Глава восьмая
День был жаркий, душный, безветренный. Бессильно распластался он под злыми очами-стрелами свирепого Дракона. Кое-кто из горожан искал прохлады на поплавке – так называли в Скородоже буфет на пароходной пристани. На этом поплавке под полотняным навесом было не так знойно и порывами от воды веяло прохладою.
Петр и Миша были в городе – что-то покупали. Зашли на поплавок и они – выпить лимонаду. Только что пришел пароход, снизу, из большой реки, от торговых городов. Он разгружался, – выше река становилась мелка, пароходы не ходят. На поплавке стало на короткое время суетливо и шумно. За столиками сидело несколько горожан и приезжих – чиновники, помещики. Они пили вино и беседовали громко, но мирно, кричали по деревенской привычке, – и потому слышно было, что многие разговоры так или иначе касались политических тем.
За одним столом разговаривали двое, согласно, а все-таки яростно. Это были отставной прокурор Кербах и отставной полковник Жербенев, оба – крупные землевладельцы, патриоты, члены союза русского народа. Речи обоих были громки и пылки. Слышались странные слова: – измена, – крамола, – перевешать, – истребить, – драть.
Николай Ильич Кербах был человечек маленького роста, худенький, хилый. На бритом лице длинные, обвислые усы казались демонстративно вырощенными, такое было на лице неожиданно-свирепое выражение. Он, небрежно развалясь, покачивался на стуле. Его широкий вестон сидел мешком, пестрый жилет был расстегнут, галстук веревочкой мотался полуразвязанный. Вообще, вид человека, не желающего стесняться. Перед ним на стуле вертелся сын, мальчишка лет восьми, слюнявый, чернозубый, с отвислою карминно-красною нижнею губою.
Андрей Лаврентьевич Жербенев, длинный, натянутый, важный, сидел прямо и неподвижно, как будто его пригвоздили, и строго посматривал вокруг. Китель, застегнутый на все пуговицы, сидел на нем, как на бронзовом идоле.
– Во всем, скажу, родители виноваты, – все тем же свирепым голосом, как и раньше, продолжал Кербах. – Надо с детства внушать. Вот мои…
И он крикнул сыну ненужно громко, – хотя сын егозил на стуле рядом с отцом:
– Сергей!
– Сто? – откликнулся шепелявый и слюнявый мальчишка.
– Встань передо мной и отвечай, – приказал отец.
Мальчишка сполз со стула, вытянулся молодцевато перед отцом, опять спросил:
– Сто?
И оглядел быстрым и хитрым взглядом сидевших за соседними столиками.
– Что надо делать с врагами царя и отечества? – спросил его Кербах.
– Их надо истреблять! – бойко ответил мальчишка.
– А потом? – допрашивал отец.
Мальчик быстро проговорил заученные слова:
– А потом смрадные трупы подлых врагов отечества бросать в помойку.
Кербах и Жербенев радостно хохотали.
– Вот уж именно, падаль поганая! – хриплым голосом сказал Жербенев.
За соседний столик сел и спросил себе бутылку пива не известный никому господин, среднего роста и средних лет, в довольно изношенном платье, дородный, вернее, обрюзглый, с маленькими, сверкающими глазами. Кербах и Жербенев осмотрели его мельком, но недружелюбно. Словно предполагая в незнакомце человека противных взглядов, они усиливали пылкость своих речей и все яростнее говорили о крамольниках, о матушке-России, называли имена здешних неблагонадежных, заговорили о Триродове.
Новый человек долго присматривался к собеседникам. Очевидно было, что имя Триродова, которое стало часто повторяться в разговоре Кербаха и Жербенева, возбудило большое внимание нового человека, даже волнение. Он уставился на собеседников так, что те заметили и переглянулись досадливо.
Наконец незнакомец вмешался в их разговор.
– Извините, – сказал он, – позвольте спросить, изволите вы упоминать господина Триродова, если я не ошибаюсь?
– Вы, милостивый государь… – начал Кербах.
Новый человек тотчас же вскочил и принялся кланяться.
– Простите великодушно мое невежливое любопытство. Я – Остров, артист, трагик. Изволили слышать?
– Первый раз, – угрюмо сказал Кербах.
– Никогда не слышал, – сказал Жербенев.
Незнакомец приятно улыбнулся, словно услышал похвалу, и, не обнаруживая ни малейшего смущения, продолжал:
– Как же-с, во многих городах играл. Проездом здесь. Еду по своим делам в Рубанскую губернию. И вот сейчас вы изволили упомянуть одну фамилию, очень мне знакомую.
Кербах и Жербенев переглянулись. Дурные мысли о Триродове опять зароились в их головах. Остров продолжал:
– Я не подозревал, что Триродов живет здесь. Он – мой давнишний и близкий знакомый. Приятели, можно сказать.
– Так-с, – строго сказал Жербенев, неодобрительно посматривая на Острова.
Что-то в тоне голоса и в манерах Острова скоро вооружило против него собеседников. Несомненно, что взор его был нахален. Во всем его поведении и в словах его было что-то раздражающее, дерзкое. Но нельзя было ни к чему придраться. Слова были корректны в достаточной мере.
– Мы уже несколько лет не встречались, – говорил Остров. – Ну, и как же он здесь живет?
– Да, господин Триродов, по-видимому, богат, – неохотно сказал Кербах.
– Богат? Очень это приятно. Богатство это самое у господина Триродова не весьма давнего происхождения. Это мне доподлинно известно. Недавнего-с происхождения, – повторил Остров, хитро подмигивая.
– И не весьма чистого? – спросил Кербах.
Он подмигнул Жербеневу. Тот крякнул и насупился. Остров осторожно глянул на Кербаха.
– Почему вы так полагаете? – спросил он. – Нет-с, этого я бы не сказал. Вполне чисто. Вот уж именно можно сказать, что чисто, – повторил он с особенном выражением.
Миша с любопытством смотрел на разговаривающих. Хотелось услышать что-то о Триродове. Но Петр поспешно расплатился и встал. Кербах задержал было его.
– Вот приятель вашего приятеля Триродова, – сказал он.
– Я еще не успел подружиться с Триродовым, – резко ответил Петр, – да и не собираюсь, а что до его приятелей, так у каждого бывают более или менее странные знакомства.
И ушел вместе с Мишею. Остров, ухмыляясь, посмотрел вслед за ним и сказал:
– Серьезный молодой человек.
– Их с братом земельку изволил приобрести господин Триродов, – пояснил Кербах.
Неприязнь Петра Матова к Триродову коренилась в том, по-видимому, случайном, обстоятельстве, что Триродов купил дом и часть имения Просяные Поляны, которое принадлежало прежде Матову-отцу.
Многие в городе Скородоже хорошо еще помнили Дмитрия Александровича Матова, отца Петра и Михаила Матовых. Он был один срок членом уездной земской управы. Второй раз его не выбрали. Он не сумел скрыть своих отношений и своих дел, – и репутация его погибла, хотя дело обошлось без скандала: времена еще были тихие. Во время своей земской службы он более часто, чем надо, бывал у губернатора.
В это же время председатель земской управы по чьему-то доносу был выслан административным порядком в Олонецкую губернию. О Матове ходили темные слухи. При вторичных выборах несколько голосов было за него подано, – но мало. Уже он не попал в земскую управу.
Денежные дела Дмитрия Александровича Матова были плохи. Он вел жизнь рассеянную, кутил, скитался по свету. Смелый, своевольный, необузданный, он жил только в свое удовольствие. Ему не раз случалось прокутиться и остаться без гроша. Вдруг неизвестно откуда опять появлялись средства, и опять он кутил, веселился, вел разгульную жизнь. Имение было заложено и перезаложено. Отношения к крестьянам установились ужасные. Чересполосица и придирчивость Матова вели к постоянным ссорам. Тянулась обычная тяжелая канитель – потравы, загон скота, поджоги, тюрьма.
Просяные Поляны постоянно переходили от периода богатства и расточительности в полосу полного безденежья и оскудения. Это было оттого, что Матов счастливо получил несколько наследств. Говорили, что не только счастье везло ему, – говорили о подделанных завещаниях, задушенных тетках, отравленных детях. Какие-то темные авантюры то обогащали, то разоряли Матова, – азартная, не всегда чистая игра, – фантастические концессии…
В дни оскудения затейливые постройки в имении не ремонтировались, скот убывал, хлеб сбывали спешно и дешево, лес за бесценок продавался на сруб, рабочие не могли добиться уплаты зажитых денег. Зато в веселые дни, после смерти какого-нибудь родственника, в имении все оживало. Являлись артели плотников, каменщиков, кровельщиков, маляров. Энергично и быстро осуществлялись фантастические затеи. Деньги тратились щедро, без расчета.
Дмитрию Александровичу Матову было уже более сорока лет, и за плечами его тяготело много темных и безумных деяний, когда он женился, неожиданно для всех и даже, кажется, для себя самого, на молодой девице с хорошим состоянием и с темным прошлым. Говорили, что она была любовницею какого-то сановника, надоела ему, но сохранила связи и приобрела капитал. Она была бы очень красива, если бы странное пятно, как будто от обжога, на левой щеке не безобразило ее. Это пятно бросалось в глаза и совершенно заслоняло все красоты ее лица.
Между супругами скоро возникла жестокая вражда, никто не знал из-за чего. Сплетничали так: он обманулся в своих ожиданиях, она узнала о его любовницах, кутежах, темных слухах про наследства. Ссоры учащались. Нередко Матов уезжал, и всегда внезапно. Однажды он забрал все ценное и скрылся, а жене оставил заложенное имение, долги и двух сыновей. Сначала доходили о нем кое-какие слухи. Говорили, что видели его, кто в Одессе, кто в Маньчжурии. Потом и слухов о нем не было.
Пришло неожиданно известие о его погибели в дальнем южном городе. Причины смерти остались нераскрытыми. Даже тело его не было найдено. Выяснилось только, что его заманили в пустой, необитаемый дом, – и там следы его были потеряны.
Вдова Матова скоро умерла от случайной острой болезни. Сыновья остались в доме Рамеева, их опекуна.
– Агитатор и крамольник, – резко сказал Жербенев.
Остров улыбался и говорил:
– А все-таки я должен заступиться за моего приятеля. Нет ли здесь, извините, патриотической клеветы? Из самых, конечно, благородных побуждений!
– Клеветами не занимаюсь, – сухо сказал Жербенев.
– Извините. Однако не смею задерживать. Очень благодарен за любезную беседу и за интересные сведения.
Остров ушел. Кербах и Жербенев тихо говорили о нем.
– Какая у него наружность! совершенно зверский взгляд.
– Да, субъект! Не желал бы я с ним встретиться где-нибудь в лесу.
– Хороши приятели у нашего поэта и доктора химии!
Глава девятая
Елисавета и Елена опять шли по тропинке близ дороги между Просяными Полянами и имением Рамеева. Радовало сестер, что все тихо вокруг и пустынно, и шумная людская жизнь казалась такою далекою от этих мест. Такою далекою, что в некий мечтательный рай претворялась земная долина, и райскою рощею являлся наивно-веселый лес и бедной и грешной земли. Далекою казалась жизнь со всем ее суетливым бытом, и радостно было сестрам отрешаться от ее условностей и приличий и по мягкой идти земле, по пескам, глинам и травам обнаженными стопами, веселя сердце детскою невинною радостью простой, непорочной жизни.
Обе сестры были одеты одинаково – короткие платья с высоко поднятым поясом, с перекрещенными на груди запашными полами и с короткими у плеч рукавами.
Они шли все дальше, веселыми, влюбленными всматриваясь глазами в полузамкнутые дали долин, лесов и перелесков. Простодушная влюбленность в эту милую природу владела ими, – сладкая, нежная влюбленность! Она зачиналась в Елисавете и ждала для себя только объединяющего предмета, лика, чтобы поставить его в пересечении всех земных и небесных путей и поклониться ему.
Сладкая, нежная влюбленность! Она бродила и в Елене вешним девическим хмелем, и уже была влюблена Елена. Не в кого-нибудь, а вообще. Как влюблен воздух по весне, радостно целующий всех. Как влюблены струи потока, покорно лобзающие розовые колени отроков и дев, – струи этой маленькой речки, впадающей в Скородень и извивающейся в зеленых берегах перед сестрами.
Мост был далек. Сестры перешли речку вброд. Так сладко плеснули холодные струйки под коленки. Сестры постояли на берегу, полюбовались на ежи зеленых сползней, обросшие травою, на обточенные водою гладкие камешки на песке. Еще долго оставалось в похолодевших ногах ощущение влюбленных лобзаний.
Как влюбляются эти струйки во всякую красоту, которая в них окунется, так влюблялась Елена во все милое, что представало ее очам.
Чаще всего ее влюбленность направлялась на Петра. Его любовь к Елисавете сладко и больно ранила Елену.
Сестры спустились в овраг около Триродовской колонии, поднялись, прошли уже знакомою тропинкою, открыли калитку, – на этот раз она легко поддалась их рукам, – и вошли. Скоро перед ними открылось озеро. Там плавали дети и учительницы. Такая веселая была в веселой и звучной воде нагота загорелых тел, и веселы были брызги, и смех, и крики!
Дети и учительницы выходили на берег, бегали по песку нагие. Голые, загорелые, но все же на зелени белые ноги были как вырастающие из земли стволики березок.
Сестер увидели, окружили их буйною радостью нагих, влажных и прекрасных тел и закружили в неистовом хороводе. Такою чуждою и ненужною вдруг сестрам показалась сброшенная на берег одежда – эти грубые ткани, это грубое плетение! Что краше и милее тебя, милое, вечное тело!
Потом сестры узнали, что здесь чаще бывают нагими, чем в одежде!
Светло опечаленная Надежда сказала сестрам:
– Усыпить зверя и разбудить человека – вот для чего здесь наша нагота.
И смуглая, черноволосая, горящая восторгом Мария говорила:
– Мы сняли обувь с ног, и к родной приникли земле, и стали веселы и просты, как люди в первом саду. И тогда мы сбросили наши одежды и к родным приникли стихиям. Обласканные ими, облелеянные огнем лучей нашего прекрасного солнца, мы нашли в себе человека. Это – ни грубый зверь, жаждущий крови, ни расчетливый горожанин, – это – чистою плотью и любовью живущий человек.
Такою законною, необходимою и неизбежною являлась здесь нагота прекрасных и юных тел, что неохотно потом надета была скучная одежда. Но еще долго сестры кружились нагие, и входили в воду, и лежали на траве в тени. Приятно было чувствовать красоту, гибкость и ловкость своих тел в этом окружении тел нагих, сильных и стройных.
Для наблюдательного взгляда Елисаветы эти обнаженные, веселые девушки-учительницы легко различались на два типа. Одни были восторженные, другие лицемерные.
Восторженные воспитательницы Триродовской колонии с вакхическим упоением отдавались жизни, брошенной в объятия непорочной природы, ревностно исполняли весь обряд, установленный в колонии, радостно совлекали с себя стыд и страх, поднимали труды, подвергались лишениям, и смеялись, и пламенели, и страстною томились жаждою подвига и любви, жаждою, которую не утолят воды этой бедной земли. И были в их числе опечаленная Надежда и горящая восторгом Мария.
Другие лицемерные были девушки, которые продали свое время и поступились своими привычками, склонностями и приличностями за деньги. Они притворялись, что любят детей, простую жизнь и телесную красоту. Притворяться им было нетрудно, потому что другие были им верными образцами.
Сегодня сестер провели и в здания колонии. Показали все, что успели показать в один час: вещи, сделанные детьми, – книги и картины, – предметы, принадлежащие тому или другому из детей. Показали сад с фруктовыми деревьями, с грядами и с клумбами, с пчелиным гудением, с медвяным запахом цветов и с нежною мягкостью густых трав.
Но уже торопились сестры и скоро ушли.
Они хотели идти домой, но как-то запутались в дорожках и вышли к дому Триродова. Увидела Елисавета над белою стеною высокие башни, вспомнила некрасивое и немолодое лицо Триродова, и сладкая влюбленность, как острое опьянение, жутко охватила ее.
Незаметно подошли совсем близко к усадьбе Триродова. Идти бы им домой. Нет, остановились под белою стеною, у тяжелых запертых ворот. Калитка была приоткрыта. Кто-то тихий и белый смотрел в ее отверстие на сестер зовущим взглядом. Сестры нерешительно переглянулись.
– Войдем, Веточка? – тихо спросила Елена.
– Войдем, – сказала Елисавета.
Сестры вошли, – и попали прямо в сад. У входа они встретили старую Еликониду. Она сидела на скамье близ калитки и говорила что-то неторопливо и невнятно. Не видно было, кто ее слушал. Может быть, сама с собою говорила старая.
Старая Еликонида прежде нянчила Киршу. Теперь она исполняла обязанности экономки. Она всегда была угрюма и в разговорах с людьми не любила тратить лишних слов. Сестры попытались было поговорить с нею, спросить ее кое о чем – о порядках в доме, о привычках Триродова, – любопытные девушки! Больше спрашивала Елена. Елисавета даже унимала ее. Да все равно, ничего не удалось узнать. Старуха смотрела мимо сестер и бормотала в ответ на все вопросы:
– Я знаю, что знаю. Я видела, что видела.
Подошли тихие дети. Под тенью старых деревьев стояли они неподвижно, как неживые, и смотрели на сестер безвыразительным, прямым взором. Жутко стало сестрам, и они поспешили уйти. Вслед им слышалось угрюмое бормотание Еликониды:
– Я видела, что видела.
И тихим-тихим смехом засмеялись тихие дети, словно зашелестела, осыпаясь, листва по осени.
Молча шли сестры домой. Теперь они вспомнили дорогу и уже не сбивались. Вечерело. Сестры торопились. Влажная и теплая липла к их ногам земля, точно мешала идти скоро.
Уже сестры были недалеко от своего дома, как вдруг в лесу встретили Острова. Казалось, что он ходит и что-то высматривает. Завидевши сестер, он метнулся в сторону, постоял за деревьями и вдруг быстро и неожиданно подошел к сестрам, так неожиданно, что Елена вздрогнула, а Елисавета гневно нахмурила брови. Остров поклонился с насмешливою вежливостью и заговорил:
– Могу я вас спросить кое о чем, прелестные девицы?
Елисавета спокойно поглядела на него и неторопливо сказала:
– Спросите.
Елена пугливо молчала.
– Гуляете? – опять спросил Остров.
И опять ответила Елисавета коротким:
– Да.
И опять промолчала Елена. Остров сказал полувопросительно:
– Близко здесь дом господина Триродова, если не ошибаюсь.
– Да, близко. Вот по той дороге, откуда мы пришли, – сказала Елена.
Ей захотелось победить свой страх. Остров прищурился, подмигнул ей нахально и сказал:
– Благодарим покорно. А вы сами кто же будете?
– Может быть, вам не очень необходимо знать это? – полувопросом ответила Елисавета.
Остров захохотал и сказал с неприятною развязностью:
– Не то что необходимо, а очень любопытно.
Сестры шли торопливо, но он не отставал. Неприятен был он сестрам. Было что-то пугающее в его навязчивости.
– Так вот, милые девицы, – продолжал Остров, – вы, по-видимому, здешние, так уж дозвольте вас поспрошать, что вы знаете о господине Триродове, которым я весьма интересуюсь.
Елена засмеялась, может быть, несколько притворно, чтобы скрыть смущение и боязнь.
– Мы, может быть, и не здешние, – сказала она.
Остров засвистал.
– Едва ли, – крикнул он, – не из Москвы же вы сюда припожаловали босыми ножками.
Елисавета холодно сказала:
– Мы не можем сообщить вам ничего интересного. Вы бы к нему самому обратились. Это было бы правильнее.
Остров опять захохотал саркастически и воскликнул:
– Правильно, что и говорить, прелестная босоножка. Ну, а если он сам очень занят, а? Как тогда прикажете поступить для получения интересующих меня сведений?
Сестры молчали и шли все быстрее. Остров спрашивал:
– А вы не из его колонии? Если не ошибаюсь, вы – тамошние учительницы. Насколько можно судить по вашим легким платьицам и по презрению к обуви, думаю, что я не ошибаюсь. Ась? Скажите, занятно там жить?
– Нет, – сказала Елисавета, – мы не учительницы, и мы не живем в этой колонии.
– Жаль-с! – с видом недоверчивости сказал Остров. – А я бы мог порассказать кое-что о господине Триродове.
Остров внимательно посмотрел на сестер. Они молчали. Он продолжал:
– Я таки пособрал кое-какие сведения и здесь, и в иных прочих местах. Любопытные вещи рассказывают, очень-с любопытные. Откуда у него деньги? Вообще, очень много подозрительного.
– Кому подозрительно? – спросила Елена. – И нам-то что за дело?
– Что за дело вам-то, милые красотки? – переспросил Остров. – Я имею основательное подозрение, что вы знакомы с господином Триродовым, а потому и надеюсь, что вы мне о нем порасскажете.
– Лучше не надейтесь, – сказала Елисавета.
– Разве? – развязным тоном возразил Остров. – А я его знаю давненько. В былые годы живали вместе, пивали, кучивали. И вдруг потерял я его из виду, а теперь вдруг опять нашел. Вот и любопытствую. Друзьями были!
– Послушайте, – сказала Елисавета, – нам не хочется с вами разговаривать. Вы бы шли, куда вам надо. Мы не знаем ничего любопытного для вас и не скажем.
Остров, нахально ухмыляясь, сказал:
– Вот как! Ну, это вы, прелестная девица, напрасно и неосторожно так выражаетесь. А ежели я вдруг свистну, а?
– Зачем? – с удивлением спросила Елисавета.
– Зачем-с? А может быть, дожидаются и на свист выдут.
– Так что же? – спросила Елисавета.
Остров помолчал и сказал потом, стараясь придать своему голосу пугающую внушительность:
– Попросят честью рассказать побольше подробностей о том, что господин Триродов делает за своими оградами.
– Глупости! – с досадою сказала Елисавета.
– А впрочем, я только шучу, – сказал Остров, меняя тон.
Он прислушивался. Кто-то шел навстречу. Сестры узнали Петра и быстро пошли к нему. По их торопливости и смущению Петр понял, что этот идущий за сестрами человек неприятен им. Он всмотрелся, вспомнил, где его видел, нахмурился и спросил у сестер:
– Кто это?
– Человек очень любопытный, – сказала Елисавета с улыбкою, – почему-то вздумал, что мы расскажем ему много интересного о Триродове.
Остров приподнял шляпу и сказал:
– Имел честь видеть вас на поплавке.
– Ну, так что же? – резко спросил Петр.
– Так-с, имею честь напомнить, – с преувеличенною вежливостью сказал Остров.
– А здесь вы зачем? – спрашивал Петр.
– Имел удовольствие встретить этих прелестных девиц, – начал объяснять Остров.
Петр резко перебил его:
– А теперь оставьте этих девиц, моих сестер, и идите прочь отсюда.
– Почему же я не мог обратиться к этим благородным девицам с вежливым вопросом и с интересным рассказом? – спросил Остров.
Петр, ничего не отвечая ему, обратился к сестрам:
– А вы, девочки, – охота вам вступать в беседу со всяким бродягою.
На лице Острова изобразилось горькое выражение. Может быть, это была только игра, но очень искусная, – Петр смутился. Остров спросил:
– Бродяга? А что значит бродяга?
– Что значит бродяга? – повторил Петр в замешательстве. – Странный вопрос!
– Ну, да, вы изволили употребить это слово, а я интересуюсь, в каком смысле вы его теперь употребляете, применяя ко мне.
Петр, чувствуя досаду на то, что вопрос его смущает, резко сказал:
– Бродяга – это вот тот, кто шатается без крова и без денег и пристает к порядочным людям вместо того, чтобы заняться делом.
– Благодарю за разъяснение, – сказал с поклоном Остров, – денег у меня, точно, немного, и скитаться мне приходится – такая уж моя профессия.
– Какая ваша профессия? – спросил Петр.
Остров с достоинством поклонился и сказал:
– Актер!
– Сомневаюсь, – резко ответил Петр. – Вы больше на сыщика похожи.
– Ошибаетесь, – смущенно сказал Остров.
Петр отвернулся от него.
– Пойдемте скорее домой – сказал он сестрам.
Глава десятая
Опять вечерело. Остров приближался к воротам усадьбы Триродова. Его лицо выдавало сильное волнение. Теперь еще яснее, чем днем, видно было, что он помят жизнью и что он с жалкою робостью надеется на что-то, идя к Триродову. Прежде чем Остров решился позвонить у ворот, он прошел вдоль всей длинной каменной стены, отделявшей усадьбу Триродова, и внимательно осмотрел ее, но увидел все же мало. Только высокая каменная стена, от берега до берега, была перед его глазами.
Было уже совсем темно, когда Остров остановился наконец у главных ворот. Полустертые цифры и старые геральдические эмблемы только мгновенно и неглубоко задели его внимание.
Уже он взялся за медную ручку от звонка, осторожно, словно по привычке передумывать в последнюю минуту, и вдруг вздрогнул. Звонкий детский голос за его спиною сказал тихо, но очень внятно:
– Не здесь.
Остров оглянулся по сторонам, робко и сторожко, слегка сгибаясь и втягивая голову в плечи. Поодаль тихо стоял и внимательно смотрел на него мальчик в белой одежде, синеглазый и бледный.
– Здесь не услышат. Ушли, – говорил он.
– Куда же идти? – грубым голосом спросил Остров.
Мальчик показал рукою влево, – плавный, неторопливый жест.
– Там, у калитки позвоните.
Он убежал быстро и тихо, точно его и не было. Остров пошел в ту сторону, куда показывал мальчик. Он увидел калитку, высокую, узкую. Рядом, в деревянном темном ободке белела кнопка электрического звонка. Остров позвонил и прислушался. Где-то продребезжал торопливо и отчетливо резкий звон колокольчика. Остров ждал. Дверь не отворялась. Остров позвонил еще раз. Тихо было за дверью.
– Долго ли ждать? – проворчал Остров и крикнул: – Эй вы, там!
Какой-то неясный звук дрогнул во влажном воздухе, словно хихикнул кто-то. Остров хватился за медную тягу калитки. Калитка легко и беззвучно открылась наружу. Остров вошел, так же осторожно, осмотрелся и нарочно оставил калитку открытою.
Он очутился в маленьком дворике, обнесенном с боков невысокими стенами. Позади него с металлическим звяканием захлопнулась калитка. Сам ли он поспешно захлопнул ее? – не помнил. Он торопился дальше, но недолго прошел, – какой-нибудь десяток шагов. Перед ним была стена вдвое выше боковых, в ней – массивная дубовая дверь, и сбоку двери ярко белела пуговка от электрического звонка. Остров опять позвонил. Пуговка от звонка была на ощупь очень холодная, точно ледяная. Такая холодная, что острое ощущение холода прошло по всему телу Острова.
Над дверью высоко было видно круглое окно, как чей-то внимательный глаз, неподвижный, тусклый, но зоркий.
Долго ли Острову пришлось там стоять и ждать, он как-то не мог дать себе отчёта. Было странное ощущение, что он застыл и вышел из тесного времени. Показалось, что целые сутки пронеслись над ним, как одна минута. Лучи яркого света упали на его лицо и погасли. Остров подумал, что это кто-то бросил на его лицо слишком яркий свет из фонаря через окошко над дверью – такой яркий, что глазам больно стало. Он досадливо отвернулся. Ему не хотелось, чтобы его узнали раньше, чем он войдет. Потому и пришел вечером, когда темно.
Но, очевидно, уже его узнали. Дверь распахнулась опять так же бесшумно. Он вошел в узкий короткий коридор в толстой стене. За ним был второй двор. На дворе никого не было. Дверь за Островым бесшумно затворилась.
– Сколько же тут дворов будет, в этой чертовой трущобе? – сердито проворчал Остров.
Узкая плитяная дорожка тянулась перед ним. Она была освещена лампою, горевшею вдали. Рефлектор этой лампы был направлен прямо на Острова, так что он мог видеть только под своими ногами ярко освещенные, серые, гладкие плиты. По обе стороны от дорожки было совсем темно, и не понять было, стена ли там, деревья ли. Острову не оставалось ничего иного, как только идти прямо вперед. Но он все же потоптался, пошарил вокруг и убедился, что по краям дорожки росли колючие кусты, насаженные очень густо. Казалось, что за ними была еще изгородь.
– Фокусы, – ворчал Остров.
Он медленно подвигался вперед, ощущая неясный и всевозрастающий страх. Решившись быть настороже, он опустил левую руку в карман своих пыльных и лоснящихся на коленях брюк, нащупал там жесткое тело револьвера и переложил его в правый карман.
На пороге дома встретил его Триродов. Лицо Триродова ничего не выражало, кроме ясно отпечатленного на нем усилия ничего не выразить. Он сказал холодно и неприветливо:
– Не ждал вас видеть.
– Да, а вот я все-таки пришел, – сказал Остров. – Хотите не хотите, а принимайте дорогого гостя.
В голосе его звучал насмешливый вызов. Глаза глядели с преувеличенною наглостью. Триродов слегка сдвинул брови, глянул прямо в глаза Острова, и они забегали по сторонам.
– Войдите, – сказал Триродов. – Отчего вы не написали мне раньше, что хотите меня видеть?
– А откуда же мне было знать, что вы здесь? – грубо пробормотал Остров.
– Однако узнали, – с досадливою усмешкою сказал Триродов.
– Случайно узнал, – говорил Остров, – на пароходной пристани. Был разговор. Впрочем, вам это не интересно знать.
Он ухмыльнулся с намекающим выражением. Триродов сказал:
– Войдите же. Идите за мною.
Они пошли вверх по лестнице, узкой, очень пологой, с широкими и невысокими ступенями и частыми поворотами в разные стороны, под разными углами, с длинными площадками между маршей, – и на каждую площадку выходила какая-нибудь запертая плотно дверь. Ясный и неподвижный был свет. Холодная веселость и злость, неподвижная, полускрытая ирония были в блеске раскаленных добела проволочек, изогнутых в стеклянных грушах.
– Да и нет – вот наш свет и ответ, – говорил их неподвижный блеск.
Кто-то легкий и осторожный шел сзади очень тихо. Слышалось легкое щелканье выключателей, – пройденные повороты погружались во мрак.
Наконец лестница кончилась. Длинным коридором прошли в обширную, мрачную комнату. Буфет у стены, стол посредине, по стенам поставцы с резною посудою, – это были приметы столовой.
– Это вы правильно, – проворчал Остров. – Накормить не мешает.
Свет распределялся странно, – половина комнаты и половина стола были в тени. Два мальчика в белых одеждах подали на стол. Остров подмигивал нагло.
Но они смотрели так спокойно и так просто ушли. Триродов поместился в темной части комнаты. Остров сел у стола. Триродов спросил:
– Что же вам от меня надо?
– Вопрос деловой, – ответил Остров, хрипло смеясь, – очень деловой. Не столько любезный, сколько деловой. Что надо? Прежде всего, приятно мне вас увидеть. Все же, в некотором роде, узы связывают, детство и прочее.
– Очень рад, – сухо сказал Триродов.
– Сомневаюсь, – нагло возразил Остров. – Ну-с, и затем, почтеннейший, мне еще кое-что надо. Именно вот вы угадали, что надо. Всегда были психологом.
– Чего же? – спросил Триродов.
– Сами не догадаетесь? – подмигивая, спросил Остров.
– Нет, – сухо сказал Триродов.
– Тогда, нечего делать, скажу вам прямо, мне надо денег, – сказал Остров.
Он засмеялся хрипло, ненатурально, налил себе вина, выпил его жадно и пробормотал:
– Хорошее вино.
– Всем надо денег, – холодно ответил Триродов. – Где же вы хотите их достать?
Остров завертелся на стуле. Хихикая, пожимаясь, потирая руки, он говорил:
– А вот к вам пришел. У вас, видно, денег много, у меня мало. Вывод, как пишут в газетах, напрашивается сам собою.
– Так. А если я не дам? – спросил Триродов.
Остров пронзительно свистнул и нагло глянул на Триродова.
– Ну, почтеннейший, – сказал он грубо, – я рассчитываю, что вы не позволите себе такой самоочевидной глупости.
– Почему? – спросил Триродов, усмехаясь.
– Почему, – переспросил Остров. – Мне кажется, причины вам так же хорошо известны, как и мне, если еще не лучше, и о них нет нужды распространяться.
– Я вам ничего не должен, – тихо сказал Триродов. – И не понимаю, зачем бы я стал давать вам деньги. Все равно, вы истратите их без толку, – прокутите, может быть.
– А вы тратите с большим толком? – язвительно улыбаясь, спросил Остров.
– Если и не с толком, то с расчетом, – отвечал Триродов. – Впрочем, я готов вам помочь. Только прямо скажу, что свободных денег у меня очень мало, да если бы и были, я вам все равно много не дал бы.
Остров хрипло и коротко засмеялся и сказал решительно:
– Мало мне ни к чему. Мне надо много. Впрочем, может быть, это, по-вашему, будет мало?
– Сколько? – отрывисто спросил Триродов.
– Двадцать тысяч, – напряженно решительным тоном сказал Остров.
– Столько не дам, – спокойно сказал Триродов. – Да и не могу.
Остров наклонился к Триродову и шепнул:
– Донесу.
– Так что ж? – спокойно возразил Триродов.
– Плохо будет. Уголовщина, любезнейший, да еще какая! – угрожающим голосом говорил Остров.
– Ваша, голубчик, – так же спокойно возражал Триродов.
– Я-то выкручусь, а вас влопаю, – со смехом сказал Остров.
Триродов пожал плечами и возразил:
– Вы очень заблуждаетесь. Я не имею оснований бояться чего бы то ни было.
Остров, казалось, наглел с каждою минутою. Он свистнул и сказал издевающимся тоном:
– Скажите, пожалуйста! Точно и не убивали?
– Я? Нет, я не убивал, – отвечал Триродов.
– А кто же? – насмешливо спросил Остров.
– Он жив, – сказал Триродов.
– Ерунда! – воскликнул Остров.
И засмеялся хрипло, громко и нагло, но казался оторопевшим. Спросил:
– А эти призмочки, которые вы изволили сфабриковать? Говорят, они и теперь стоят на столе в вашем кабинете.
– Стоят, – сухо сказал Триродов.
– Да говорят, что и настоящее ваше не слишком-то чисто, – сказал Остров.
– Да? – насмешливо спросил Триродов.
– Да-с, – издевающимся голосом говорил Остров. – В вашей-то колонии первое дело – крамола, второе дело – разврат, а третье дело – жестокость.
Триродов нахмурился, строго глянул на Острова и спросил пренебрежительно:
– Букет клевет уже успели собрать?
Остров злобно говорил:
– Собрал-с. Клевет ли, нет ли, не знаю. А только все это на вас похоже. Взять хоть бы садизм этот самый. Припоминаете? Мог бы напомнить кой-какие факты из поры юных лет.
– Вы сами знаете, что говорите вздор, – спокойно возразил Триродов.
– Говорят, – продолжал Остров, – что все это повторяется в тиши вашего убежища.
– Если все это так, – тихо сказал Триродов, – то вы из этого не можете извлечь никакой пользы.
Триродов смотрел спокойно. Казалось, что он далек. Голос его звучал спокойно и глухо.
Остров крикнул запальчиво:
– Вы не воображайте, что я попался в западню. Если я отсюда не выйду, то у меня уже заготовлено кое-что такое, что пошлет вас на каторгу.
– Пустяки, – спокойно сказал Триродов, – я этого не боюсь. Что вы можете мне сделать? В крайнем случае, я эмигрирую.
Остров злобно захохотал.
– Нарядитесь в мантию политического выходца! – злобно воскликнул он. – Напрасно! Наша полиция, осведомляемая благомыслящими людьми, от них же первый есмь аз, – но только первый! заметьте! – достанет везде. Найдут! Выдадут!
– Оттуда не выдадут, – сказал Триродов. – Это – место верное, и там вы меня не достанете.
– Что же это за место, куда вы собрались? – с язвительною улыбкою спросил Остров. – Или это ваш секрет?
– Это – луна, – спокойно и просто ответил Триродов.
Остров захохотал. Триродов говорил:
– И притом луна, созданная мною. Она стоит перед моими окнами и готова принять меня.
Остров в бешенстве вскочил с места, топал ногами и кричал:
– Вы вздумали издеваться надо мною! Напрасно! Меня вашими глупыми сказками не проведете. Провинциальных дурочек надувайте этими фантасмагориями. Я – старый воробей, меня на мякине не проведешь.
Триродов спокойно сказал ему:
– Напрасно вы беснуетесь. Я вам помогу. Я вам денег дам, пожалуй. Но с условием.
– Какое еще условие? – с сдержанною яростью спросил Остров.
– Вы уедете – очень далеко – и навсегда, – сказал Триродов.
– Ну, это еще надо подумать, – злобно сказал Остров.
Триродов с улыбкою посмотрел на него и сказал:
– В вашем распоряжении неделя. Ровно через неделю вы приедете ко мне и получите деньги.
Остров почувствовал вдруг непонятный для него страх. Он испытывал ощущение взятого в чужую власть. Тоска томила его. Лицо Триродова исказилось жестокою усмешкою. Он сказал тихо:
– Ваша ценность такова, что я убил бы вас совсем спокойно, как змею. Но я устал и от чужих убийств.
– Моя ценность? – хрипло и нелепо бормотал Остров.
Триродов гневно говорил:
– Какая ваша цена? Наемный убийца, шпион, предатель.
Остров сказал упавшим голосом:
– Однако вас не предал пока.
– Не выгодно, только потому не предали, – возразил Триродов. – А второе, не смеете.
– Чего же вы хотите? – смиренно спросил Остров. – Какое ваше условие? Куда мне надо ехать?
Глава одиннадцатая
Триродов оставил в Рамееве приятное впечатление. Рамеев поспешил отдать Триродову визит: поехал к нему вместе с Петром. Не хотелось Петру ехать к Триродову, но все же он не решился отказаться. По дороге Петр хмурился, но в доме Триродова старался быть очень вежлив. Принужденность была в его вежливости.
Очень скоро Миша подружился с Киршею, познакомился с другими мальчиками. Между Рамеевым и Триродовым завязывалось близкое знакомство, – настолько близкое, конечно, насколько это позволяла нелюдимость Триродова, его любовь к уединенной жизни.
Случилось однажды, что Триродов с Киршею был у Рамеевых, замедлил и остался обедать. К обеду сошлось еще несколько человек из близких Рамееву и к молодым людям. Постарше были кадеты, помоложе – считали себя эсдеками и эсэрами.
Сначала говорили, много волнуясь и споря, по поводу новости, принесенной одним из молодых гостей, учителем городского училища Воронком, с.-р. Сегодня днем близ своего дома был убит полицмейстер. Убийцы скрылись.
Триродов не принимал почти никакого участия в разговоре. Елисавета смотрела на него тревожно, и желтый цвет ее платья казался цветом печали. Было очень заметно для всех, что Триродов задумчив и мрачен, как будто его томила тайная какая-то забота. В начале обеда он делал заметные усилия над собою, чтобы одолеть рассеянность и волнение. Наконец на него обратилось общее внимание. Особенно после нескольких ответов невпопад на вопросы одной из девиц.
Триродов заметил, что на него смотрят. Ему стало неловко и досадно на себя, и это досадливое чувство помогло ему одолеть рассеянность и смущение. Он стал оживленнее, точно стряхнул с себя какой-то гнет, и вдруг разговорился. И голубою радостью поголубели тогда глубокие взоры Елисаветиных глаз.
Петр, продолжая начатый разговор, говорил со свойственным ему уверенно-пророческим выражением:
– Если бы не было этой дикой ломки при Петре, все пошло бы иначе.
Триродов слегка насмешливо улыбался.
– Ошибка, не правда ли? – спросил он. – Но уж если искать в русской истории ошибок, то не проще ли искать их еще раньше?
– Где же? При сотворении мира? – с грубою насмешливостью спросил Петр.
Триродов усмехнулся и сказал сдержанно:
– При сотворении мира, конечно, это что и говорить.
Но не заходя так далеко, для нас достаточно остановиться хоть на монгольском периоде.
– Однако, – сказал Рамеев, – вы далеконько взяли.
Триродов продолжал:
– Историческая ошибка была в том, что Россия не сплотилась тогда с татарами.
– Мало у нас татарщины! – досадливо сказал Петр.
– Оттого и много, что не сплотились, – возразил Триродов. – Надобно было иметь смысл основать Монголо-русскую империю.
– И перейти в магометанство? – спросил доктор Светилович, человек очень милый, но уж слишком уверенный во всем том, что несомненно.
– Нет, зачем! – отвечал Триродов. – Борис Годунов был же христианином. Да и не в этом дело. Все равно, мы и католики Западной Европы смотрели друг на друга, как на еретиков. А тогда наша империя была бы всемирною. И если бы даже нас причисляли к желтой расе, то все же эта желтая раса считалась бы благороднейшею, и желтый цвет кожи казался бы весьма элегантным.
– Вы развиваете какой-то странный… монгольский парадокс, – презрительно сказал Петр.
Триродов говорил:
– Все равно же, на нас и теперь смотрят в Европе почти как на монголов, как на расу, очень смешанную с монгольскими элементами. Говорят: поскоблите русского – откроете татарина.
Завязался спор, который продолжался и когда вышли из-за стола.
Петр Матов во время всего обеда был сильно не в духе. Он едва находил, что говорить со своею соседкою, молодою девицею, черноглазою, черноволосою, красивою с.-д. И прекрасная с.-д. все чаще стала обращаться к сидевшему рядом с нею по другую сторону священнику Закрасину. Он примыкал к к.-д. и все же был ближе к ней по убеждениям, чем октябрист Матов.
Петру не нравилось, что Елисавета не обращает на него внимания, а смотрит на Триродова и слушает Триродова. Почему-то было ему досадно и то, что Елена иногда подолгу останавливала свой разнеженный взор тоже на Триродове. И в Петре все возрастало жуткое желание наговорить неприятностей Триродову.
«Ведь он же гость», – подумал было Петр, сдерживая себя, но в ту же минуту почувствовал, что не может удержаться, что должен как-нибудь, чем бы то ни было, смутить самоуверенность Триродова. Петр подошел к Триродову и, покачиваясь перед ним на своих длинных и тонких ногах, сказал тоном, враждебность которого почти не старался скрыть:
– На днях на пристани какой-то проходимец расспрашивал о вас. Кербах и Жербенев пили пиво и говорили глупости, а он подсел к ним и очень вами интересовался.
– Лестно, – неохотно сказал Триродов.
– Ну, не знаю, насколько лестно, – язвительно сказал Петр. – По-моему, приятного мало. Наружность очень подозрительная – какой-то оборванец. Хоть и уверяет, что он – актер, да что-то не похож. Говорит, что вы с ним старые друзья. Замечательный нахал!
Триродов улыбнулся. Елисавета тревожно сказала:
– Его же мы встретили на днях около вашего дома.
– Место довольно уединенное, – неопределенным тоном сказал Триродов.
Петр описал его наружность.
– Да, это – актер Остров, – сказал Триродов.
Елисавета, чувствуя странное беспокойство, сказала:
– Он, кажется, все блуждал здесь по соседству, выспрашивал и высматривал. Не замышляет ли он чего-нибудь?
– Очевидно, шпион, – презрительно сказала молодая с.-д.
Триродов, не выражая ни малейшего удивления, сказал:
– Вы думаете? Может быть. Не знаю. Я не видел его уже лет пять.
Молодая с.-д. подумала, что Триродов обиделся на нее за своего знакомого; она сказала несколько натянуто:
– Вы его хорошо знаете, тогда извините.
– Я не знаю его теперешнего положения, – сказал Триродов. – Все может быть.
– Можно ли ручаться за все случайные знакомства! – сказал Рамеев.
Триродов спросил Петра:
– Что же он говорил обо мне?
Но тон его голоса не обнаруживал особенно большого любопытства. Петр сказал, усмехаясь саркастически:
– Ну, говорил-то он мало, больше выспрашивал. Говорил, что вы его хорошо знаете. Впрочем, я скоро ушел.
Триродов говорил тихо:
– Да, я его знаю давно. Может быть, и недостаточно хорошо, но знаю. У меня были с ним кое-какие сношения.
– Он у вас был вчера? – спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
– Он заходил ко мне поздно вечером. Вчера. Очень поздно. Не знаю, почему он выбрал такой поздний час. Просил помочь. Требования его были довольно велики. Я дам ему, что смогу. Он отправится дальше.
Все это было сказано отрывисто и нехотя. Ни у кого не стало охоты продолжать разговор об этом, но в это время совершенно неожиданно в разговор вмешался Кирша. Он подошел к отцу и сказал тихим, но очень внятным голосом:
– Он нарочно пришел так поздно, когда я спал, чтобы я его не видел. Но я его помню. Когда еще я был совсем маленький, он показывал мне страшные фокусы. Теперь уж я не помню, что он делал. Помню только, что мне было очень страшно, и я плакал.
Все с удивлением смотрели на Киршу, переглядывались и улыбались. Триродов спокойно сказал:
– Ты это во сне видел, Кирша. Мальчики в его возрасте любят фантастические сказки, – продолжал он, обращаясь опять ко взрослым. – Да и мы, – мы любим утопии. Читаем Уэльса. Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастическими и утопическими. Возьмите, например, хотя бы это дело…
Так прервал Триродов разговор об Острове и перевел его на другой вопрос, из числа волновавших в то время все общество. Вскоре после того он уехал. За ним поднялись и другие.
Хозяева остались одни и сразу почувствовали в себе осадок досады и враждебности. Рамеев упрекал Петра:
– Послушай, Петя, так, брат, нельзя. Это же негостеприимно. Ты все время так смотрел на Триродова, точно собирался послать его ко всем чертям.
Петр ответил со сдержанною угрюмостью:
– Вот именно, ко всем чертям. Вы, дядя, угадали мое настроение.
Рамеев посмотрел на него с недоумением и спросил:
– Да за что же, мой друг?
– За что? – пылко, давая волю своему раздражению, заговорил Петр. – Да что он такое? Шарлатан? Мечтатель? Колдун? Не знается ли он с нечистою силою? Как вам кажется? Или уж это не сам ли черт в человеческом образе? Не черный, а серый, Анчутка беспятый, серый, плоский черт?
– Ну, полно, Петя, что ты говоришь! – досадливо сказал Рамеев.
Елисавета улыбалась неверною улыбкою покорной иронии, золотою и опечаленною, и желтая в ее черных волосах грустила и томилась роза. И широко раскрыты были удивленные глаза Елены.
Петр продолжал:
– Да подумайте сами, дядя, оглянитесь кругом, – ведь он же совсем околдовал наших девочек.
– Если и околдовал, – сказала, весело улыбаясь Елена, – то меня только немножечко.
Елисавета покраснела, но сказала спокойно:
– Да, любопытно слушать. И не заткнуть же уши.
– Вот видите, она сознается! – сердито воскликнул Петр.
– В чем? – с удивлением спросила Елисавета.
– Из-за этого холодного, тщеславного эгоиста ты всех готова забыть, – горячо говорил Петр.
– Не заметила ни его тщеславия, ни его эгоизма, – холодно сказала Елисавета.
– Удивляюсь, когда ты успела так хорошо, – или так худо, – с ним познакомиться.
Петр продолжал сердито:
– Вся эта его жалкая и вздорная болтовня – только из желания порисоваться.
Елисавета с непривычною ей резкостью сказала:
– Петя, ты ему завидуешь.
И сейчас же, почувствовавши свою грубость, сказала краснея:
– Извини меня, пожалуйста, Петя, но ты так жестоко нападаешь, что получается впечатление какого-то личного раздражения.
– Завидую? Чему? – горячо возразил Петр. – Скажи мне, что он сделал полезного? Вот он напечатал несколько рассказцев, книгу стихов, – но назови мне хоть одно из его сочинений, в стихах ли, в прозе ль, где была бы хоть капля художественного или общественного смысла.
– Его стихи, – начала было Елисавета.
Петр перебил ее:
– Ты мне скажи, где его талант? Чем он известен? Кто его знает? Все, что он пишет, только кажется поэзией. Перекрестись и увидишь, что все это книжно, вымучено, сухо. Бездарное дьявольское наваждение.
Рамеев сказал примирительным тоном:
– Ну, уж это ты напрасно. Нельзя же так отрицать!
– Ну, даже допустим, что там есть кое-что не очень плохое, – продолжал Петр. – В наше время кто же не сумеет слепить звонких стишков! Но все-таки, что я должен в нем уважать? Развратный, плешивый, смешной, подслеповатый, – и Елисавета находит его красавцем!
Елисавета сказала с удивлением:
– Никогда я не говорила про его красоту. И разврат его – откуда это? Городские сплетни?
Елисавета покраснела и нахмурилась. Ее синие глаза странными зажглись зеленоватыми огоньками. Петр гневно вышел из комнаты.
– Чем он так раздражен? – с удивлением спросил Рамеев.
Елисавета потупилась и с детскою застенчивостью сказала:
– Не знаю.
Она стыдливо улыбнулась робкому тону своих слов, потому что почувствовала себя девочкою, которая скрывает. Преодолевая стыд, она сказала:
– Он – ревнивый.
Глава двенадцатая
Триродов любил быть один. Праздником ему было уединение и молчание. Так значительны казались ему одинокие его переживания, и такая сладкая была влюбленность в мечту. Кто-то приходил, что-то являлось. Не то во сне, не то наяву были дивные явления. Они сожигали тоску.
Тоска была привычным состоянием Триродова. Только в писании стихов и прозы знал он самозабвение – удивительное состояние, когда время свивается и сгорает, когда дивное вдохновение награждает избранника светлым восторгом за все тяготы, за всю смуту жизни. Он писал много – печатал мало. Известность его была очень ограниченна, – мало кто читал его стихи и прозу, и из читавших мало было таких, кто признавал его талант. Его сочинения, новеллы и лирические стихи не отличались ни особою непонятностью, ни особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то изысканного и странного. Надо было иметь особый строй души, чтобы любить эту простую с виду, но столь необычную поэзию.
Для иных, знавших его, казалась странною его неизвестность. Казалось, что способности его были достаточно велики для того, чтобы привлечь к нему удивление, внимание и признание толпы. Но он несколько презирал людей, – слишком, может быть, уверенный в своей гениальности, – и никогда не сделал движения, чтобы им угодить или понравиться. И потому его сочинений почти нигде не печатали.
Да и вообще с людьми сходился Триродов редко и неохотно. Ему тяжело было смотреть с невольною проницательностью во мглу их темных и тяжелых душ.
Только с женою ему было легко. Влюбленность роднит души. Но его жена умерла несколько лет назад. Она умерла, когда Кирше было уже лет шесть. Кирша помнил ее – не мог забыть, все вспоминал. Смерть жены Триродов почему-то ставил в связь с рождением сына. Хотя очевидной связи не было, – его жена умерла от случайной острой болезни. Триродов думал: «Она родила и потому должна была умереть. Жить – только невинным».
Она умерла, но он всегда ждал ее и думал с отрадою:
«Придет. Не обманет. Даст знак. Уведет за собою».
И жизнь становилась легкою, как зыблемое видение сладкого сна.
Он любил смотреть на портреты жены. На стене его кабинета висел портрет, написанный знаменитым английским художником. Было много фотографических ее изображений. Сладко было ему мечтать и, мечтая, любоваться изображениями прекрасного лица и милого тела.
Иногда уединение нарушалось вторжением суетливой внешней жизни и внешней, холодно-чувственной любви. Приходила женщина, с которою у Триродова была с прошлого года связь, странная, нетребовательная, как-то ни с чего взявшаяся и никуда не ведущая. Это была учительница здешней женской гимназии Екатерина Николаевна Алкина, тихая, холодная, спокойная, с темно-рыжими волосами, с тонким, матово-бледным лицом, на котором были неожиданно ярки губы большого рта, как будто вся телесность и красочность лица в эту влилась внезапную яркость губ, такую грешную, такую жуткую. Она была замужем, но разошлась с мужем. У нее был сын: он жил при ней. Она была с.-д. и работала в организации, но в ее жизни это было случайно. С Триродовым она познакомилась из-за партийных дел. Ее товарищи как-то чутьем поняли, что для сношений с Триродовым, стоявшим к ним не очень близко, следует выбрать эту женщину.
Вот пришла Алкина и начала, как всегда:
– Я к вам по делу.
Глубоким и спокойным взглядом смотрел на нее Триродов, отвечая ей обычные слова, обычный свершая обряд любезного гостеприимства. Слегка волнуясь от скрытых желаний, говорила Алкина о «деле».
Еще раньше было условлено, что партийный агитатор, которого ждали для предположенной массовки, остановится в доме Триродова: это считалось самым безопасным местом. Сегодня Алкина сообщила, что агитатора ждут к вечеру. Надо было провести его в дом Триродова и сделать это так, чтобы в городе об этом не знали. Условились, где для него будет открыт вход, и Триродов вышел сделать необходимые распоряжения. Приятное ощущение творимой тайны наполняло его радостью.
Когда Триродов вернулся, Алкина стояла у стола и перелистывала какую-то новую книгу. Руки ее слегка дрожали. Она посмотрела на Триродова ожидающим взглядом. Казалось, что она хочет сказать что-то значительное и нежное, – но голосом взволнованно-звучным она заговорила опять о деле. Она рассказывала новое в городе, в гимназии, в организации, – о конфискации местной газеты, о высылках из города по распоряжению полиции, о брожении на фабрике. Триродов спросил:
– Кто из здешних будет на массовке говорить?
– Бодеев, из гимназии, – ответила Алкина.
– Я не люблю, что он пищит, – сказал Триродов.
Алкина робко улыбнулась и сказала:
– Он хороший партийный работник – это надо ценить.
– Вы знаете, я не очень партийный, – ответил Триродов.
Алкина помолчала, вздрогнула, встала, – и вдруг перестала волноваться. На ее бледном лице, казалось, живы были только губы, яркие, медленно говорящие. Она спросила спокойно:
– Георгий Сергеевич, вы меня приласкаете?
Триродов улыбнулся. Он сидел спокойно в кресле, смотрел на нее прямо и бесстрастно и немного замедлил ответом. Алкина спросила опять с печалью и кроткою покорностью:
– Может быть, вам некогда? или не хочется?
Триродов спокойно ответил:
– Нет, Катя, я рад вам. Там будет вам удобно, – сказал он, показывая глазами на открытую дверь в маленькую соседнюю комнату, из которой уже не было другого выхода.
Алкина, краснея слегка, сказала:
– Если позволите, я лучше здесь разденусь. Мне радостно, чтобы вы на меня долго смотрели.
Триродов помог ей расстегнуть застежки у ее юбки. Алкина села на стул, наклонилась и принялась расстегивать пуговки башмаков. Потом, медленно и с удовольствием переступая освобожденными от сжатий обуви ногами по полу, подошла к двери наружу, заперла ее на ключ и сказала:
– Вы же знаете, у меня только одна радость.
Она проворно разделась, стала перед Триродовым, подняла руки, – и была вся длинная, гибкая, как белая змея. Скрестив пальцы вытянутых вверх рук, она потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот совьется белым кольцом. Потом она опустила руки, стала, спокойная и холодная, и сказала:
– Прежде всего посмотрите на меня. Я еще не очень постарела? не совсем увяла?
Триродов, любуясь ею, сказал тихо:
– Катя, вы прекрасны, как всегда.
Алкина спросила недоверчиво:
– Правда? Измятое одеждою тело и от времени увядающая кожа, как может это тело быть прекрасным?
– Вы – такая стройная и гибкая, – говорил Триродов. – Линии вашего тела несколько вытянуты в длину, но они совершенно чисты. Кто захочет измерить вас мерою, тот не найдет ошибок в пропорциях вашего тела.
Алкина, внимательно рассматривая свое тело, сказала с тою же недоверчивостью:
– Хорошо, линии. Но колорит? Вы как-то говорили, что у русских часто бывает неприятный цвет кожи. Когда я смотрю на белизну моего тела, она мне напоминает гипс, и я плачу оттого, что я так некрасива.
– Нет, Катя, – возразил Триродов, – белизна вашего тела – не гипс. Это мрамор, слегка розовый. Это – молоко, влитое в алый хрустальный сосуд. Это – горный снег, озаренный догорающею зарею. Это – белая мечта, пронизанная розовым желанием.
Алкина улыбнулась радостно, слегка покраснела и спросила:
– Сегодня вы опять сделаете с меня сколько-нибудь снимков, да? Иначе я буду плакать о том, что я такая некрасивая, такая худая, что вы не хотите вспомнить иногда о моем лице и моем теле.
– Да, – сказал Триродов, – у меня есть несколько приготовленных пластинок.
Алкина засмеялась радостно и сказала:
– Сначала поцелуйте меня.
Она клонилась, почти упала в объятия Триродова. Поцелуи казались невинными, тихими, – как сестра целовала брата. Такая нежная и упругая под его руками была ее кожа. Алкина прильнула к нему покорным, отдающимся движением. Триродов перенес ее к мягкому, широкому ложу. Покорная и тихая, лежала она в его руках и смотрела прямо в его глаза простым, невинным взглядом.
Когда сладкие и глубокие прошли минуты и усталая пришла стыдливость, Алкина лежала неподвижно, с полузакрытыми глазами, – и вдруг сказала:
– Я все хотела вас спросить и как-то не решалась. Вы меня не презираете? Может быть, вы считаете меня очень бесстыдною?
Она повернула к нему голову и испуганными, стыдливыми глазами смотрела на него. И он ответил ей с обычною своей решительностью:
– Нет, Катя. Часто стыд только для того и нужен, чтобы преодолеть его.
Алкина опять легла спокойно, нежась, нагая под его взорами, как под лучами высокого Змия. Триродов молчал. Алкина засмеялась тихо и сказала:
– Мой муж такой был корректный, – злой и вежливый. Он не бил меня, – что же, недаром же он интеллигентный человек, – и даже не говорил грубых слов. Хоть бы дурой когда назвал. Теперь мне кажется, что я не ушла бы от него, если бы наши ссоры не протекали так тихо, если бы он меня бил, таскал за косы, хлестал бы чем-нибудь.
– Сладко? – спросил Триродов.
– Такая пресная жизнь, – продолжала Алкина. – Крутишься в сетях маленьких неприятностей. Завыть бы, завизжать бы от тоски, от горя, от боли нестерпимой.
Она сказала это с непривычною ей страстностью и затихла.
Глава тринадцатая
Опять склонялся день к вечеру, и снова Триродов был один, томимый всегдашнею тоскою. Голова кружилась. Полудремотное было состояние, как предчувствие кошмара. Полусны, полуиллюзии полны были впечатлениями дня, жгучими мечтами, жестокими.
Только что стемнело. На высоте около города горел огонь. Шалили городские мальчишки. Они зажгли костер, бросали головни кверху, – и, точно ракеты, взвивались горящие головни в синем ночном воздухе. И радовали, и печалили красивые взлеты огня в темноте.
Кирша пришел к отцу, молчаливый, как всегда. Он стоял у окна, темными и печальными смотрел глазами на далекие огни Ивановой ночи и молчал. Триродов подошел к нему. Кирша слегка повернулся к отцу и тихо сказал:
– Эта ночь будет страшная.
Триродов также тихо ответил:
– Не будет ничего страшного, Кирша, не бойся. Ляг спать поскорее, милый, пора спать.
Точно не слушая его, Кирша говорил:
– Мертвецы встанут сейчас из могил.
Отвечая ему, сказал Триродов:
– Мертвецы уже встают из могил.
Странное удивление слабо шевельнулось в нем, зачем он говорит об этом? Или так настоятельно желание вопрошающего? Тихо-тихо, не то спрашивая, не то рассказывая, говорил Кирша:
– Мертвецы пойдут по навьей тропе, мертвецы скажут навьи слова.
И опять, словно чужою побуждаемый волею, ответил ему Триродов:
– Мертвецы уже встали, уже они идут по навьей тропе в навий град, уже они говорят навьи слова о навьих делах.
И спросил Кирша:
– Ты пойдешь?
Триродов помолчал и тихо сказал:
– Пойду.
– И я пойду с тобою, – решительно сказал Кирша.
– Не ходи, милый Кирша, – ласково сказал Триродов.
Но Кирша настойчиво повторял:
– Эту ночь я проведу с тобою, там, у навьей тропы, насмотрюсь, наслушаюсь, погляжу в мертвые глаза.
Триродов сказал строго:
– Я не хочу брать тебя с собою, – тебе надо остаться здесь.
Кирша сказал просящим голосом:
– Может быть, и мама пройдет.
Триродов подумал и сказал тихо:
– Иди.
Долгий и жуткий длился вечер. Отец и сын ждали. Стало совсем темно, – тогда они пошли.
Проходили садом, мимо замкнутой, таинственно мерцающей своими стеклами оранжереи. Тихие дети еще не спали. Тихие, качались они в саду на качелях. Тихо бряцали кольца качелей, тихо скрипели доски. На качелях, озаренные неживою луною, ночною овеянные прохладою, сидели тихие дети, качались тихонько, напевали что-то. Ночь слушала их тихую песенку, и луна, полная, такая ясная луна, неживая. Кирша спросил, понижая голос, чтобы тихие дети не слышали:
– Отчего они не спят? Качаются на качелях – ни внизу на земле, ни вверху на небе. Чего это они?
Триродов ответил так же тихо:
– В эту ночь им нельзя спать. Они не смогут спать, пока заря не заалеется, не засмеется. Им и не надо спать. Они и днем могут спать.
Опять спросил Кирша:
– Они пойдут с нами? Они хотят идти, – тихо сказал он.
– Нет, Кирша, они ничего не хотят, – сказал Триродов.
Кирша повторил грустно:
– Не хотят!
– Они не должны идти с нами, если мы их не позовем, – сказал Триродов.
– Позовем? – радостно спросил Кирша.
– Позовем одного. Кого ты хочешь позвать?
Кирша подумал, припоминая. Сказал:
– Гришу.
– Позовем Гришу, – сказал Триродов.
Он посмотрел на качели и позвал:
– Гриша!
Мальчик, похожий на опечаленную Надежду, тихо спрыгнул с качелей, но не приблизился и шел сзади. Остальные тихие дети спокойно смотрели вслед за ним, качались и пели, как прежде.
Триродов открыл калитку, вышел, а за ним Кирша и Гриша. Внешняя перед ними стояла ночь, и темная, забытая чернела навья тропа. Дрогнул Кирша, – холодная под голыми ногами отяжелела земля, холодный к голым коленям прильнул воздух, холодная полуоткрытую грудь овеяла влажная свежесть ночи. Тихо спросил Триродов:
– Кирша, тебе не страшно?
– Нет, – тихо шепнул Кирша, влажный вдыхая запах росы и легкого тумана.
Свет луны был сладкий и загадочный. Она улыбалась неживым ликом и говорила, такая спокойная:
– Что было, будет вновь. Что было, будет не однажды.
Ночь была тихая, ясная. Шли долго, – Триродов и Кирша и далеко сзади тихий Гриша. Наконец из-за тумана показалась невдали невысокая, белая кладбищенская стена. Легла поперек другая дорога. Неширокая, она поблескивала при луне тусклыми, старыми булыжниками. Дорога живых и дорога мертвых, пересекались две дороги – перекресток у входа на кладбище. В поле около перекрестка виднелось несколько бугров – бескрестные могилы самоубийц и казненных.
Все окрест томилось, очарованное тайною и страхом. Плоская равнина простиралась далеко, вся повитая легким туманом. Далекие влево едва мелькали сквозь туман городские огни, – и таким далеким, очерченным туманною межою казался город, затаивший в себе ревниво от ночного поля шумы и голоса жизни.
Старая ведьма, седая, согбенная, прошла куда-то, помахивая клюкою, спеша и спотыкаясь. Она бормотала сердито:
– Не нашим духом пахнет, чужие пришли. Зачем чужие пришли? Что тут надо чужим? Чего они ищут? Найдут чего не хотят. Наши увидят, на куски разорвут, куски по всему полю разнесут.
Вдруг что-то вокруг зашуршало, завизжало тоненькими голосками, завозилось. От перекрестка во все стороны мелкой пылью помчались несметные полчища серой нежити и нечисти. Бегство их было так стремительно, что всякую живую, не твердую душу они увлекли бы за собою. И уже видно было, как бегут в их толпе жалкие души маленьких людей. Кирша зашептал пугливо:
– Приди, приди, тихий мальчик, очерти нас своею ночною палочкою.
Белея сквозь легкий белый туман, приблизился тихий Гриша. Он стал перед Триродовым, протягивая ему тонкий жезл, длинный, серебристо-белый, и тихою улыбался улыбкою. Триродов сказал:
– Вот этим жезлом и очертимся. И взял жезл из Гришиных рук. Гриша стал рядом с ними, спокойный, белый в свете полной луны, совсем неподвижный, точно бездыханный, точно ангел на страже. Чертя жезлом тонкий прах навьей тропы, Триродов вел круг. Гриша шептал:
– Черта в черту, эта в ту, сомкнись, мой круг. Вражья сила обступила мой круг. Смотрит, нет ли перерыва, нет ли перелома, – заберется живо, будет в круге дома. Мой круг, не разрывайся под навьею пятою. Вражья сила, оставайся за чертою.
Едва успели очертиться волшебною чертою, – и уже началось прохождение мертвецов по навьей тропе. Мертвая толпа шла к городу, повинуясь чьему-то злому заклятию. Выходцы из могил шли в ночной тишине, и следы по дороге за ними ложились, легкие, странные, едва различимые. Слышались тихие речи, мертвые слова. В прохождении мертвых нельзя было заметить никакого определенного порядка. Они шли как попало. Голоса сливались сначала в общий гул, и только потом, прислушавшись, можно было различить отдельные слова и фразы.
– Будь сам хорош, это главное.
– Помилуйте, это – такой разврат, безнравственность.
– Сыт, одет, обут, – чего же больше!
– Грехов у меня немного.
– Так им и надо. Не целоваться же с ними.
Все проходившие сначала сливались в одну мглисто-серую толпу. Потом, присмотревшись, можно было различить и отдельных мертвецов.
Шел дворянин в фуражке с красным околышем и говорил спокойно и отчетливо:
– Священное право собственности должно быть неприкосновенно. Мы и наши предки строили русскую землю.
Рядом с ним шел другой такой же и говорил:
– Мой девиз – самодержавие, православие и народность. Мой символ веры – спасительная крепкая власть.
Поп в черной ризе махал кадилом и кричал тенорком:
– Всякая душа властям предержащим да повинуется. Рука дающего не оскудеет.
Шел умственный мужик бормоча:
– Мы все знаем, да молчим покуда. С незнайки взыску меньше. Только на роток не накинешь платок.
Мертвые солдаты прошли вместе. Они горланили непристойные песни. Их лица были серо-красного цвета. От них воняло потом, гнилью, махоркою и водкою.
– Я положил свой живот за веру, царя и отечество, – с большим удовольствием говорил молодцеватый полковник.
Шел тощий человек с иезуитским лицом и звонким голосом выкрикивал:
– Россия для русских!
Толстый купец повторял:
– Не надуешь, не продашь. Можно и шубу вывернуть. За свой грош везде хорош.
Женщина рябая и суровая говорила:
– Ты меня бей, ежели я твоя баба, а такого закона нет, от живой жены с девкой связаться.
Мужик шел рядом с нею, грязный и вонючий, молчал и икал.
Прошел опять дворянин свирепого вида, толстый, большой, взъерошенный. Он вопил:
– Вешать! Пороть!
Триродов сказал:
– Кирша, не бойся, – это мертвые слова.
Кирша молча кивнул головою.
Барыня и служанка шли и переругивались.
– Не уравнял Бог лесу. Я – белая кость, ты – черная кость. Я – дворянка, ты – мужичка.
– Ты хоть и барыня, а дрянь.
– Дрянь, да из дворянь.
Очень близко к волшебной черте, видимо стараясь выделиться из общей среды, прошли изящно одетая дама и молодой человек из породы пшютов. Они еще недавно были похоронены, и от них пахло свежею мертвечиною. Дама кокетливо поджимала полуистлевшие губы и жаловалась хриплым, скрипучим голоском:
– Заставили идти со всеми, с этими хамами. Можно бы пустить нас отдельно от простого народа.
Пшют вдруг жалобно запищал:
– Посюшьте, вы, мужик, не толкайтесь. Какой грязный мужик!
Мужик, видно, только что вскочил из могилы, – едва разбудили, – и еще не мог опомниться и понять свое положение. Он был весь растрепанный, лохматый. Глаза у него были мутные. Бранные, непристойные слова летели из его мертвых уст. Он сердился, зачем его потревожили, и кричал:
– По какому праву? Я лежу, никого не касаюсь, вдруг на, иди! Какие такие новые права – покойников тревожить! Ежели я не хочу? Только до своей земли добрался, – ан, гонят.
Скверно ругаясь, качаясь, пяля глаза, мужик лез прямо на Триродова. В нем он слепо чуял чужого и враждебного и хотел истребить его. Кирша задрожал и побледнел. В страхе прижался он к отцу. Тихий мальчик рядом с ними стоял спокойно и печально, как ангел на страже.
Мужик наткнулся на зачарованную черту. Боль и ужас пронизали его. Он воззрился мертвыми глазами, – и тотчас же опустил их, не стерпев живого взора, стукнулся лбом в землю за чертою и просил прощения.
– Иди! – сказал Триродов.
Мужик вскочил и побежал прочь. Остановясь в нескольких шагах, он опять скверно изругался и побежал дальше.
Шли два мальчика, тощие, с зелеными лицами, в бедной одежонке. Опорки на босых ногах шмурыгали. Один говорил:
– Понимаешь, мучили, тиранили. Убежал – вернули. Сил моих не стало. Пошел на чердак, удавился. Не знаю, что мне теперь за это будет.
Другой зеленый мальчик отвечал:
– А меня прямо запороли солеными розгами. Мое дело чистое.
– Да, тебе-то хорошо, – завистливо говорил первый мальчуган, – тебе золотой венчик дадут, а вот я-то как буду?
– Я за тебя попрошу ангелов-архангелов, херувимов и серафимов, – ты мне только свое имя, фамилию и адрес скажи.
– Грех-то очень большой, а я Митька Сосипатров из Нижней Колотиловки.
– Ты не бойся, – говорил засеченный мальчик, – как только меня наверх в горницы пустят, я прямо Богородице в ноги бухну, буду в ногах валяться, пока тебя не простят.
– Да уж сделай божескую милость.
Бледный стоял Кирша. Глаза его горели. Он весь дрожал и повторял:
– Мама, приди! Мама, приди!
В мертвой толпе светлое возникло видение, – и Кирша затрепетал от радости. Киршина мама проходила мимо, белая, нежная. Она подняла тихие взоры на милых, но не одолела роковой черты и шепнула:
– Приду.
Кирша в тихом восторге стоял неподвижно. Глаза его горели, как очи тихого ангела, стоящего на страже.
Опять чужая и мертвая хлынула толпа. Проходил губернатор. Вся его фигура дышала властью и величием. Еще не вполне опомнившись, он бормотал:
– Русский народ должен верить русскому губернатору. Дорогу русскому губернатору! Не потерплю. Не дозволю! Меня не запугаете. Что-с? Кормить голодающих!
И при этих словах он словно очнулся, оглянулся и говорил с большим удивлением, пожимая плечьми:
– Какой странный беспорядок! Как я попал в эту толпу! Где же полиция!
И вдруг возопил:
– Казаки!
На крик губернатора примчался откуда-то отряд казаков. Не замечая Триродова и детей, они промчались мимо, свирепо махая нагайками. Смешались мертвые в нестройную толпу, теснимые казачьими конями, и злорадным смехом отвечали на удары нагаек по мертвым телам.
Седая ведьма села на придорожный камень, смотрела на них и заливалась гнусным, скрипучим хохотом.
Глава четырнадцатая
Елисавета оделась мальчиком. Она любила это делать и часто одевалась так. Скучна однолинейность нашей жизни, – хоть переодеванием обмануть бы ограниченность нашей природы!
Елисавета надела белую матроску с синим воротником, синие короткие панталоны, выше колен обнажившие ее прекрасные, стройные, загорелые ноги, надела шапочку, взяла удочку, пошла на реку. В этой одежде Елисавета казалась высоким подростком лет четырнадцати.
Тихо было и ясно у реки. Елисавета сидела на прибрежном камне, опустив ноги в воду, и следила за поплавком. Показалась лодка. Елисавета всмотрелась, – подъезжал в лодке Щемилов. Он окликнул:
– Паренек! авось ты здешний, так скажи, милый…
И остановился, потому что Елисавета засмеялась.
– Да никак это товарищ Елисавета? – сказал он.
– Не узнали, товарищ? – с веселым смехом спросила Елисавета, подходя к пристани, куда Щемилов уже причаливал свою лодку.
Щемилов, крепко пожимая Елисаветину руку, сказал:
– Признаться, сразу не узнал. А я за вами приехал. Сегодня к ночи массовка собирается.
– Разве сегодня? – спросила Елисавета.
Она похолодела от волнения и смущения, вспомнивши, что обещала сегодня говорить. Щемилов сказал:
– Сегодня. Авось вы не раздумали, а? говорить-то?
– Я думала завтра, – сказала Елисавета. – Подождите, захвачу узелок, – у вас переоденусь.
Она быстро побежала вверх, и весел был звук ее ног по влажной глинистой дорожке. Щемилов ждал, сидя в лодке, и посвистывал. Елисавета скоро вышла и ловко вскочила в лодку.
Ехать надобно было через весь город. С берега никто не узнавал Елисавету в ее мальчишеской одежде. Дом Щемилова стоял на окраине города – хибарка среди огорода, на крутом берегу реки.
В доме никого еще не было. Елисавета взяла книгу журнала, которая лежала на столе, и спросила:
– Скажите, товарищ, как вам нравятся эти стихи?
Щемилов посмотрел. Книга была раскрыта на той странице, где были стихи Триродова. Щемилов усмехнулся и сказал:
– Да что сказать? Его стихи революционного содержания – ничего себе. Впрочем, такие стихи нынче все пишут. Ну, а прочие его сочинения не про нас писаны. Барские сладости не для нашей радости!
– Давно я у вас не была, – сказала Елисавета, – как у вас все неприбрано!
– Хозяйки нет, – сконфуженно сказал Щемилов.
Елисавета принялась прибирать, чистить, мыть. Она двигалась проворно и ловко. Щемилов любовался ее стройными ногами: так красиво двигались на икрах мускулы под загорелою кожею. Он сказал голосом, звонким от радостного восторга:
– Какая вы стройная, Елисавета! Как статуя! Я никогда не видел таких рук и таких ног.
Елисавета засмеялась и сказала:
– Мне, право, стыдно, товарищ Алексей. Вы меня хвалите в глаза, точно хорошенькую вещичку.
Щемилов вдруг покраснел и смутился, что было так неожиданно, так противоречило его всегдашней самоуверенности. Он задышал тяжело и сказал, смущенно запинаясь:
– Товарищ Елисавета, вы – славный человек. Вы не обижайтесь на мои слова. Я вас люблю. Я знаю, что для вас социальное неравенство – вздор, а вы знаете, что для меня деньги ваши – ерунда. Если бы я был вам не противен…
Елисавета стояла перед ним, спокойная, грустная, медленно вытирая полотенцем покрасневшие от воды руки. Тихо сказала она:
– Простите, товарищ Алексей, – вы правы о моих взглядах, но люблю я другого.
Она сама не знала, как сорвались с ее губ эти странные ей самой слова. Люблю другого! Так неожиданно выдалась внешними словами тайна сердца. А любит ли он, этот другой?
Оба они были смущены. Щемилов геройски одолел свое смущение. Глядя смущенными глазами прямо в ее синие глаза, он сказал:
– Простите, Елисавета, и забудьте. Я недогадлив, дал маху. Не думал, что вы его полюбите. Вы на меня не сердитесь. И не презирайте.
Елисавета ласково сказала:
– Полно, Алексей, вы знаете, как я вас уважаю. Мы друзья, дайте вашу руку.
Щемилов крепко, товарищеским пожатием сжал Елисаветину руку, потом наклонился и поцеловал ее. Елисавета придвинулась к Щемилову и поцеловала его в губы поцелуем спокойным, невинным, сладким, как сестра целует брата. Потом она захватила свой узелок и вышла в сени переодеться в тот чуланчик, где в скрытом под полом сундуке хранилась литература.
В сенях Елисавета встретила Кирилла. Он только что вошел с огорода и, по своей привычке потупясь, спросил, не глядя ей в лицо:
– Паренек, а товарищ Алексей дома?
– Дома, – сказала Елисавета, – войдите, товарищ Кирилл.
Кирилл услышал знакомый голос, поднял глаза, увидел сложенные на голове паренька косы и удивился. Потом он узнал Елисавету и очень сконфузился. Елисавета скрылась в дверь чулана, а Кирилл долго еще топтался в сенях, пыхтел и шарил, в смущении не находя двери в комнату.
Стали приходить и другие: учитель гимназии Бодеев, учитель городского училища Воронок, приезжий агитатор и с ним Алкина.
Елисавета вышла, одетая в простое темно-синее платье.
– Ну, пора, – сказал Щемилов.
Все вышли и сели в лодку. Ехали молча, слегка волнуясь. Был спокоен только один приезжий, – привык. Он посматривал равнодушно по сторонам из-под очков близорукими глазами, курил папироску за папироскою и рассказывал кое-какие новости. Он был молодой, высокий, с тощим лицом и впалою грудью. У него были длинные волосы, прямые, каштанового цвета, и жидкая бородка. Шапка блином, порыжелая на солнце, придавала ему вид мастерового.
Когда вышли из лодки около леса, где назначено было собраться, уже вечерело. От берега надобно было пройти по лесу с полверсты. Вечерний сумрак томился под вечными сводами леса, шуршал и шелестел еле внятными шумами и шорохами, жуткими шепотами таящихся и крадущихся.
Собирались на широкой поляне среди высокого, густого леса. Уже луна стояла высоко на небе, и черные тени деревьев покрывали половину поляны. Деревья стояли такие тихие и задумчивые, словно они хотели вслушаться в слова этих людей, которые сходились к их подножиям. Но они вовсе не хотели вслушиваться, – у них была своя жизнь, и до людей им не было никакого дела. И не было им ни радости, ни печали оттого, что так много в их черной тени собралось юных девушек, сладко влюбившихся в мечту освобождения, и среди них Елисавета, влюбленная в мечту освобождения, мечте освобождения создавшая храм юной страсти, с мечтою освобождения связавшая образ в таинственном доме живущего человека, сладко влюбленная, жутко взволнованная внезапным признанием своей любви к нему, острыми и сладкими словами, – люблю другого.
В черной тени деревьев красивые мелькали огоньки папирос и трубок. Запах табака вливался в свежесть ночной прохлады и придавал ей сладкую пряность. Пряно звучали в ночной тишине молодые, задорные голоса. И людям не было никакого дела до внятных в тишине голосов лесной тайны. Люди были как дома – сидели, ходили, встречались друг с другом, разговаривали. Иногда, если подымался шумный говор, слышались остерегающие окрики распорядителей. Тогда начинали говорить тише.
Здесь было сотни три разного люда – рабочие, учащаяся молодежь, молодые евреи, очень много девиц. Все молодые евреи и еврейки города были здесь. Они волновались больше всех, и речь их чаще всего переходила в страстный гвалт. Так много ждали, так страстно надеялись! Так больно влюблены были в мечту освобождения!
Были здесь и учительницы из колонии Триродова: опечаленная Надежда, горящая восторгом Мария и еще несколько. Были гимназисты и гимназистки. Эти старались держаться развязно, чтобы видно было, что они уже не в первый раз. Были студенты и курсистки. Так радостно взволнованы были юные! Так волновались все собравшиеся! Так сладко были взволнованы мечтою освобождения, так нежно и страстно были в нее влюблены! И не одно здесь было юное сердце, в котором девственная страсть сочеталась с мечтою освобождения, и в восторге освобождения пламенела пламенея юная, жаркая любовь, – освобождение и любовь, восстание и жертва, вино и кровь, – сладостная мистерия любви жаждущей и отдающейся! И не одни загорались очи, увидев милый образ, и не одни шептали уста:
– И он здесь!
– И она здесь!
В тени за поляною, где не видят нескромные взоры, нетерпеливые уста в робкий и быстрый слились поцелуй. И отпрянули друг от друга:
– Мы не опоздали, товарищ?
– Нет, товарищ Наталья, еще не опоздали.
Сказано сладкое имя.
– Пойдемте, однако, туда, товарищ Валентин.
Сладкое сказано имя.
К Елисавете подошел человек в картузе, косоворотке черной и в высоких сапогах, с черною бородкою и усами, – лицо незнакомое и знакомое и почему-то волнующее. Он окликнул:
– Елисавета, вы меня не узнали?
Узнала, узнала по голосу, вспыхнула, засмеялась, радостно говорила:
– Только по голосу узнала. Борода, усы – совсем не узнать.
– Приклеены, – сказал Триродов.
Они говорили. За своею спиною Триродов слышал шепот:
– Это – товарищ Елисавета Рамеева. У нас в городе она считается первою красавицею.
Триродова почему-то обрадовали эти слова, и обрадовало, что Елисавета их слышала и краснела так, что и в мглистом свете луны это было заметно.
Затесались сюда и сыщики, и был даже один провокатор. Никто из собравшихся, кроме этих субъектов, не знал, что полиции известно о массовке и что лес будет скоро оцеплен казаками.
Пока, до начала массовки, шли разговоры. Сходились группами. Здешние агитаторы заводили разговоры с непартийными рабочими. К приезжему агитатору подводили наиболее интересных для дела людей.
Раздался громкий голос Щемилова:
– Товарищи, внимание. Предлагаю выбрать председателем товарища Абрама.
– Согласны, согласны, – послышались сдержанные голоса.
Товарищ Абрам занял свое место на высоком пне срубленного дерева. Начались речи. Елисавета волновалась, пока не дошла до нее очередь говорить. Было жутко и страшно, что услышит ее Триродов.
Доносились гордые слова, бодрящие лозунги, смелые указания. Была и речь провокатора. Но он выдал себя чрезмерными призывами к немедленному вооруженному восстанию. Раздался чей-то звонкий голос:
– Товарищи, это – провокатор.
Поднялось смятение. Провокатор кричал что-то, оправдываясь. Его выталкивали.
Потом говорил Щемилов, потом приезжий агитатор, – и все возрастало волнение Елисаветы. Но когда председатель сказал:
– Товарищ Елисавета, слово принадлежит вам.
Елисавета вдруг стала спокойною, взошла на высокий пень, служивший трибуною, и заговорила. Ровный, глубокий голос ее разносился далеко. Кто-то откликался в лесу, – проказничал неугомонный вой. Слушал кто-то милый, близкий, – слушали милые, близкие товарищи. Смотрели сотни внимательных глаз, и милые, дружеские взоры, словно скрещенные под щитом копья, держали ее высоко-высоко в чистой атмосфере восторга.
Коротким сном промчались сладкие минуты восторга, – и кончила, сошла в толпу, встреченная приветливыми словами и крепкими пожатиями руки, – ох, какими крепкими! – ой, иногда слишком крепкими!
– Ой, товарищ, сломаете! Какой вы сильный!
И радостно улыбается.
– Извините, товарищ, руки у меня пожестче ваших.
И ему забавно.
Кончились речи. Запели. Откликался лес гордым и смелым словам, песням освобождения и восстания. Вдруг оборвалась песня, смутный гул пробежал по толпе. Кто-то крикнул:
– Казаки!
Кто-то крикнул:
– Удирайте, товарищи!
Кто-то побежал. Кто-то говорил:
– Товарищи, спокойствие!
Казаки прятались в лесу, версты за две до места массовки. Многие из них успели изрядно выпить. Сидя вокруг костров, они затянули было веселую песню, очень громкую и не очень приличную. Но офицеры велели молчать. Пришлось послушаться.
Прибежал суетливый шпион; он что-то шептал полковнику. Скоро послышалась команда. Казаки проворно сели на коней, уехали и оставили полупотухший костер. Сухой валежник и трава долго тлели. Начинался лесной пожар.
– Что это? – спросила Елисавета.
Ответил кто-то быстрым полушепотом:
– Слышь, казаки. Где они? Не знать, куда и бежать.
– Казаки от города, – говорил кто-то. – Уходить не иначе как на Опалиху.
Послышались возгласы распорядителей:
– Товарищи, спокойнее. Расходитесь быстрее. Не начинайте столкновения. Дорога на Дубки свободна.
Совсем близко от Елисаветы из-за деревьев показались лошадиные морды, кроткие и тупые, с видящим и непонимающим взором добрых глаз. Толпа молодежи бросилась бежать, увлекая за собою Елисавету. Ее охватило чувство тупого недоумения. Она думала:
«Что бежать, – догонят, загонят, куда им надобно!»
Но не было сил остановиться. Все бежали, и она со всеми. Но впереди показался еще отряд казаков. В толпе поднялись вопли и визги. Побежали во все стороны. Казаки широкою цепью рассыпались везде кругом.
Многие успели вырваться из этого круга, – иные с окровавленными лицами, с изорванными одеждами. Других стали теснить в суживающийся круг казацких лошадей. Тогда стало понятно, что казаки сгоняют толпу к середине поляны. Те только, кто успел вырваться из их круга в самом начале, имели надежду убежать. Потом круг все более суживался. Около сотни собравшихся оказались внутри круга. Их погнали в город, грубо подстегивая отстающих нагайками.
Вдали раздалось несколько выстрелов. Начал провокатор, – он выстрелил в небо. Это раздражило казаков, – стали стрелять в бегущих.
Елисавета и с нею Алкина благополучно выскользнули из первого круга. Но везде вокруг слышались окрики казаков. Они остановились, прижимаясь к старому дубу, и не знали, куда идти. Триродов подошел к ним.
– Бегите же, – сказал он, – опасно стоять.
– Некуда, – спокойно сказала Елисавета.
И, как эхо, так же спокойно повторила Алкина:
– Некуда.
– Идите за мною, – сказал Триродов, – кажется, я сумею найти место безопасное.
– Где приезжий? – спросила Алкина.
– Не думайте об этом, – нетерпеливо сказал Триродов, – о нем прежде всего позаботились. Он теперь в безопасности. Идите же.
Он пошел уверенно сквозь кустарник, и они за ним.
Обшаривая лес, во всех направлениях шныряли казачьи патрули. Из-за куста перед бегущими внезапно выросла фигура казака. Он ударил Елисавету нагайкою, но она извернулась на бегу, и ослабленный удар скользнул вдоль ее тела. Казак нагнулся, схватил Елисавету за косу и повлек за собою. Елисавета вскрикнула от боли. Триродов выхватил револьвер и выстрелил, почти не целясь. Казак вскрикнул и выпустил Елисавету. Все трое побежали прочь, пробираясь сквозь колючие кусты. Дорогу им пересекал глубокий овраг.
– Ну, вот, – сказал Триродов, – здесь мы почти в безопасности. – Они спустились, – почти скатились, – на дно оврага, царапая руки и лицо, обрывая на себе одежду, – некогда было разбирать дорогу. В одном из берегов оврага, недалеко от его дна, они нашли промытое дождями и закрытое кустарником углубление и там затаились.
– Потом пройдем к берегу, – сказал тихо Триродов, – здесь близко река.
Вдруг сверху послышался треск ломаемых кустов, – револьверный выстрел, – крики. В темноте обозначилась бегущая фигура.
– Кирилл! – позвала Елисавета негромким шепотом. – Бегите сюда.
Кирилл услышал и метнулся сквозь кусты в ту сторону, где прятались. Близко, близко от Елисаветы широко открылись его глаза, усталые, злые. Очень громкий и очень близкий раздался выстрел. Кирилл шатнулся и, грузно ломая ветви кустов, повалился навзничь.
Сверху быстро, точно сваливаясь, бежал спешенный казак. Так близко пробежал, что задетая им ветка ударила по плечу Алкиной. Но Алкина не шевельнулась и стояла бледная, тонкая, спокойная, плотно прижавшись к почти отвесной стене промоины. Казак нагнулся к Кириллу, повозился над ним, выпрямился, пробормотал:
– Эге, не дышит. Эх ты, парнюга!
И повернулся, чтобы лезть наверх. Когда затих шорох раздвигаемых кустов, Триродов сказал:
– Теперь надо осторожно пробраться по оврагу к реке. Река, вы знаете, делает излучину, вогнутую к городу, – мы выйдем почти против моей усадьбы. Как-нибудь переберемся через реку.
Осторожно, медленно пробирались они в густой заросли на дне оврага. Темным путем шли Триродов и с ним две, его случайная и его роковая, двумя ему посланные Мойрами, Айсою и Ананке.
Влажны стали кусты, и повеяло от реки прохладою. Тогда Алкина приблизилась к Триродову и шептала ему:
– Если вам радостно, что она вас любит, скажите мне, – и я порадуюсь вашей радости.
Триродов крепко пожал ее руку.
Перед ними тихая, тусклая лежала река. За нею ждали их труды и опасности жизни, творимой мечтою освобождения.
Вот поднимается туман над рекою, под луною ворожащею и холодною, – вот туманною фатою фантазии облечется докучный мир обычности, и за туманною фатою неясными встанет очертаниями жизнь, творимая и несбыточная.
Глава пятнадцатая
Гулким шумом огласились ночные улицы города Скородожа, – и затихли. В испуге вскочив со своих теплых постелей и слегка приотвернув шторы, смотрели перепуганные горожане на то, как по темным улицам провели захваченных в лесу. Потом, когда замолк конский топот и гул голосов, обыватели смиренно улеглись и скоро заснули. Лэди Годива была бы довольна людьми столь скромными: и увидели, и не показались, и не помешали.
Улеглись обыватели, бормотали что-то со своими женами. Свободолюбивый буржуа ворчал:
– Спать не дают. Стучат копытами. Ездили бы на велосипедах.
Кошмарная была ночь для многих. Холодным ужасом она всю овеяла жизнь и тяжелую бросила на души ненависть ко всей земной жизни, томящейся под властию горящего в небе Змия, ликующего о чем-то. О чем? О том ли, что все мы, люди на этой земле, злы и жестоки и любим истязать и видеть капли крови и капли слез?
Жестокое сладострастие разлито в нашей природе, земной и темной. Несовершенство человеческой природы смешало в одном кубке сладчайшие восторги любви с низкими чарами похоти и отравило смешанный напиток стыдом, и болью, и жаждою стыда и боли. Из одного источника идут радующие восторги страстей и радующие извращения страстей. Мучим только потому, что это нас радует. Когда мать дает пощечину дочери, ее радует и звук удара, и красное на щеке пятно, а когда она берет в руки розги, ее сердце замирает от радости.
После ужасов дороги, после обыска многих отправили в тюрьму. Иных отпустили. Сабурову и Светилович отдали родителям.
Утро взошло над городом тревожное, мутное, злое. Из-за города, из леса, тянуло противно-сладким запахом лесной гари.
Узнали об убитых: Кирилл и другой рабочий, Клюкин, семейный. Рабочие волновались.
Убитых отвезли в покойницкую при городской больнице. Рано утром около покойницкой собиралась толпа, угрюмая, молчаливая, решительная. Преобладали рабочие, их жены и дети. Широкая площадь перед больницею томилась утреннею влажною истомою, – сорная, серая почва, примятые былинки, серые, кислые лавчонки. Косые лучи поднимающегося на небо Змия, подернутые легкою дымною вуалью, падали на хмурые лица пришедших так же равнодушно, как на забор и на замкнутые ворота. Древний Змий – не наше солнце.
Были хмурые лица у стоявших перед замкнутыми воротами. В больницу никого не пускали. Собирались тайно похоронить убитых. В толпе возрастали гневные шумы.
Показался отряд казаков. Они быстро примчались и остановились близ толпы. Сухие, красивые лошади чутко вздрагивали. Всадники были красивые, загорелые, черноглазые, чернобровые; черные волосы, не по-солдатски остриженные, виднелись из-под высоких шапок. Женщины в толпе засматривались на них с невольным любованием.
Толпа шумела, не расходилась. Приходили еще люди, – толпа росла. И уже вся площадь была залита людьми. Казалось, что близко кровавое столкновение.
Триродов утром ездил к исправнику и к жандармскому офицеру. Он уверял, что тайные похороны только усилят раздражение рабочих. Исправник тупо слушал его и повторял:
– Нельзя. Не могу-с.
Он упрямо смотрел вниз, причем его красная шея казалась тугою, вылитою из меди, и вертел около пальца перстень с такою тихою настойчивостью, словно это был талисман, оберегающий от вражьего наговора.
Жандармский полковник оказался понятливее и сговорчивее. Наконец Триродову удалось-таки добиться разрешения на выдачу семьям тел убитых.
Исправник приехал на площадь. Толпа встретила его нестройным, но грозным шумом. Он встал на своей пролетке и махнул рукою. Замолчали. Исправник заговорил:
– Желаете хоронить сами? Ну что же, можете. Только позаботьтесь, чтобы не было ничего такого… лишнего. А впрочем, казаки будут на случай чего. А теперь я распоряжусь, чтобы тела ваших товарищей вам выдали.
Глава шестнадцатая
Уже высоко сиял пламенный, когда Елисавета проснулась. Она быстро вспомнила все, что было ночью, проворно оделась и через полчаса уже ехала в шарабане к Триродову, томимая каким-то неясным волнением. Она встретила Триродова у ворот. Он возвращался из города; рассказал ей наскоро о своих переговорах с властями. Елисавета сказала решительно:
– Я хочу видеть семью убитого.
Триродов сказал:
– Я сам не знаю, где это. Нам придется заехать к Воронку. К нему сходятся все сведения.
– А мы его застанем теперь? – спросила Елисавета.
– Должно быть, – сказал Триродов. – Если он дома, мы вместе с ним пройдем.
Они поехали. Пыльная под быстрыми колесами влеклась дорога, открывая унылые виды тусклой обычности. Вздымалась под колесами легкая, взвеянная в знойном воздухе пыль и длинною сзади экипажа влачилась змеею. Высокий, в недостижимом небе пламенеющий Дракон смотрел ярыми глазами на скудную землю. В знойном сверкании его лучей была жажда крови и сияла высокая радость о пролитых людьми каплях многоценного живого вина. Среди обвеянных зноем просторов, уносясь в тесноту городской жизни, Триродов рассказывал скучными обычными словами:
– Рано утром обыски были в нескольких домах. У Щемилова нашли много литературы. Он арестован.
Рассказывал слухи об избиениях в полицейском доме. Елисавета молчала.
Квартира Воронка помещалась в очень удобном месте – между серединою города и фабричными кварталами. На эту квартиру приходили многие, потому что Воронок много работал для местной социал-демократической организации. Главным его делом было – развивать подростков и рабочих и попутно внушать им партийные взгляды и верные понятия о целях рабочего класса.
К Воронку приходили мальчики, его ученики из городского училища и их товарищи и знакомые по семьям и по уличным встречам. По большей части это были пареньки милые, искренние, рассуждающие и понимающие, но непомерно лохматые и необычайно самолюбивые. Воронок развивал их очень усердно и успешно. Они очень отчетливо усваивали сочувствие к рабочему пролетариату, ненависть к сытым буржуям, сознание непримиримости интересов того и другого класса, и кое-какие факты из истории. Каждую свою беседу с Воронком лохматые парни из городского училища начинали неизменно все теми же жалобами на училищные порядки и на инспектора. По большей части они жаловались на пустяки. Они говорили с обидою:
– Форменные значки заставляет носить на фуражках.
– Точно мы – малые ребята.
– Чтобы всякий видел, что идет малыш из городского училища.
– Волосы стричь заставляет, помешали ему наши волосы.
Воронок им вполне сочувствовал. Этим он поддерживал в подростках протестующее настроение. Их друзья, такие же лохматые парни, но не ходящие в школу, жаловались тоже – на родителей, на полицию, на что придется. Но жалобам их все же не хватало того яда и того постоянства, которые школьникам внушались всем строем школы. Воронок раздавал тем и другим книжки копеечной цены, но очень строгие в своей партийной чистоте.
Приходили к Воронку и взрослые рабочие, из молодых. Подбирались тоже почему-то все лохматые, шершавые и такие угрюмые, что казалось, как будто они обижены навсегда и уже навеки утратили способность улыбаться и шутить. Воронок читал с ними книжки посерьезнее и делал объяснения непонятого. Были назначены часы для этих чтений и бесед. Этими беседами Воронку очень удавалось развить своих слушателей в желательном направлении: все партийные шаблоны усваивались ими очень скоро и очень прочно. Давал он им также книги для чтения на дом. Многие сами покупали кое-что.
Таким образом через квартиру Воронка постоянно протекала река книжек и брошюр. Иногда он подбирал целые библиотеки, и рассылал их с верными людьми по деревням.
Елисавета и Триродов застали Воронка дома. Он казался мало похожим на партийного работника: любезный, неречистый, он производил впечатление сдержанного, благовоспитанного человека. Он всегда носил крахмальное белье, высокие воротники, нарядный галстук, шляпу котелком, стригся коротко, бородку причесывал волосок к волоску.
Воронок любезно сказал:
– Я с удовольствием пойду с вами.
Он взял тросточку, надел котелок, мельком глянул в зеркало, висевшее в простенке, и сказал опять:
– Я готов. Но вы, может быть, отдохнете?
Они отказались и пошли вместе с Воронком.
Жуткая тишина светлых улиц притаилась и ждала чего-то. Эти три казались чужими среди деревянных лачуг, скучных заборов, на мостках скрипучих и шатких. Хотелось спросить:
– Зачем идем?
Но казалось, что это сближает и делает дружным быстрый стук сердец. Вся картина бедной жизни была здесь во всей скучной повседневности, и те же играли грязные и злые дети, и ругались, и дрались, – шатался пьяный, – и качались серые ведра на сером коромысле на плече серой женщины в сером заношенном платье.
Повседневно скучною казалась нищета этого дома, где на столе, наскоро обряженный, лежал желтый покойник. Бледная баба стояла у изголовья и выла тихо, протяжно, неутомимо. Откуда-то подошли трое ребятишек, беловолосых и бледных, и смотрели на вошедших, – странные, тупые взоры без радости и без печали, взоры, навсегда отуманенные.
Елисавета подошла к женщине. Цветущая, румянолицая, стройная девушка стояла рядом с тою бледною, заплаканною женщиною, и тихо говорила ей что-то, – та качала головою и причитала ненужные, поздние слова. Триродов спросил тихо:
– Нужны деньги?
Воронок так же тихо ответил:
– Нет, товарищи хоронят, сложимся. Потом семье понадобятся деньги.
Настал день похорон. На фабриках работы стали. Было ясное небо, и под ним торжественно-шумная толпа, и легкие струйки ладана, пышное благоухание которого смешивалось с легким запахом лесной гари. Гимназисты забастовали и пошли на похороны. Пришла и часть гимназисток. Робкие девочки остались в своей гимназии.
Дети из триродовской колонии решили идти на похороны. Они принесли два венка – речные желтые травы, еще сохранившие на своих восковых лепестках переливные огоньки ранней влаги. Пришли и тихие дети. Они держались отдельно и молчали.
Вся полиция города была на похоронах. Даже из уезда были вызваны стражники. Как всегда, в толпе вертелись мелкие провокаторы.
Торжественно и спокойно двигалась толпа. Над толпою колыхались венки, – пестрели красные цветы, красные веяли ленты. Вокруг ехали казаки. Они смотрели угрюмо и подозрительно, – были готовы усмирять. Слышалось пение молитвы. Каждый раз, когда затихшее пение возобновлялось, казаки чутко прислушивались. Нет, опять только молитва.
Елисавета и Триродов шли в толпе за гробом. Они говорили о том, что восторгает жаждущих восторга и ужасает жаждущих покоя. Остры были Елисавете все впечатления на острых щебнях пыльной и сорной мостовой.
Длинная была дорога. И строгое, и стройное длилось пение. Потом кладбище, – унылое ожидание на паперти, – поспешное отпевание.
Казаки спешились, но по-прежнему держались тесным кольцом вокруг толпы.
Вынесли гроб из церкви. Опять заколыхались венки. И опять несли долго и пели.
Вдруг усилился женский плач, – женский плач над раскрытою могилою. Учитель Бодеев встал у изголовья. Своим визгливо-тонким, но далеко слышным голосом он начал было:
– Товарищи, мы собрались здесь, у этой братской могилы…
Подошел жандармский офицер и сказал строго:
– Нельзя-с. Прошу без речей и без демонстраций.
– Но почему же?
– Нет, уж очень прошу-с. Нельзя-с, – сухо говорил офицер.
Бодеев пожал плечами, отошел и сказал досадливо:
– Покоряюсь грубой силе.
– Закону, – строго поправил офицер в голубом мундире.
Теснясь у могилы, подходили один за другим и бросали землю. Сырая и тяжелая, земля гулко ударялась о тесные гробы.
Засыпали могилу. Стояли молча. Молча пошли.
И вдруг послышался чей-то голос.
И уже вся толпа пела слова гордого и печального гимна. Угрюмо смотрели казаки. Послышалась команда. Казаки быстро сели на коней. Пение затихло.
За кладбищенскою оградою Елисавета сказала:
– Я хочу есть.
– Поедемте ко мне, – предложил Триродов.
– Благодарю вас, – сказала Елисавета. – Но лучше зайдемте в какой-нибудь трактир.
Триродов глянул на нее с удивлением, но не спорил. Понял ее любопытство. В трактире было людно и шумно. Триродов и Елисавета сели у окна, за столик, покрытый грязноватою, в пятнах, скатертью. Они заказали холодного мяса и мартовского пива.
За одним из столов сидел малый в красной рубахе, пил и куражился. За ухом у него торчала папироска, там, где приказчики носят карандаш. Малый приставал к соседям, кричал:
– Пьян-то кто?
– Ну, кто? – презрительно спрашивал от соседнего стола молодой рабочий.
– Пьян-то я! – восклицал пьяница в красной рубахе. – А кто я, знаешь ли ты?
– А кто ты? Что за птица? – насмешливо спрашивал молодой рабочий в черной коленкоровой блузе.
– Я – Бородулин! – сказал пьяница с таким выражением, точно назвал знаменитое имя.
Соседи хохотали и кричали что-то грубое и насмешливое. Малый в красной рубахе сердито кричал:
– Ты что думаешь? Бородулин, по-твоему, крестьянин? Рабочий в черной блузе почему-то начал раздражаться.
Его впалые щеки покраснели. Он вскочил с места и крикнул гневно:
– Ну, кто ты? Говори!
– По паспорту крестьянин. Запасной рядовой. Так? Только и всего? – спрашивал Бородулин.
– Ну? Кто? – наступая на него, гневно кричал рабочий.
– А по карточке кто я? знаешь? – спрашивал Бородулин.
Он прищурился и принял значительный вид. Товарищи тянули молодого рабочего назад, и шептали.
– Брось. Нешто не видишь.
– Сыщик! Вот я кто! – важно сказал Бородулин.
Рабочий в черной блузе презрительно сплюнул и отошел к своему столу. Бородулин продолжал:
– Ты думаешь, я сбился с толку? Нет, брат, шалишь, – я – бывалый. Как ты обо мне понимаешь? Я – сыщик. Я всякого могу упечь.
За соседними столиками прислушивались, переглядывались. Бородулин куражился.
– А в полицию хочешь? – сердито спросил из-за среднего стола купец, сверкая маленькими черными глазами.
Бородулин захохотал и крикнул:
– Полиция у меня в горсти. Вот где у меня полиция.
Посетители роптали. Слышались угрозы:
– Уходи, пока цел.
Он расплатился и ушел. Вдруг стало слышно, что на улице собирается толпа. Елисавете и Триродову из окна видно было, как малый в красной рубахе слоняется взад и вперед по улице, не отходя далеко от трактира, и пристает к прохожим. Слышались его крики:
– Донесу! Арестую! Давай гривенник.
Многие давали – боялись. Каждого встречного задевал Бородулин, – с мужчин сбрасывал шапки, женщин щипал, мальчиков драл за уши. Женщины с визгом шарахались от него. Мужчины, кто поробче, бежали. Посмелее останавливались с угрожающим видом. Тех Бородулин не смел трогать. Мальчишки толпою бегали сзади, хохотали и гукали. Бородулин бормотал:
– Ты у меня смотри! Знаешь ли ты, кто я?
– Ну, кто ты? – спросил парень, которого он толкнул. – Кабацкая затычка!
Вокруг них собралась толпа. Лица были хмуры и неприветливы. Бородулин трусил, но храбрился и куражился. Он кричал:
– Надо человек двух, трех забрать!
На Бородулина вдруг напали. Молодой, дюжий парень выскочил из толпы. В руке его был громадный булыжник. Парень крикнул:
– Что эта собака тут кочевряжится?
Он ударил Бородулина булыжником по голове. Несчастливо-меток был удар. Что-то мягкое и упругое хрустнуло. Бородулин упал. Его продолжали бить. Тот рабочий, который ударил его булыжником, убежал.
Елисавета и Триродов смотрели из окна. Триродов крикнул:
– Казаки!
Люди на улице бросились во все стороны. На окровавленной мостовой остался растерзанный труп.