбы с революциею и анархиею.
Обряд записи в члены союза обставлялся большою торжественностью. Особенно старались привлекать рабочих. Каждому новому члену выдавался значок, браунинг, немного денег. Усиленно поили водкою.
Про дом Глафиры Павловны местные патриоты говорили:
– Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!
После собраний здесь пахло водкою и махоркою. Этот дух усердно выводили, открывая окна летом и усиленно топя печки зимою.
Некоторые из рабочих записывались в эти союзы из корысти, другие по незнанию. Убежденных черносотенцев в рабочей среде было мало. В союз активной борьбы проникли люди, служившие нашим и вашим, вроде Якова Полтинина, а также два-три убежденные революционера. Они брали браунинги и передавали их членам революционных организаций. В союзе заметили это очень поздно.
В гостеприимном, уютном доме Глафиры Павловны наиболее частыми гостями были Кербах и Жербенев. Злые языки даже злословили, сплетая генеральшино имя то с именем Кербаха, то с именем Жербенева. Но это была неправда. Сердце генеральши было занято одним только молоденьким чиновником для особых поручений при губернаторе.
Однажды после обеда у Конопацкой Кербах и Жербенев рассказывали Глафире Павловне об Острове. Начал Кербах. Он сказал:
– Есть у меня, Глафира Павловна, на примете человечек, на которого я хотел бы обратить ваше внимание.
– И у меня есть теплый парень, – сказал Жербенев.
Кербах говорил, не очень дружелюбно посмотревши на перебившего его Жербенева:
– Мой мне поначалу очень не понравился.
Но Жербенев не унимался.
– Да и мне мой тоже не слишком приглянулся вначале, – сказал он.
– С виду он точно разбойник, – сказал Кербах.
Жербенев не отставал.
– Слово в слово, и мой такой же, – объявил он как что-то радостное и приятное.
Кербах говорил:
– Но сердцем он простодушный ребенок и горячий патриот.
– Вот, вот, и мой такой же, – вторил Жербенев.
Глафира Павловна мило улыбалась им обоим.
Раздосадованный Кербах наконец спросил:
– Да вы о ком говорите?
Жербенев ответил:
– Да тут есть такой, как его? Еще мы с вами его как-то раз на пристани встретили. Помните, еще он о Триродове что-то рассказывал.
– Остров? – догадался Кербах.
– Он самый, – сказал Жербенев.
– И я об нем же говорю, – сказал Кербах.
– И отлично! – воскликнул Жербенев. – В одно слово. Так вот, Глафира Павловна, его бы залучить в наш союз. Преполезный человек. О жидовье слышать спокойно не может, – так и зарычит, как пес цепной.
Глафира Павловна решила:
– Конечно, привлечь. Такие люди нам очень нужны.
Так у Острова завязались связи с этим союзом. Остров для него много хлопотал.
Одним из главных занятий черносотенного союза были доносы. Донесли губернатору и попечителю учебного округа о том, что воспитанники Триродова были на похоронах убитых в лесу рабочих.
Колония, основанная Триродовым, давно уже смущала и соблазняла горожан. Доносы бывали и раньше. Теперь Остров сообщил для доноса много сведений, преимущественно измышленных или им самим, или досужими горожанами. Попечитель прислал директору народных училищ приказание расследовать. Губернатор принял свои меры. Так над колониею Триродова сбирались тучи.
Немало стараний прилагал союз и к тому, чтобы возбудить невежественную часть населения против евреев и «интеллигенции».
Настроение в городе было тревожное. Казаки часто попадались на улицах. Рабочие смотрели на них враждебно. Кто-то распускал слухи, что в городе готовится вооруженное восстание. Из-за ничтожных поводов возникали страшные столкновения.
Однажды вечером в Летнем саду собрались гулять, слушать музыку и куплеты с открытой сцены. Опять вечер был тих и ал. Мимо ограды влеклась серая по ветру пыль, оседая на острых листочках акаций в саду и на светло-лиловых мелких загадках около дороги. Закатное было за нею, за серою влекомою по ветру пылью, розовое и алое небо, – и сочетание серых и алых давало очень приятные для глаза переливы красок.
Большой, красный джин разломал сосуд с Соломоновою печатью, освободился и стоял за городом, смеясь беззвучно, но противно. Дыхание его было гарью лесного пожара. Но он сентиментально кривлялся, рвал белые лепестки гигантских маргариток и хрипло шептал голосом, волнующим кровь юных:
– Любит, – не любит, – изрубит, – повесит.
Люди не видели его, смотрели на небо и говорили:
– Как прекрасно! Я очень люблю природу! А вы любите природу?
Другие смотрели равнодушно и думали, что все равно. Любители природы хвастались перед ними тем, что любуются на восхитительный закат, тем, что умеют наслаждаться природою. Говорили другим:
– Вы, батенька, сухарь. Вам бы только к зеленому полю поскорее.
Гулянье было, и влеклись люди по сорным дорожкам, в тесноте и толкотне. Очень радовались тому, что им весело. Веселый был гомон, и хихикали девочки, и смешили их гимназисты и чиновнички. В толпе сновали серые чертенята, – а когда шутики-жутики вскакивали к барышням на плечики и засовывали под корсаж за рубашку мохнатые щекочущие лапки, барышни взвизгивали. Они были наряжены красиво и легко, по-праздничному. Очерк их высоких грудей под цветными тонкими тканями дразнил юношей.
На гулянье был казачий офицер. Он подпил, раскраснелся, развеселился, расхвастался:
– Будем резать всех, всех резать!
Купчики угощали, целовали его и кричали ему:
– Режь, сделай милость, режь хорошенечко. Так им, анафемам, и надо. А бабам и девкам сыпь, сыпь горячее.
Увеселения сменялись одно другим, одно другого веселее и глупее, – то в театре, то на открытой сцене: сыграли глупый, но скабрезный водевиль, – пели злободневные куплеты (гром аплодисментов), – визжала шансонетная певица-расторопша, дергала голыми, чрезмерно набеленными плечьми и подмигивала слишком подведенными глазами, – акробатка танцевала на руках, подняв затянутые в розовое трико ноги над головою. Все было так, как будто бы и не было в городе охраны и не разъезжали по улицам казаки.
Вдруг крикнул кто-то в глубине сада.
Темное смятение разлилось в толпе. Многие стремительно бросились к выходу. Иные прыгали через забор. Вдруг от выходных ворот толпа с неистовыми воплями метнулась назад, в глубину сада.
Откуда-то прискакали казаки и, зычно крича, мчались по аллеям сада. Они так скоро явились, точно ждали где-то призыва. Заработали их быстрые плети. Разрывались тонкие ткани на девичьих спинах, и оголялось нежное тело, и красивые, синие и красные на розово-белом цветы-скороспелки, ложились пятна ударов. Капли крови, крупные, как брусника, брызгали – в воздух, напоенный вечерними прохладами, и запахом листвы, и ароматами духов. Свирельно-тонкие, звонкие вопли боли вторили тупому, плоскому хлестанию плетей по телам.
Метались, бежали кто куда. Некоторые захватывали лохматых юношей и стриженых девиц. Избили и захватили, по ошибке, двух-трех барышень из самых мирных и даже почтенных в городе семей. Потом их выпустили.
В пивной, грязной и вонючей, пировали хулиганы. Они радовались чему-то, бренчали деньгами, говорили о будущих получках и весело хохотали. Особенно шумно-весело было за одним столиком. Там сидел знаменитый в городе озорник Нил Красавцев со своими тремя приятелями. Они пили, пели хулиганские частушки, потом расплатились и вышли. Слышны были дикие их речи:
– Парх бунтует, против царя идет.
– Все забрать себе жиды хотят.
– Хоть бы жидовку зарезать!
– Жидам вся земля перейдет.
Уже темнело. Хулиганы пошли по главной улице города, Сретенке. Было тихо, и только редкие попадались прохожие, да кое-где у калитки стояли, говорили. У ворот своего дома еврейка-вдова сидела, разговаривая с соседом, евреем-портным. Ее дети целою толпою, мал мала меньше, здесь же гомозились и быстро стрекотали о своем.
Нил подошел к еврейке и крикнул:
– Пархатая, молись Богу за царя православного!
– Ну, и что тебе надо! – закричала еврейка. – Я тебя не трогаю, и ты себе иди дальше.
– А, так-то! – завопил хулиган.
Широкий нож, блестя в вечерней мгле, поднялся в широко размахнувшейся руке и вонзился в старую. Она быстро и тонко взвыла, – опрокинулась, – умерла. Еврей в ужасе убежал, оглашая ночной воздух жалкими воплями. Дети завыли. Хулиганы с хохотом ушли.
Глава двадцать первая
Длился зенитный час. Было тихо, невинно, свежо в глубине леса, на берегу оврага, – и внешний зной змеею обессиленною, лишенною яда, только редкими извивами чешуйчатого тела забирался сюда.
Триродов нашел это место для себя и для Елисаветы. Уже не раз приходили они сюда вдвоем – почитать, поговорить, посидеть у обомшалого камня, на котором странным телесным призраком выросла тонкая, зыбкая, кривая рябинка. У этого обомшалого камня, высокая и стройная, так прекрасна была Елисавета, в ее простом коротком платье, с обнаженными, загорелыми руками, с загорелыми стопами дивных ног.
Елисавета читала вслух – стихи. Такой золотой звенел ее голос, змеиными и солнечно-звонкими звуками. Триродов слушал с улыбкою, слегка ироническою, эти хорошо знакомые, бесконечно-милые, глубокие слова, – столь невнятные для жизни.
Она кончила, и сказал Триродов:
– Целой человеческой жизни едва достаточно для того, чтобы продумать как следует одну только мысль.
– Так мы должны избрать каждый для себя одну только мысль? – спросила Елисавета.
– Да, – сказал Триродов. – Когда люди поймут это, человеческое знание, сделает такие быстрые успехи, каких еще не видано. Но мы так боимся.
А уже за их спинами близкое таилось злое вторжение грубой жизни. Вдруг Елисавета слабо вскрикнула от неожиданности безобразного появления. Тихо переступая по мшистой земле, к ним подошел грубый, грязный, оборванный человек, – тихо, как лесная фея. Он протянул грязную, корявую руку и сказал вовсе не просительным голосом:
– Дайте, господа, бедному человеку на хлеб.
Триродов досадливо нахмурился и, не глядя на попрошайку, вынул из маленького кармана своей тужурки серебряную монету. В его кармане всегда запасена была мелочь, – на случай неожиданных встреч. Оборванец усмехнулся, повертел монету, подбросил ее, ловко спрятал в карман и сказал:
– Покорнейше благодарю ваше сиятельное благородие. Дай вам Бог доброго здоровья, богатую жену и в делах верного успеха. Только я вам вот что скажу.
Он замолчал и смотрел с миною важною и значительною. Триродов нахмурился еще сильнее и спросил угрюмо:
– Что же вы хотите мне сказать?
Оборванец сказал явно издевающимся голосом:
– А вот что. Книжку вы читали, милые господа, да не ту.
Он засмеялся жалким, наглым смехом. Точно трусливая собака залаяла хрипло, нагло и боязливо.
Триродов переспросил с удивлением:
– Не ту? Почему это?
Оборванец говорил, делая нелепые жесты, и казалось, что он может говорить хорошо и красиво, но притворяется нарочно неотесанным и глупым:
– Слушал я вас долго. Тут за кустиком. Спал, признаться, – да вы пришли, залопотали, разбудили. Хорошо читала барышня. Внятно и жалостно. Сразу видно, что от души. А только не нравится мне содержание, а также все прочее в этой книжке.
– Почему не нравится? – спокойно спросила Елисавета.
– По-моему, – говорил оборванец, – не тот фасон, какой вам требуется. Не к лицу вам все это.
– Какую же нам надо книгу читать? – спросила Елисавета.
Она слегка улыбалась, словно нехотя. Оборванец присел на один из ближних пней и отвечал неторопливо:
– Да не вам одним только, почтенные господа, а всем вообще, которые в щиблетах лакированных да в атласных платьях щеголяют, да на нашу братью поплевывают.
– Какую же книгу? – опять спросила Елисавета.
– Вы Евангелие почитайте, – сказал оборванец.
Он внимательно и строго посмотрел на Елисавету, – всю ее фигуру обвел внимательным взором, от зарумянившегося лица до ног.
– Зачем Евангелие? – спросил Триродов.
Он вдруг стал очень угрюм. Казалось, соображал что-то, и не решался, и томительна была нерешимость. Оборванец отвечал неторопливо:
– А вот затем, что узнаете все очень верно. Мы в раю будем посиживать, а из вас черти в аду жилы тянуть станут. А мы будем на это прохладно смотреть да в ладошки весело хлопать. Занятно будет.
Оборванец захохотал хрипло и громко, но не радостно, точно притворно. Хохот его казался гнусным, ползучим. Елисавета вздрогнула. Она сказала укоризненно:
– Какой вы злой! Зачем вы это?
Оборванец сердито глянул на нее, всмотрелся в ее синие, глубокие глаза, потом опять широко улыбнулся и сказал:
– Что там злой! Вы небось добрые? Злой не злой, – надо быть справедливым. Только я тебя, барин, люблю, – обратился он вдруг к Триродову.
Триродов усмехнулся легонько и сказал:
– Спасибо на добром слове, а только за что вам любить меня?
Он смотрел внимательно на оборванца. Вдруг ему стало страшно и тоскливо, и он опустил глаза. Оборванец не спеша закурил вонючую трубку, затянулся, помолчал и заговорил опять:
– У других господ хари все больше веселые, точно они тебе сейчас только блин со сметаною стрескали или дядюшкино завещание благополучно подделали. А у тебя, барин, завсегда рожа постная. Уж это я за тобою давно приметил. Видно, что-нибудь есть у тебя на душе. Не без того, что уголовщинка.
Триродов молчал. Он приподнялся на локте и смотрел прямо в глаза оборванца, пристально, со странным выражением немигающих, повелевающих, упорных глаз.
Оборванец замолчал, точно застыл на минуту. Потом он вдруг заторопился, точно испугался чего-то. Ежась и горбясь, он снял свою шапчонку, обнажая нечесаную, лохматую голову, забормотал что-то, шмыгнул в кусты и скрылся тихо, – как лесная фея.
Триродов мрачно смотрел вслед за ним взором, завораживающим лесные тихие тайны. Он молчал. Казалось Елисавете, что он намеренно не смотрит на нее. Елисавета была страшно смущена. Но, делая над собою быстрое усилие, она засмеялась и сказала притворно весело:
– Какой странный!
Триродов перевел на нее печальные взоры. Он тихо сказал:
– Говорит, точно знает. Говорит, точно видит. Но никто не может знать того, что было.
Ах, если бы знать! Если бы можно было изменить то, что было!
Опять припоминалась Триродову в эти дни темная история с отцом Петра Матова. В эту историю Триродов неосторожно впутался, и она теперь заставляла его считаться с шантажистом Островым.
Отец Петра, Дмитрий Матов, попался в сети, которые он, сам расставлял для других. Дмитрий Матов втерся в тайный революционный кружок. Там скоро узнали как-то о его сношениях с полициею и решили его уличить и убить.
Один из членов кружка, молодой врач Луницын, взял на себя роль изменника. Он обещал Дмитрию Матову, что вручит ему важные документы, уличающие многих. Сторговались за не очень крупную сумму. Место свидания для обмена этих документов на деньги назначили в небольшом местечке вблизи того города, где жил тогда Триродов.
В назначенный час Дмитрий Матов вышел из вагона железной дороги на той станции, где условлена была встреча. Был поздний вечер. Дмитрий Матов был в синих очках, с привязанною бородою, – так условились. Луницын ждал его за несколько шагов от станции и провел в дом, нарочно для этого нанятый в очень уединенной местности.
Там уже был приготовлен ужин. Дмитрий Матов ел с удовольствием и пил много вина. Его собеседник фантазировал что-то о будто бы готовящихся покушениях. Матов мало-помалу разоткровенничался и принялся хвастливо рассказывать о своих связях с полициею и о том, как уже многих и как ловко он выдал.
Дверь в соседнюю комнату была задрапирована обоями. В этой комнате таились трое, Триродов, Остров и молодой рабочий Кровлин. Они подслушивали. Кровлин был сильно взволнован и возмущен. Он вполголоса повторял с негодованием:
– Ах, негодяй! Какой мерзавец!
Остров и Триродов кое-как унимали его. Говорили:
– Молчите. Пусть он все выболтает.
Наконец наглость Дмитрия Матова вывела Кровлина из терпения. Он выбежал из своей засады и закричал:
– Так вот как! Ты выдаешь наших полиции! Сам сознаешься!
Дмитрий Матов позеленел от испуга. Он закричал своему собеседнику:
– Убейте его! Он нас подслушивал. Стреляйте скорее. Его нельзя оставить. Он нас обоих выдаст.
В это время вышли ещё двое. Луницын, направив револьвер прямо в лоб Дмитрию Матову, спросил:
– Кого же убивать, предатель?
Понял тогда Дмитрий Матов, что он попался. Но он еще попытался вывернуться, призвав на помощь всю свою ловкость и все свое нахальство. Дмитрия Матова уличали в предательстве. Он сначала оправдывался. Говорил, что он только обманывал полицию, что он вошел с полицейскими в сношения, чтобы узнавать полезные для товарищей сведения. Но лживые слова его тускнели быстро. Тогда он стал умолять о пощаде. Говорил что-то о жене своей, о детях.
Мольбы Дмитрия Матова никого здесь не тронули. Судившие его были непреклонны. Участь Дмитрия Матова была решена. Приговор вынесен был единогласно – повесить.
Дмитрия Матова связали. Уже на шею его накинута была веревка. Тогда Триродов спросил:
– Куда же вы денете его? Вывезти трудно, а оставить опасно.
Луницын сказал:
– Кто сюда придет! Разве случайно. Пусть висит, пока не найдут.
Кровлин сказал угрюмо:
– Зароем тут же в саду, как собаку.
– Отдайте его мне, – сказал Триродов. – Я уберу его тело так, что никто его не найдет.
Остальные охотно согласились. Остров сказал, улыбаясь нахально:
– Химию свою в ход пустите, Георгий Сергеевич? Ну, да нам все равно. Только бы казнить вредного человечка, а вы из него хоть скелет себе сделайте.
Триродов достал из своего кармана флакон с бесцветною жидкостью.
– Вот, – сказал он, – этим снадобьем мы его усыпим.
Он впустил тонким шприцем несколько капель жидкости под кожу Дмитрию Матову. Матов слабо вскрикнул и тяжело свалился на пол. Через минуту перед ними лежало бездыханное, посиневшее тело. Луницын осмотрел Дмитрия Матова и решил:
– Готов.
Один за другим ушли трое. Только Триродов остался с телом Дмитрия Матова. Триродов снял одежду с Матова и сжег ее в печке. Сделал Матову еще несколько впрыскиваний тою же бесцветною жидкостью.
Медленно влеклись долгие ночные часы. Триродов лежал, не раздеваясь, на диване. Плохо спал, томимый тяжелыми снами. Часто просыпался.
В соседней комнате на полу лежал Дмитрий Матов. Жидкость, введенная в его кровь, производила странное действие. Тело равномерно сжималось и высыхало очень быстро. Через несколько часов уже оно потеряло больше половины веса, приняло очень небольшие размеры и сделалось очень мягким и гибким. Но все его пропорции были совершенно сохранены.
Триродов запаковал это тело в большой пакет, завернул пледом и перетянул ремнями. Похоже было на то, что это завернутые в плед подушки. С утренним поездом Триродов уехал домой, увозя с собою тело Дмитрия Матова.
Дома Триродов положил тело Матова в сосуд с зеленоватою жидкостью. Состав этой жидкости был изобретен им самим. В этой жидкости тело Дмитрия Матова еще более сжалось. Оно уже стало длиною не более четверти аршина. Но по-прежнему все его отношения остались ненарушенными.
Потом Триродов изготовил особое пластическое вещество. Облек этим веществом тело Дмитрия Матова. Плотно спрессовал его в форме куба. Поставил этот куб на своем письменном столе. И стоял так бывший человеком и ставший вещью, стоял вещью среди других вещей.
Но все-таки Триродов был прав, когда говорил Острову, что Матов не убит. Да, несмотря на свою странную для человека форму и на свою тягостную неподвижность, Дмитрий Матов не был мертв. Потенция жизни дремала в этой коричневой массе. Триродов не раз уже думал о том, не настала ли пора восстановить Дмитрия Матова и вернуть его в мир живых.
До сих пор он ещё не решался сделать это. Не был уверен, что удастся сделать это без помехи. Для процесса восстановления, необходимо было помещение, совершенно изолированное и спокойное, и время немного более года.
В начале этого лета Триродов решился начать процесс восстановления. Он приготовил большой чан, длиною в три аршина. Наполнил его бесцветной жидкостью. Опустил в эту жидкость куб со сжатым телом Дмитрия Матова.
Медленный процесс восстановления начался. Незаметно для глаза стал таять и разбухать куб. Не раньше как через полгода истает он настолько, что будет просвечивать тело.
Глава двадцать вторая
Соня Светилович была потрясена жестокими, грубыми событиями той ужасной ночи. Она заболела. Недели две пролежала она в беспамятстве. Боялись, что она умрет. Но она была девочка сильная и одолела свою болезнь.
В тяжелом горячечном бреду носились перед бедною девочкою картины кошмарной ночи. Приходили к ней серые, лютые демоны, с тусклыми оловянными глазами, свирепо издевались над нею и безумствовали. Некуда было спастись от их гнусного неистовства.
В семье у Светиловичей царило подавленное настроение. Сонина мать плакала, сморкалась и негодовала. Сонин отец много, горячо и красноречиво говорил у себя дома, красиво жестикулировал в своем кабинете при своих друзьях и возмущался. Сонины маленькие братья строили планы мщения. Бонна Сониной младшей сестры, фрейлейн Берта, порицала варварскую Россию.
Возмущались и все знакомые Светиловичей. Но возмущение их принимало только платонические формы. Иных, может быть, оно и не могло принять. Конечно, все более или менее независимые в городе люди сделали Светиловичам визиты соболезнования. Пришел даже либеральный податной инспектор. Он лечился у доктора Светиловича и посетил его в приемный час, – выразил свое участие, кстати, посоветовался относительно своих недомоганий, но гонорара не заплатил, – ведь это же был визит соболезнования.
Сонин отец, доктор медицины Сергей Львович Светилович, принадлежал к конституционно-демократической партии. Среди своих он считался самым левым. Так же, как и друг его Рамеев, – кадет более умеренных взглядов, – он был членом местного комитета партии.
Доктор Светилович, конечно, не мог спустить полиции ее неправильных действий. Он пожаловался на полицию губернатору и прокурору, написал тому и другому обстоятельные прошения. При этом он более всего заботился о том, чтобы в его прошении не вкралось как-нибудь оскорбительных для кого-нибудь выражений.
Доктор Светилович был человек в высшей степени корректный и лояльный. Пусть все другие люди вокруг него в чрезвычайных обстоятельствах растеряются и забывают свои принципы; пусть все вокруг, свои и чужие, друзья и враги, поступают неправильно и незаконно, – доктор Светилович всегда оставался верен себе. Никакие обстоятельства, никакие силы, земные и небесные, не могли бы отвратить его от того пути, который он признавал, в соответствии с разделяемыми им конституционно-демократическими основоположениями, единственно правильным. Вопрос о целесообразности поведения занимал доктора Светиловича весьма слабо. Было бы только принципиально-правильно. А что из этого выйдет, это он возлагал на ответственность тех, кто хотел вести иную линию. Поэтому доктор Светилович пользовался чрезвычайным уважением в среде своей партии. Мнениям его придавался большой вес, и в вопросах тактики отзывы его были непререкаемы.
Через несколько дней после подачи прошений доктором Светиловичем в его квартиру явился полицейский пристав. Он вручил доктору Светиловичу под расписку серый шершавый листок с оттиснутым в левом верхнем углу штемпелем Скородожского губернского правления и пакет от прокурора. В пакете был вложен согнутый вчетверо белый плотный лист с красиво напечатанным бланком прокурора. И на шершавом сером листке, и на плотном белом бланке излагались, приблизительно в одинаковых выражениях, ответы на жалобы доктора Светиловича. В этих ответах уведомляли доктора Светиловича, что по предмету его жалоб произведено обстоятельное расследование; далее говорилось, что основательность указаний доктора Светиловича на якобы незакономерные действия чинов полиции и на то, что задержанные в лесу девицы были подвергнуты побоям, не подтвердилась.
Наконец Соня поправилась. Домашние и знакомые старались не упоминать при Соне о прискорбных событиях той ночи. Разговор при ней заводили о другом, о чем-нибудь безразличном и приятном, чтобы развлечь бедную девушку. С этою же целью позвали однажды вечером гостей. Кому послали письма, к кому зашел сам доктор Светилович. Проехался он в своей пролетке на паре сытых лошадок и к Рамеевым и к Триродову.
Приглашая Триродова, доктор Светилович просил его прочесть из своих сочинений что-нибудь такое, что не навело бы Соню на неприятные воспоминания. Триродов на этот раз охотно согласился, хотя избегал читать где-нибудь свои сочинения.
Когда Триродов, собираясь вечером уходить из дому, выбирал цветной галстук, Кирша сказал ему со своею обычною серьезностью:
– Ты бы не ездил сегодня к Светиловичам. Остался бы лучше дома.
Триродов, нисколько не удивленный этим неожиданным советом, улыбнулся и спросил:
– Почему же не ездить?
Кирша держал его за руку и говорил тоскливо:
– Тут нынче вокруг нашей усадьбы все сыщики шныряют. Чего им здесь надо! А к Светиловичу сегодня, наверное, с обыском придут, – уж я это чувствую.
Триродов усмехнулся и сказал:
– Не беда. Мы ко всему этому привыкли. А ты, милый Кирша, уж слишком любопытен, – всегда заглядываешь, куда не надобно.
Кирша говорил невесело:
– Глаза мои видят и уши мои слышат, – разве я в этом виноват!
В приятной, нарядной гостиной Светиловичей, в неживом свете трех матовых шариков электрических ламп бронзовой люстры казалась мечтательно-красивою зеленовато-голубая обивка мебели ампир. Блестели черные изгибы звучного рояля. Лежали альбомы на столике под длинными листами латаний. Портрет старика с длинными белыми усами улыбался молодо и весело со стены над диваном. В этой милой и как будто бы ничем не омраченной обстановке собрались гости. Говорили много, горячо и красиво.
Собрались преимущественно местные кадеты. Были здесь три врача, молодой инженер, два присяжные поверенные, редактор местного прогрессивного листка, мировой судья, нотариус, три учителя гимназии, священник. Почти все пришли с дамами и с девицами. Было еще несколько студентов, курсисток и подростков из старших классов гимназии.
Молодой священник, Николай Матвеевич Закрасин, сочувствовавший кадетам, давал уроки в школе Триродова. Среди своих собратьев, священников, он слыл большим вольнодумцем. Городское духовенство смотрело на него косо. Да и епархиальный архиерей к нему не благоволил.
Отец Закрасин кончил духовную академию. Он недурно говорил, писал что-то, сотрудничал не только в духовных, но даже и в светских журналах. У него были вьющиеся, густые, недлинные волосы. Серые глаза его улыбались ласково и весело. Его священническая одежда всегда казалась новою и нарядною. Его манеры были сдержанны и мягки. Совсем не похожий на обыкновенного русского попа, отец Закрасин казался скорее католическим прелатом, отрастившим бороду и надевшим золотой наперсный крест. В квартире отца Закрасина было светло, нарядно и весело. По стенам висели гравюры, изображавшие события из священной истории. В кабинете в нескольких шкапах было много книг. По выбору их было видно, что круг интересов отца Закрасина весьма обширен. Вообще же во всем любил он несомненное, убедительное и рациональное.
Его жена, Сусанна Кирилловна, очень благообразная, полная, спокойная и совершенно уверенная в правоте кадетов дама, сидела теперь неподвижно на диване в гостиной Светиловичей и изрекала истины. Она, несмотря на свои конституционно-демократические убеждения, была настоящая попадья, хозяйственная, говорливая и боязливая.
Сестра священника Закрасина, Ирина Матвеевна, или, как все ее называли, Иринушка, распропагандированная попадьею епархиалка, молоденькая, розовенькая и тоненькая, была очень похожа на брата. Она кипятилась так часто и так сильно, что старшие постоянно унимали ее, ласково посмеиваясь над ее молодым задором.
Был Рамеев с обеими дочерьми, братья Матовы и мисс Гаррисон. Был и Триродов.
Было почти весело. Разговаривали кто о политике, кто о литературе, кто о местных новостях, кто о чем. Сонина мать сидела в гостиной и говорила о женском равноправии и о сочинениях Кнута Гамсуна. Сонина мать очень любила этого писателя и любила рассказывать о своей встрече с ним за границею. На ее столе стоял портрет Кнута Гамсуна с его подписью, предмет большой гордости всей семьи Светиловичей.
У чайного стола в соседней с гостиной маленькой комнате, которую называли буфетною, Соня, окруженная веселою молодежью, разливала чай. В кабинете Сонина отца говорили о том, что возле в деревнях вокруг города стало неспокойно. Были поджоги помещичьих усадеб и экономий. Было несколько случаев разгрома хлебных амбаров у деревенских кулаков, скупающих хлеб.
Сонину мать попросили сыграть что-нибудь. Она поотказывалась недолго, но потом с видимым удовольствием подошла к роялю и сыграла пиесу Грига. Потом за рояль сел нотариус. Под его аккомпанемент распропагандированная попадьею епархиалка Иринушка, смущенно краснея, но с большим выражением, спела новую народную песенку:
Полюбила я студента
Из далекого Ташкента,
Вышла замуж за него, –
Пировало все село.
Сладку водочку все пили,
Дружно речи говорили,
Как бы барам досадить,
Землю нам переделить.
Зыкнул, рыкнул и ввалился
Вдруг урядник к нам в избу.
– Я на остров Соколиный
Тебя с-мужем упеку.
– Ну, милашка, собирайся,
Поскорее одевайся.
За хорошие дела
Ждет милашечку тюрьма.
Я ничуть не испугалась,
Даже с мужем не прощалась.
Заступились мужики,
Выгнали его в толчки.
Эта песня была, как иллюстрация к разговорам о деревенских настроениях. Она имела большой успех. Иринушку за нее хвалили и благодарили. Иринушка краснела и жалела, что не знает еще другой какой-нибудь песни в том же роде.
Потом Триродов читал свою новеллу о прекрасной и свободной влюбленности. Читал просто и спокойно, не так, как читают актеры. Прочел – и в холодной принужденности похвал почувствовал, как он чужд всем этим людям. Опять, как часто, шевельнулась в душе та же мысль, – зачем иду к этим людям.
«Так мало общего между ними и мною», – думал Триродов. И только утешили улыбка и слово Елисаветы.
Потом танцевали. Играли в карты. Как всегда, как везде.
Глава двадцать третья
Уже не ждали больше никого. В столовой накрывали к ужину. Вдруг раздался резкий, настойчивый звонок. В переднюю торопливо пробежала горничная. Кто-то в гостиной сказал с удивлением:
– Поздний гость.
Всем стало почему-то жутко. Ждали каких-то страхов, – что вот вдруг вломятся разбойники, что принесут телеграмму с мрачным содержанием, что придет кто-нибудь, запыхавшийся и усталый и скажет ужасную весть. Но вслух говорили совсем о другом. Дамы соображали:
– Кто же бы это мог быть так поздно?
– Да кто же другой может быть, как не Петр Иваныч!
– Да, он таки любит опоздать.
– Помните, у Тарановых?
Петр Иванович откликнулся, подходя:
– Что вы, Марья Николаевна! Я давно уже здесь.
Марья Николаевна сконфуженно говорила:
– Ах, извините. Так кто же это?
– А вот сейчас узнаем. Будем посмотреть.
Любопытный инженер выглянул было в переднюю и наткнулся на кого-то в серой шинели, стремительно идущего в гостиную. В тихом ужасе сказал кто-то:
– Полиция.
Когда горничная открыла на звонок дверь, в переднюю, теснясь и неловко толкаясь, ввалилась толпа чужих людей – городовые, дворники, жандармы, сыщики, полицейский пристав, жандармский офицер, двое околоточных. Горничная обомлела от страха. Пристав прикрикнул на нее:
– Пошла в кухню!
На дворе оставался отряд городовых и дворников под командою околоточного надзирателя. Они наблюдали, чтобы никто не мог войти или выйти из квартиры Светиловичей.
В квартиру вошло городовых десятка два. Все они были вооружены зачем-то винтовками с примкнутыми штыками. За городовыми жались три человека гнусной наружности, в штатском. Это были сыщики. У входной двери стали двое городовых. Другие двое подбежали к телефону, – он висел тут же в передней. Видно было, что роли распределены заранее опытным в таких делах режиссером. Остальные толпою ввалились в гостиную. Полицейский пристав вытянул шею и, краснея напряженным лицом с вытаращенными глазами, закричал очень громко:
– Ни с места!
И самодовольно оглянулся на жандармского офицера.
Женщины и мужчины остолбенели на своих местах, словно изображая живую картину. Молчали и смотрели на вошедших.
Городовые, неловко держа ружья наперевес, топоча по паркету неуклюжими сапожищами, ринулись по комнатам. Они установились у всех дверей, смотрели на господ испуганно и сердито, неловко сжимали стволы винтовок и старались казаться похожими на настоящих солдат. Видно было, что эти усердные люди готовы стрелять в кого попало при первом же подозрительном движении: думали, что здесь собрались бунтовщики.
Все комнаты наводнились чужими людьми. Запахло махоркою, потом и водкою. Идя на обыск, многие выпили для храбрости: боялись вооруженного сопротивления.
Жандарм положил на рояль в гостиной объемистый портфель своего полковника. Жандармский полковник, выдвинувшись на середину комнаты, так что свет люстры почти прямо сверху падал на его крутой лысеющий лоб и на его русые пушистые усы, официальным тоном произнес:
– Где хозяин этой квартиры?
Он напряженно притворялся, что не узнает ни доктора Светиловича, ни других. А сам почти со всеми здесь был знаком. Доктор Светилович подошел к нему.
– Я – хозяин этой квартиры, доктор Светилович, – сказал он таким же официальным тоном.
Полковник в голубом мундире холодно сказал:
– Объявляю вам, господин Светилович, что я должен произвести обыск в вашей квартире.
Доктор Светилович спросил:
– Кто же вас на это уполномочил? И где у вас ордер на производство обыска?
Жандармский полковник повернулся к роялю, порылся в своем портфеле, но ничего оттуда не вынул и сказал:
– Предписание у меня, конечно, есть, не извольте беспокоиться. В случае сомнения, можете спросить по телефону.
Повернувшись к полицейскому приставу, полковник сказал:
– Потрудитесь собрать всех остальных в одну комнату.
Всех, кроме самого доктора Светиловича, заставили перейти в столовую. В столовой было теперь тесно и неловко. У обеих дверей, – из передней и из гостиной, – и в каждом углу стояли вооруженные городовые. Их лица были тупы, и вооружение их было ненужно и нелепо в этой мирной обстановке, – но от этого положение гостей было еще неприятнее.
Сыщик время от времени выглядывал из двери в гостиную. Он всматривался в лица. На его гнусном, белобрысом лице было такое выражение, точно он нюхает воздух.
В гостиной жандармский полковник говорил доктору Светиловичу:
– А теперь потрудитесь сказать мне, господин Светилович, с какою целью вы устроили у себя это собрание.
Доктор Светилович с ироническою улыбкою отвечал:
– С целью потанцевать и поужинать, больше ничего. Кажется, вы сами видите, что здесь все мирный народ.
Полковник говорил отрывистым, грубоватым тоном:
– Хорошо-с. Известны вам имена и фамилии всех, собравшихся здесь с указанною вами целью?
Доктор Светилович с удивлением пожал плечьми и сказал:
– Конечно, известны! Как же мне не знать моих гостей! Я думаю, и вы многих из них знаете.
Полковник попросил:
– Будьте любезны назвать мне всех ваших гостей.
Он вынул из портфеля лист бумаги и положил его на рояль. Доктор Светилович называл имена гостей, полковник их записывал. Когда доктор Светилович замолчал, полковник спросил лаконично:
– Все?
Доктор Светилович так же коротко отвечал:
– Все.
– Покажите ваш кабинет, – сказал полковник.
Вошли в кабинет и все там перерыли. Перерыли библиотеку, письменный стол. Интересовались письмами. Полковник требовал:
– Откройте шкапы, ящики.
Доктор Светилович отвечал:
– Ключи, как видите, на месте, в замках.
Он заложил руки в карман и стоял у окна.
– Потрудитесь сами открыть, – сказал полковник.
Доктор Светилович возразил:
– Не могу. Я не считаю себя обязанным помогать вам в производстве обысков.
Гордость наполняла его кадетскую душу. Он чувствовал, что ведет себя корректно и доблестно. Ну, что ж! – непрошеные гости и сами все открыли и везде шарили. Околоточный отбирал книги, которые казались подозрительными. Отобрали несколько книг, которые были напечатаны в России открыто и так же открыто продавались. Брали книги совершенно невинного содержания только потому, что в их названиях чудилось что-то крамольное.
Жандармский полковник объявил:
– Переписку и рукописи возьмем.
Доктор Светилович сказал досадливо:
– Уверяю вас, здесь нет ничего преступного. А рукописи мне очень нужны для работ.
– Рассмотрим, – сухо сказал полковник. – Не беспокойтесь, все будет в сохранности.
Потом перерыли все другие комнаты. Рылись даже в постелях, – нет ли оружия.
Вернувшись в кабинет, жандармский полковник сказал доктору Светиловичу:
– Ну-с, теперь потрудитесь показать нам бумаги стачечного комитета.
– Таких бумаг у меня нет, – возразил доктор Светилович.
Полковник сказал очень значительно:
– Так-с! Ну-с, господин Светилович, скажите нам прямо, где у вас спрятано оружие.
– Какое оружие? – с удивлением спросил доктор Светилович.
Полковник отвечал с ироническою усмешкою:
– Всякое, какое у вас есть, – револьверы, бомбы, пулеметы.
Доктор Светилович засмеялся и сказал:
– Никакого оружия у меня нет. Я даже с ружьем не охочусь, – какое у меня может быть оружие!
– Поищем, – многозначительно сказал полковник.
Перерыли весь дом. Конечно, не нашли никакого оружия.
В это время в столовой Триродов читал стихи, свои и чужие. Городовые тупо слушали. Они ничего не понимали, ждали, не раздадутся ли крамольные слова, но таких слов не дождались.
Полицейский пристав вышел в столовую. Все опасливо смотрели на него. Он сказал торжественно, словно возвещая начало полезного и важного дела:
– Господа, теперь мы должны подвергнуть всех присутствующих личному обыску. Пожалуйста, по одному. Вот вы пожалуйте, – обратился он к инженеру.
На лице полицейского пристава, изображалось сознание собственного достоинства. Движения его были уверенны и значительны. Было очевидно, что он не только не стыдится того, что говорит и делает, но даже не понимает, что этого следует стыдиться. Инженер, молодой и красивый, пожал плечами, усмехнулся презрительно и пошел в кабинет, куда показывал нескладным движением громадной ручищи с красною, ладонью становой пристав.
Попадья и в столовой нашла себе кресло. Но от этого ей не было лучше. Усаживаясь в своем кресле, она дрожала, как слабый студень. Побледневшими губами шептала она распропагандированной епархиалке:
– Иринушка, голубушка, нас ведь обыскивать будут.
Епархиалка Иринушка, тоненькая, свеженькая и красная, как только что вымытая морковка, от испуга двигала ушами, – способность, которой до слез и до ссор завидовали ее подруги, – и что-то шептала попадье.
Околоточный свирепо взглянул на попадью и на епархиалку и прокричал резким, слегка простуженным, похожим на петуший крик голосом:
– Покорнейше прошу вас не шептаться здесь.
Городовые с ружьями насторожились. Они мигом вспотели от усердия. Попадья и епархиалка помертвели от страха. Но епархиалка сейчас же и забыла свой страх и начала кипятиться. Может быть, даже тем сильнее закипятилась, чем больше была только что испугана. Слезинки блеснули на ее глазах. На лбу и на щеках выступили маленькие капельки пота. Так покраснело лицо, что уже не на морковку, а на мокрую свеклу стала похожа рассерженная девушка. Одна в этой комнате свежо и молодо негодующая, вся занявшаяся темным пламенем гнева, воистину прекрасная в своем простодушном раздражении, она закричала:
– Вот новости! Шептаться нельзя! Что ж, вы боитесь, что мы на вас нашепчем, испортим вас?
Но в это время все кадеты, их женщины и девушки, сидевшие вокруг стола и около стен, в ужасе повернули головы к епархиалке и все вместе зашипели на нее. Они бы замахали на нее руками, кто-нибудь из них зажал бы ей рот, – но никто из них не смел пошевелиться. Они сидели неподвижно, смотрели на епархиалку круглыми от страха глазами и шипели.
Испугалась епархиалочка и замолчала. Только шип был слышен в столовой. Даже городовые заулыбались дружному шипению кадет и кадеток.
Когда отшипели кадеты и кадетки, Иринушка сказала почти спокойно:
– Мы же ничего преступного не шептали. Я только сказала про вас, господин околоточный, что вы – очаровательный брюнет.
Увидев, что сестры Рамеевы смеются, Иринушка обратилась к Елисавете.
– Правда, Веточка, – спросила она, – господин околоточный – очаровательный брюнет?
Околоточный покраснел. Он не мог понять, смеется над ним эта раскрасневшаяся девушка или говорит правду. На всякий случай он нахмурился, молодцевато закрутил свои черные усики и воскликнул:
– Покорнейше прошу не выражаться!
Потом, дома, Иринушку много упрекали и бранили за ее нетактичный, по определению священника Закрасина, поступок. Особенно сильно сердилась попадья. Даже поплакала не раз бедная Иринушка.
Но это было потом. А теперь полицейский пристав и жандармский полковник уселись в кабинете доктора Светиловича, приглашали туда гостей по одному, выворачивали у них карманы и забирали для чего-то письма, записки, записные книжки.
Рамеев был добродушно спокоен. Посмеивался. Триродов пытался быть спокойным и был резок более, чем это ему хотелось. Женщин обыскивали в спальне. Для обыскивания женщин привели бабу-городовиху. Она была грязная, хитрая и льстивая. Прикосновение ее шарящих рук было противно. Елисавета при обыске чувствовала себя словно запачканною городовихиными лапами. Елена холодела от страха и отвращения.
Обысканных уже не пускали в столовую. Их выпроваживали в гостиную. Почти все обысканные были очень горды этим. У них был вид именинников.
Никого не арестовали. Принялись составлять протокол. Триродов тихо заговорил с жандармом. Жандарм шепотом ответил ему:
– Нам нельзя разговаривать. За нами подлецы шпионы следят, чтобы с кем вольным не говорил. Сейчас донесут.
– Плохо ваше дело! – сказал Триродов.
Полицейский пристав прочитал вслух протокол. Подписал его доктор Светилович, пристав и понятые.
Потом непрошеные гости ушли. А хозяева и гости званые сели ужинать.
Оказалось, что все заготовленное пиво выпито. У кого-то из гостей пропала шапка. Он очень волновался. И все много говорили об этой шапке.
На другой день в городе было много разговоров об обыске у Светиловичей, о выпитом пиве, и особенно много о пропавшей шапке.
О пиве и о шапке немало говорилось и в газетах. Одна столичная газета посвятила украденной шапке очень горячую статью. Автор статьи делал очень широкие обобщения. Спрашивал: «Не одна ли это из тех шапок, которыми собрались мы закидать внешнего врага? И не вся ли Россия ищет теперь пропавшую свою шапку и не может утешиться?»
О выпитом пиве писали и говорили меньше. Это почему-то казалось не столь обидным. Ставя, по нашей общей привычке, существо выше формы, находили, что похищение шапки заслуживает больше протеста, ибо без шапки обойтись труднее, чем без пива.
Глава двадцать четвертая
Один, как прежде! Вспоминал, милые вызывал в памяти черты.
Альбом, – портрет за портретом, – нагая, прекрасная, зовущая к любови, к страстным наслаждениям. Эта ли белая грудь, задыхаясь, замрет? Эти ли ясные очи померкнут?
Умерла.
Триродов закрыл альбом. Долго он сидел один. Вдруг возникли и все усиливались тревожные шорохи за стеною, словно весь дом был наполнен тревогою тихих детей. Тихо стукнул кто-то в дверь, и вошел Кирша, очень испуганный. Он сказал:
– Поедем в лес, поскорее, миленький.
Триродов молча смотрел на него. Кирша говорил:
– Там что-то страшное. Там, у оврага за родником.
Елисаветины синие очи тихим вспыхнули огнем, а где же она? Что же с нею? И в темную область страха упало сердце.
Кирша торопил. Он чуть не плакал от волнения.
Поехали верхом. Спешили. Жутко боялись опоздать.
Опять был лес, тихий, темный, внимательно-слушающий что-то. Елисавета шла одна, спокойная, синеокая, простая в своей простой одежде, такая сложная в стройной сложности глубоких переживаний. Она задумалась, – то вспоминала, то мечтала. Мерцали синие очи мечтами. Мечты о счастье и о любви, о тесноте объятий, с иною сплетались любовью, великою любовью, и раскалялись обе одна другою в сладкой жажде подвига и жертвы.
И о чем ни вспоминалось! О чем ни мечталось!
Острые куются клинки. Кому-то выпадет жребий.
Веет высокое знамя пустынной свободы.
Юноши, девы!
Его дом, в тайных переходах которого куются гордые планы.
Такое прекрасное окружение обнаженной красоты!
Дети в лесу, счастливые и прекрасные.
Тихие дети в его дому, светлые и милые, и такою овеянные грустью.
Кирша странный.
Портреты первой жены. Нагая, прекрасная.
Мечтательно мерцали Елисаветины синие очи.
Отчетливо вспомнила она вчерашний вечер. Далекая комната в доме Триродова. Собрание немногих. Долгие споры. Потом работа. Мерный стук типографской машины. Сырые листы вложены в папки. Щемилов, Елисавета, Воронок, еще кто-то, в городе разошлись по разным улицам.
Не останавливаясь смазать лист клеем. Осмотреться, – нет никого. Приостановиться. Быстро наложить лист смазанною поверхностью к забору, папкою наружу. Идти дальше… Сошло благополучно.
Елисавета не думала, куда шла, забыла дорогу и зашла далеко, где еще никогда не бывала. Она мечтала, что тихие дети, оберегают ее. Так доверчиво отдавалась она лесной тишине, лобзаниям влажных лесных трав предавая обнаженные стопы, и слушала, не слушала, дремотно заслушалась.
Что-то шуршало за кустами, чьи-то легкие ноги бежали где-то за легкою зарослью.
Вдруг громкий хохот раздался над ее ухом, – таким внезапным прозвучал ярким вторжением в сладкую мечту, – как труба архангела в судный день, из милых воззывающая могил. Елисавета почувствовала на своей шее чье-то горячее дыхание. Жесткая, потная рука схватила ее за обнаженный локоть.
Словно очнулась Елисавета от сладкого сна. Испуганные внезапно подняла глаза и стала, как очарованная. Перед нею стояли два дюжие оборванца. Оба они были совсем молодые, смазливые парни; один из них прямо красавец, смуглый, черноглазый. Оба едва прикрыты были грязными лохмотьями. В прорехи их рубищ сквозили грязные, потные, сильные тела.
Парни хохотали и кричали нагло:
– Попалась, красотка!
– Мы тебя наласкаем, будешь помнить!
Лезли ближе и ближе, обдавая противно-горячим дыханием. Елисавета опомнилась, вырвалась быстрым движением, бросилась бежать. Страх, похожий на удивление, раскачивал гулкий колокол в ее груди, – тяжко бьющееся сердце. Он мешал бежать, острыми молоточками бил под коленки.
Парни быстро обогнали ее, загородили дорогу, стояли перед Елисаветою и нагло хохотали, крича:
– Красавица! Не кобянься.
– Все равно не уйдешь.
Толкая один другого, они тянули Елисавету каждый к себе и неловко возились, словно не зная, кому и как начать. Похотливое храпение обнажало их белые, зверино-крепкие зубы. Красота полуголого смуглого парня соблазняла Елисавету, – внезапный, пряный соблазн, как отрава.
Красавец хриплым от волнения голосом кричал:
– Рви на ней одежду! Пусть нагишом попляшет, наши очи порадует.
– Легонькая одежка! – с веселым хохотом ответил другой.
Одною рукою он схватил широкий ворот Елисаветина платья и рванул его вперед; другую руку, широкую, горячую и потную, запустил за ее сорочку и мял и тискал девически упругую грудь.
– Вдвоем на одну напали, как вам не стыдно! – сказала Елисавета.
– Стыдись не стыдись, а на травку ложись, хохоча кричал смуглый красавец.
Он ржал от радости, сверкая белыми зубами и пламенными от похоти глазами, и рвал Елисаветину одежду руками и зубами. Быстро обнажались алые и белые розы ее тела.
Страшно и противно было похотливое храпение нападающих. Страшно и противно было глядеть на их потные лица, на сверкание их ярых глаз. Но красота их соблазняла. В глубине темного сознания билась мысль – отдаться, сладко отдаться.
Платье и сорочка, легкие ткани, с еле слышным разрывались треском. Елисавета отчаянно отбивалась и кричала что-то, – не помнила что.
Уж вся одежда на ней была изорвана, и скоро последние упали с обнаженного тела обрывки легких тканей. И в борьбе разрывались с грубым треском лохмотья на тяжело возившихся около Елисаветы парнях, опьяненных своею внезапною наготою. Нагота стремительных тел знойными соблазнами соблазняла Елисавету. Дерзкие бросила им Елисавета слова:
– Вдвоем с одною девкою не справиться!
Она была сильная и ловкая. Парням трудно было одолеть ее. Ее нагое тело извивалось и билось в их руках. Синяя дужка укуса на голом плече смуглого красавца быстро краснела. Капли темной крови брызнули на его голый торс.
– Подожди, стерва, – хрипел парень, – я тебя…
Сильные, но такие неловкие, парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, – и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест.
Уже долго длилась борьба. Уже стала слабеть Елисавета, – и не истощалась страстная ярость свирепых парней. Дикие, голые, с синими губами перекошенных ртов, с тусклыми огнями налитых кровью глаз, они клонили Елисавету к земле.
Вдруг бесшумною и легкою толпою выбежали на поляну белые, тихие мальчики, легкие, быстрые, как летний дождик. Так быстро метнулись они из-за кустов, – набросились на диких парней и, белые, бесшумные, обступили, облепили, повалили, – усыпили, оттащили в глубину темного оврага. И бессильные распростерлись на жестких травах нагие тела.
От быстрых и бесшумных движений тихих мальчиков сладкое и жуткое объяло Елисавету забвение.
Тяжелым и невероятным сном казалось ей после то, что случилось в темной лесной чаще, эта внезапная и жестокая прихоть взбалмошной Айсы. И в душе надолго угнездился темный ужас, сплетенный с безумным смехом, – ликующая улыбка беспощадной иронии…
Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы и милые, бледные лица. Она лежала, на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, – но не стыдна.
Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила – это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами – не зависть ли мерцала в них? – смотрела на обнаженное Елисаветино тело, – и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия.
Тихо сказал кто-то из мальчиков:
– Сейчас принесут одежду.
Елисавета закрыла глаза и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота…
Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, – от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни – высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды.
И когда, задыхаясь, Ортруда умирала…
Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие, проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, – светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала:
«Как дойду?»
И ответом на эту мысль между деревьв показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал:
– Кирша довезет.
Такой, знакомый и милый голос.
В сранной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, – все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды.
Глава двадцать пятая
У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз!
Вечереющее небо синело, – разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, – им, таким земным, озабоченным?
За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, – и хотелось ему и не хотелось идти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом.
Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления?
Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге, узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, – одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы.
Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, – грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо – ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, – но что же может земля? Только пылью и глиною приникнет к легким ногам.
Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил:
– Ты откуда?
– Ты не знаешь, – сказал Гриша.
– Ишь ты, поди ж ты! – весело крикнул Егорка. – А может, и знаю. Ты скажи.
– Хочешь узнать? – спросил Гриша, улыбаясь.
Спокойная улыбка, – хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали.
Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, – словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, – успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша:
– Правда, хочешь?
– Ей-Богу, хочу, вот те крест, – живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев.
– Иди за мною, – сказал Гриша.
Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные, скучные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил:
– А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой?
Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, – вздохнул легонько:
– Нет, я – человек.
– Да неужто? Просто мальчишка?
– Такой же, как и ты, – почти совсем такой же.
– Чистюля-то какой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок.
Пахло откуда-то тихою фиалкою, и был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара.
Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинкам, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, – и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, – радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, – играл с веселыми мальчиками, – музыку слушал.
Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, – не играет с ними, говорит мало, не то что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.
Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.
Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними – бронзовый прут, на пруте, на кольцах, – алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:
– Иди, Егорушка, – там хорошо.
Егорка всматривался в ясные лесные дали, – страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:
– Боюсь.
– Чего ты боишься, глупенький? – ласково спросил Гриша.
– Не знаю. Чего-то боязно, – робко говорил Егорка.
Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:
– Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.
Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, – нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:
– Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!
– Да разве я тебя гоню! – возразил Гриша. – Ты сам не хочешь.
Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:
– Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.
– Иди же за мною, – сказал Гриша.
Легкие руки легли на Егоркины плечи и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг и увлекли их в легком круговом движении хоровода.
– Государи мои ангелы, – вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, – личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?
Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:
– Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и бескрылые.
Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива, под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, – нежитей лесных маленьких с голосочками шелестинными, с волосочками паутинными, – пряменьких и горбатеньких, – лесных старчиков, – последышей и попутников, – зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, – полуночников и полуденников, черных и серых, – жутико-шутиков с цепкими лапками, – невиданных птиц и зверей, – все, чего нет в дневном, земном, темном мире.
Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный и звал:
– Мама, где ты?
А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:
– Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.
– А то ни прибьет, – всхлипывая, говорил Егорка.
Улыбались тихие дети, говорили:
– Отцы и матери бьют своих детей.
– Им это нравится.
– Бьют, точно злые.
– Но они добрые.
– Бьют любя.
– У людей это вместе – стыд, любовь, боль.
– Да ты не бойся, Егорушка, – мать.
– Да ладно, я не боюсь, говорил утешенный Егорка.
Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:
– Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.
– А вот не скажу, – живо ответил Егорка, – ни за что не скажу.
– Ты проболтаешься, – сказала одна из девочек.
У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.
– А вот-то и не проболтаюсь, – спорил Егорка, – а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу, где был, и тем моим словам ключ и замок.
В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, – «не утонул ли?». Бегала по соседям, плакала, жаловалась.
– Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А не то в реке утонул, а не то в колодец ввалился, пострел.
Кто-то из соседей догадался:
– Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.
Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:
– Никто, как жиды.
– Уж опять это они, проклятые.
– Да уж не без них.
– Уж это такое дело.
И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лабазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.
Полиция принялась за дело. Искали мальчика и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.
Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее и сказал:
– Здравствуй, мама.
Мать накинулась на Егорку с расспросами:
– Ах ты стервеныщ! Где ты был? Что ты делал? Где тебя нечистая сила носила?
Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:
– Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?
– Нет, – сказал Егорка, – какие жиды! Никто меня не распинал.
Мать яростно закричала:
– Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
– Мама, что ты?
Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно. Кричала в лад ударам:
– Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь!
Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
– За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
Однако мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе – любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
Он лежал на скамеечке и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину и отошла. Думала, – заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, – лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
– Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ох, горюшко, – уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседям, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
– Только тоненькой вичкой постегала легохонько, – слышался вопль матери, – лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном лежал Егорка, неподвижный и бездыханный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
– Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь и солью посолишь, и все ничего, – а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой…
Слушал Егорка ее вой и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, – догадался, – на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, – не мог. И думал:
«Умер, – куда ж теперь меня определят?»
И опять думал:
«А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу».
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, – и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.