Глава двадцать шестая
Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
– Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
В городе волновались, – и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
Елисавета пришла к Триродову днем и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз и смирял знойность и страстность ее волнений.
Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, – так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди и плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, – она любила нежные прикосновения трав и земли.
Все было как рай, – щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, – нагие встречались девушки, подходили, разговаривали и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.
Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?
Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:
– Влюбленность говорит миру нет, лирическое нет, – женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь – это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать кому-то да, отдаться – вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? И как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, – и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?
– У вас была жена, – сказала Елисавета. – Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.
Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся и сказал печально:
– Прежде чем настала пора прийти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.
– Дульцинею любят, – говорила Елисавета, – но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.
– А хочет ли этого она, Альдонса? – спросил Триродов.
Нежно зардевшись, говорила Елисавета:
– Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.
Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:
– А он, как вечный Дон-Жуан, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?
– Он ее за то и полюбит, – отвечала Елисавета, – что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет – творимая красота.
Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну. Елисавета стала рядом с ним, – и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище.
Триродов тихо сказал:
– Там его похоронили. Но он встанет.
Елисавета посмотрела на него с удивлением и тихо спросила:
– Кто?
Триродов взглянул на нее как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:
– Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности и ни одного свершения. Он как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли.
– Когда он проснется? – спросила Елисавета.
– Когда я захочу, – сказал Триродов. – Я его разбужу.
Звук его голоса был грустен и настойчив, – как звук заклинания.
– Сегодня ночью? – спросила Елисавета.
– Если вы хотите, – спокойно ответил Триродов.
– Я должна уйти? – опять спросила она.
– Да, – так же просто и спокойно ответил он.
Простились, – она ушла. Триродов опять подошел к окну. Он звал кого-то, чаруя, будил, шептал:
– Ты проснешься, милый. Проснись, встань, приди ко мне. Приди ко мне. Я открою твои глаза, – и увидишь, чего не видел доныне. Я открою твой слух, – и услышишь, чего не слышал доныне. Ты из земли, – не разлучу тебя с землею. Ты от меня, ты – мой, ты – я, приди ко мне. Проснись!
Он уверенно ждал. Знал, что, когда спящий проснется в гробу, они придут и скажут, знающие и невинные.
Тихо вошел в комнату Кирша. Он стал рядом с отцом и спросил:
– На кладбище смотришь?
Триродов молча положил руки на его голову. Кирша говорил:
– Там, в одной из могил, есть мальчик, который не умер.
– Ты откуда знаешь? – спросил Триродов.
Но знал, что ответить, Кирша. Кирша сказал:
– Гриша говорил мне, что Егорка не вовсе умер. Он спит. А он проснется?
– Да, – сказал Триродов.
– И придет к тебе? – спросил Кирша.
– Да, – отвечал Триродов.
– А когда он придет? – опять спросил Кирша.
Триродов улыбнулся. Сказал:
– Разбуди Гришу, спроси его, просыпается ли спящий в могиле.
Кирша ушел. Триродов молча смотрел на далекое кладбище, где темная, тоскуя у крестов, к могилам никла опечаленная ночь.
О, где же ты, обрадованная?
А за дверьми тихий слышался шорох, – домашние двигались тихо у стен, и шептали, и ждали.
Разбуженный далеким, тихим стоном встал Гриша. Вышел в сад, подошел к ограде, стоял с опущенными глазами и слушал. Улыбался, но без радости. Кто знает, тот как обрадуется?
Кирша подошел к нему. Спросил:
– Жив? Проснулся?
Кивнул головою по направлению к кладбищу.
– Да, – сказал Гриша. – Стонет Егорушка в своей могиле, живой, тихий; только-то проснулся.
Кирша побежал в дом, к отцу, повторил ему Гришины слова.
– Надо спешить, – сказал Триродов.
Он опять почувствовал знакомое издавна волнение. В нем совершались тяжело и неровно приливы и отливы какой-то странной силы. Какая-то дивная энергия, собранная им одному ему знакомым способом, теперь медленно источалась из него. Между ним и могилою, где смертным сном томился отошедший от жизни отрок, пробегал тайный ток, чаруя и пробуждая спящего в гробу.
Триродов быстро спустился по лестнице в тот покой, где спали тихие дети. Легкие шаги его были едва слышны, и холод дощатого пола приникал к его ногам. На своих постелях неподвижно лежали тихие дети и словно не дышали. Казалось, что их много и что спят они вечно в нескончаемом сумраке тихой опочивальни.
Семь раз останавливался Триродов, – и каждый раз от одного его взгляда пробуждался спящий. И встали три мальчика и четыре девочки. Они стояли спокойно, смотрели на Триродова и ждали. Триродов сказал им:
– Идите за мною.
Они пошли за ним, белые, тихие, – и тихий шорох легких шагов влекся за ними.
В саду ждал Кирша, – и рядом с белыми тихими детьми казался земным и темным.
Быстро, как скользящие ночные тени, шли по навьей тропе, друг за другом, все десять, впереди Гриша. Роса падала на их голые ноги, и земля под ногами была мягкая, теплая и грустная.
Егорка проснулся в могиле. Было темно, немного душно. Голову давила какая-то тяжесть. В ушах звучал настойчивый зов:
– Встань, приди ко мне.
Приступами томил страх. Глаза смотрели и не видели. Трудно дышать. Вспоминается что-то, и все, что вспоминается, страшно, как бред. Вдруг ясное сознание, – ужаснувшая мысль:
«Я в могиле, в гробу».
Застонал, забился. Шея, словно сжатая чьими-то пальцами, судорожно сжималась. Глаза широко раскрылись, – и перед ними метался пламенный мрак заколоченного гроба. Звучали наверху тихие голоса, и земля пересыпалась. Мечась в тесноте гроба, томимый ужасом, Гриша стонал и шептал глухим голосом:
– Три жировика, три лесовика, три отпадшие силы!
Калитка на кладбище была почему-то открыта. Триродов и дети вошли на кладбище. Здесь были бедные могилы, – дерновые насыпи, деревянные мостки. Было сумрачно, сыро, тихо. Пахло травою, – тихою мечтою кладбищ. В мглистом тумане белели кресты. Жуткая тишина таилась, и все пространство кладбища казалось полным темною мечтою почивших. Сладко и больно переживались жуткие ощущения.
Нигде так близко не чувствуется земля, как на кладбищах, – святая земля успокоения. Тихо шли все десять, один за другим, грустную, мягкую под холодающими голыми ногами ощущая землю. Остановились около могилы. Тих и беден был маленький холмик, и казалось, что земля плачет, стонет и томится.
Смутно белея в темноте над комьями черной земли, мальчики раскапывали могилу. Девочки тихо стояли, – четыре по четырем сторонам, – чутко вслушиваясь в ночную тишину. Спали сторожа, как мертвые, и мертвые спали, сторожа бессильно свои гробы.
Медленно открылся бедный гробик. Явствен стал тихий стон. Уже в глубине могилы были мальчики. Наклонились к бедному маленькому гробу. Еще землею полузасыпан был гроб, но уже мальчики чувствовали под ногами дрожание его крышки. Крышка, забитая гвоздями, легко поддалась усилиям маленьких детских рук и отвалилась на сторону, к земляному боку могилы. Гроб раскрылся так же просто, как открывается всякий дом.
Егорка уже терял сознание. Мальчики увидели его лежащим на боку. Он слабо зашевелился. Втягивал воздух короткими, точно всхлипывающими, вздохами. Дрогнул. Опрокинулся на спину.
Свежий воздух пахнул в его лицо, как юный восторг освобождения. Вдруг мгновение радости, – и оно погасло. О чем же радоваться? Спокойные и нерадостные склонились над ним.
Опять жить? Стало в душе странно, тихо, равнодушно. Тихо говорил кто-то ласковый над ним:
– Встань, милый, иди к нам, мы тебе покажем то, чего ты не видел, и научим тебя тому, что тайно.
Звезды далекого неба прямо глядели в глаза, – и близкие чьи-то склонились любовно глаза. Протянулись руки, руки, много рук нежных и прохладных, – взяли, подняли, вынули.
Стоял в кругу. Смотрели на него. Руки у него опять сложились на груди, как в могиле, – точно навеки усвоилась привычка. Одна из девочек поправила, распрямила руки.
Вдруг спросил Егорка:
– Это что ж? могилка?
Гриша ответил ему:
– Это твоя могила, а ты с нами будешь и с нашим господином.
– А могила? – спросил Егорка.
– Мы ее засыплем, – отвечал Гриша.
Мальчики принялись засыпать могилу. Тихо дивясь, смотрел Егорка, как в могилу падали комья земли, как рос могильный холмик. Заровняли землю, крест поставили на прежнее место. Егорка подошел, прочел надпись на кресте. Странно было читать свое имя:
Отрок Георгий Антипов.
Год, месяц и число смерти.
«Это я?» – подумал он.
Дивился слабо, – но уже вещее равнодушие заполоняло душу.
Кто-то тронул его за плечо; спросил что-то. Егорка молчал. Казалось, что он что-то понял.
– Иди ко мне, – тихо сказал ему Триродов.
Девочка, которая всегда говорила нет, взяла Егорку за руку и повела его. Ушли, тою же прошли дорогою. Тишина смыкалась за ними.
С тихими детьми остался Егорка. У него не было паспорта, и жизнь его была иная.
Глава двадцать седьмая
Триродов возвратился домой. Как возвращаются из могилы, так легко и радостно было ему. Восторгом и решительностью горело его сердце. Сегодняшний разговор с Елисаветою вспоминался ему. Возникала радостная, гордая мечта о преображении жизни силою творящего искусства, о жизни, творимой по гордой воле.
Если возникло то, что было или казалось любовью, зачем противиться ему? Ложь или правда чувства, – не все ли равно? Воля, вознесенная над миром, определит все, как хочет. И над бессилием утомленного чувства властна она воздвигнуть сладостную любовь.
То, что долго взвешивалось на весах сознания, то, что долго и глухо боролось в темной области бессознательного, теперь становилось к ясному решению. И пусть будет сказано да. Еще раз да. Для нового ли крушения? Для светлого ли торжества? Все равно. Лишь бы верить ей, лишь бы она верила ему. А настолько уже они сблизились друг с другом.
Триродов сел к столу. Улыбаясь, задумался ненадолго. Быстро на светло-синем листе бумаги написал:
«Елисавета, я хочу твоей любви. Люби меня, милая, люби. Я забываю все мое знание, отвергаю все мои сомнения… я становлюсь опять простым и кротким, как причастник светлого царства, как мои милые дети, – и только хочу твоей близости и твоих поцелуев. По земле, милой нашему сердцу, пройду в простоте и радостном смирении необутыми ногами, как ты, чтобы придти к тебе, как ты ко мне приходишь. Люби меня.
Твой Георгий».
За дверьми слышался легкий шорох. Казалось, весь дом был наполнен тихими детьми.
Триродов запечатал письмо. Захотел отнести его сейчас же и положить на подоконник ее открытого окна. Он тихо шел, погружаясь в сумраки леса, – и приникали к его ногам теплые мхи, и орошенные травы, и земля, простая, суровая, милая. Над влажными веяниями ночи и над свежею прохладою с реки поднимался порою снова надоедливый, сладковатый запах лесной гари.
Елисавета не могла заснуть. Встала с постели. Стояла у окна, предавая прозрачным объятиям ночной прохлады знойное, обнаженное тело. Думала о чем-то, мечтала. И все думы и мечты сливались в один хоровод вокруг Триродова.
Ждать ли? Он, усталый и грустный, не скажет сладких слов, чтобы не быть смешным, не получить холодного ответа.
«И зачем ждать? Или не смею, как царица, решать свою судьбу, звать к себе и любви требовать? Зачем стану молчать?»
И решилась:
«Скажу сама, – люблю, люблю, приди ко мне, люби меня».
Елисавета шептала сладкие слова, ночному молчанию доверяя тайну знойных мечтаний. Пламенны были черные очи ночной гостьи, приносящей отравленные соблазнами мечты. Плескучий, тихий смех русалки за осокою под луною сливался с тихим, сладким смехом ночной очаровательницы, у которой пламенные очи, пылающие уста и свитое из белых огней обнаженное тело. Ее пламенное тело было подобно телу Елисаветы, и черные молнии глаз неведомой чародейки были подобны синим молниям Елисаветиных глаз. Она соблазняла и звала:
– Иди к нему, иди. У его ног упади нагая, целуй его ноги, смейся ему, пляши для него, измучь себя для его забавы, будь ему рабою, будь вещью в его руках, – и прильни, и целуй, и смотрись в его очи, и отдайся ему, отдайся ему. Иди, иди, спеши, беги. Вот он подходит, – видишь, это он вышел из леса, видишь, на траве белеют его ноги. Распахни дверь, оставь здесь одежды, беги нагая ему навстречу.
Елисавета увидела Триродова. Так больно и сладко забилось сердце. Она отошла от окна. Ждала. Слышала его шаги на песке под окнами. Что-то мелькнуло в окне и упало на пол. Шаги удалились.
Елисавета подняла письмо, зажгла свечу, прочла синий, милый листок, бумаги. Шептала ей ночная очаровательница:
– Он уйдет. Спеши. Ты узнаешь, как сладки первые поцелуи любви. Иди к нему, беги за ним, не ищи скучных покровов.
Елисавета порывисто распахнула дверь на балкон и сбежала в сад по широким его ступеням. Побежала за Триро-довым. Крикнула:
– Георгий!
Голос ее был звонким воплем желания и страсти. Триродов остановился, увидел ее, стремительно-белую, всю ясную в ясных лучах луны, – и Елисавета упала в его объятия; и целовала его, и смеялась, и повторяла без конца:
– Люблю, люблю, люблю.
И целовались, и смеялись, и говорили что-то. Были радостны и чисты несмятые, алые и белые розы ее стройного, сильного тела. Все, что они говорили, было свято и чисто. Перед непорочною луною в блистании очей и звезд ночной тишине и ночному мраку они сказали слова, связывающие их в одну чету. Клятва и обряд, не менее прочные, чем всякие иные. Улыбки, поцелуи, нежные слова – вечный обряд, вечная тайна.
Небо светлело, и новые новым утром пали росы, и отгорел восторг зари, и солнце встало, – и только тогда они расстались.
Елисавета вернулась к себе. Но как уснуть? Пришла к Елене. Елена уже проснулась. Елисавета легла с нею рядом под ее одеяло и говорила ей о любви своей и о своем восторге. Елена радовалась, смеялась, целовала сестру без конца.
Потом Елисавета надела утреннее платье и пошла к отцу, – рассказать ему о своей радости, о своем счастии.
А Триродов, томимый утреннею усталостью, шел домой по холодным росам, – и в душе его были недоумение и страх.
Днем Триродов приехал к Рамеевым. Он привез в подарок Елисавете сделанный им самим фотографический снимок с его первой жены, – на обнаженном теле бронзовый пояс, соединенный спереди спускающимися до колен концами; на черных волосах узкий золотой обруч. Тонкое, стройное тело, – грустная улыбка, – безрадостно темные глаза.
– Отец знает, – сказала Елисавета. – Отец рад. Пойдем к нему.
Когда Елисавета и Триродов опять остались одни, что-то темное вспомнилось Елисавете. Она опечалилась, подумала, вспомнила, спросила:
– А спящий в гробе?
– Проснулся, – ответил Триродов. – Он в моем доме. Мы откопали его кстати, чтобы спасти мать от угрызений совести.
– Почему? – спросила Елисавета.
Триродов рассказывал:
– Сегодня утром судебный следователь раскрыл могилу. Нашли пустой гроб. К счастию, я узнал вовремя, прежде, чем могли возникнуть новые глупые толки, и дал им объяснения.
– А мальчик? – спросила Елисавета.
– Останется у меня. К матери он не хочет, матери он не нужен, мать получит за него деньги.
Все это Триродов говорил сухим, холодным тоном.
Весть о том, что Елисавета будет женою Триродова, очень различно подействовала на ее родных. Рамеев любил Триродова и потому был рад сближению с ним; немножко жалел Петра, но и радовался, что его неопределенное положение выяснилось и что уже он не будет томиться надеждами, которым не сбыться. Но все-таки Рамеев был взволнован почему-то.
Елена любила Елисавету и радовалась ее радости; любила Петра – и потому радовалась еще более; и так любила, и так надеялась на его любовь, что и жалость ее к нему была ясна и светла. Смотрела на Петра глазами влюбляющими, нежными.
Петр был в мрачном отчаянии. Но Еленины глаза сладко волновали его. Измученное сердце жаждало новой любви и смертельно тосковало по обманувшей надежде.
Миша был странно взволнован. Краснел, чаще обыкновенного убегал на речку поудить, плакал. А то порывисто обнимал Елисавету или Триродова. Он смутно догадывался, что влюбился в Елисавету. Было стыдно и горько. Знал, что Елисавета и не подозревает об его любви, и смотрит еще на него как на ребенка. Иногда начинал бессильно ненавидеть ее. Говорил Петру:
– Я бы на твоем месте не вешал носа. Она не стоит, чтобы ты ее любил. Гордячка. Елена гораздо лучше. Елена милая, а та воображает что-то.
Петр молчал и уходил от него. И то хоть хорошо, что не бранился и было с кем отвести душу. Быть с Елисаветою и хотелось Мише, и было стыдно и тяжело.
Мисс Гаррисон не выражала своего мнения. Она уже многим была шокирована и привыкла ко всему здесь относиться равнодушно. Триродов в ее глазах был авантюрист, человек с сомнительною репутациею и с темным прошлым.
Спокойнее всех была Елисавета.
Мрачный вид Петра угнетал Рамеева. Захотелось Рамееву утешить его хоть словами. Что ж, люди и в слова верят! Лишь бы верить.
Рамеев и Петр случайно остались одни. Рамеев сказал:
– Признаться, я прежде думал, что Елисавета любит тебя. Или полюбит, если ты крепко этого захочешь.
Петр сказал, грустно улыбаясь:
– Ошибка, стало быть, извинительная и мне. Тем более что у господина Триродова нет недостатка в любовницах.
– Ошибки всем извинительны, – спокойно возразил Рамеев. – Хотя и горьки иногда.
Петр промычал что-то. Рамеев продолжал:
– Но я внимательно наблюдал Елисавету в последнее время. И вот что я скажу, – ты уж меня извини за откровенность, – теперь я думаю, что с Еленою тебе лучше будет сойтись. Может быть, ты и в своем чувстве заблуждался.
Петр горько усмехнулся. Сказал:
– Ну, конечно, – Елена попроще. Не читает философских книжек, не носит слишком античных хитонов и никого не презирает.
– Зачем сводить все на самолюбие? – возражал Рамеев. – Почему попроще? Елена вполне интеллигентная девушка, хотя и без претензий на ширину и глубину взглядов, – и она милая, добрая, веселая.
– Мне под пару? – с ироническою улыбкою спросил Петр.
– Ну, что ты! – сказал Рамеев. – Да и разве ты, кроме моих дочерей, не можешь выбрать себе в жены любую девушку?
– Где уж мне! – с унылою ирониею сказал Петр. – Но я не вижу надобности настаивать. И с Еленою может повториться то же. Она может найти более блестящего жениха. Да и шарлатанов в духе Триродова на свете немало.
– Елена тебя любит, – сказал Рамеев. – Неужели ты не заметил этого?
Петр засмеялся. Притворился веселым, – или и в самом деле вдруг стало радостно и весело вспомнить о милой Елене. Конечно, любит! Но сказал:
– Да почему ты думаешь, милый дядя, что мне во что бы то ни стало нужна жена? Бог с нею!
– Ты вообще влюблен, как бывает в твои годы, – сказал Рамеев.
– Может быть, – сказал Петр, – но выбор Елисаветы меня возмущает.
– Почему? – спросил Рамеев.
– По многому, – отвечал Петр. – Вот он подарил ей фотографию с его покойной жены. Голая красавица. Зачем это? То, что было интимным, разве надо сделать всемирным? Ведь она для мужа открыла тело, а не для Елисаветы и не для нас.
– Этак ты и многие картины забракуешь, – возразил Рамеев.
– Я не так прост, – живо ответил Петр, – чтобы не сумел разобраться в этом вопросе. Одно дело – чистое искусство, которое всегда святое, другое дело – разжигание чувственности порнографическими картинками. И разве не замечаешь ты сам, дядя, что Елисавета отравилась этим сладким ядом и стала слишком страстною и недостаточно скромною?
– Не нахожу этого, – сухо возразил Рамеев. – Она влюблена, – что ж с этим делать? Если в людях есть сладострастие, то что же сделать с нашею природою? Изуродовать весь мир в угоду ветхой морали?
– Дядя, я не подозревал в тебе такого аморалиста, – сказал досадливо Петр.
– Мораль морали рознь, – ответил Рамеев, словно смутясь немного. – Я не стою за распущенность, но все-таки требую свободы мнений и чувств. Свободное чувство всегда невинно.
Петр язвительно спросил:
– А эти голые девицы там в его лесу, все это тоже невинно?
– Конечно, – сказал Рамеев. – Его задача, – усыпить в человеке зверя и разбудить человека.
– Слышал я его разглагольствования, – досадливо говорил Петр, – и не верю им нисколько, и удивляюсь, как другие могут верить таким нелепостям. Не верю также ни в его поэзию, ни даже в его химию. И все-то у него секреты и тайны, какая-то хитрая механика в дверях и в коридорах. А его тихие дети – этого я совсем не понимаю. Откуда они у него. Что он с ними делает? Тут кроется что-то скверное.
– Ну, это работа воображения, – возразил Рамеев. – Мы видим его часто, мы всегда можем прийти к нему, мы не видели и не слышали в его доме и в его колонии ничего, что подтверждало бы городские басни о нем.
Петру вспомнилась вечерняя беседа с Триродовым на берегу реки. Его грустные и властные глаза вдруг зажглись в памяти Петра, – и яд его злобы смирился. Странное очарование приникло к нему, и точно твердил кто-то настойчиво и тихо, что пути Триродова правы и чисты. Петр закрыл глаза, – и предстало светлое видение: лесные нагие девы прошли перед ним длинною вереницею, осеняя его тишиною и миром непорочных очей. Петр вздохнул и сказал тихо, точно усталый:
– Я говорю напрасно эти злые слова. Ты, может быть, и прав. Но мне так тяжело!
Этот разговор все-таки успокоительно подействовал на Петра. Мысли об Елене все чаще возвращались к нему, и все нежнее становились они.
Случилось так, что по какому-то безмолвному, но внятному сговору все старались фиксировать внимание Петра на Елене. Петр подчинялся этому общему внушению и был с Еленою ласков и нежен. Елена радостно ждала его любви и шептала, склоняя к русалочьему смеху тихой реки пылающее лицо и разбившиеся кудри:
– Люблю, люблю, люблю!
А когда оставалась одна с Петром, смотрела на него влюбленно-испуганными глазами, вся внешне-розовая, вся трепетная ожиданием, и каждым вздохом нежной груди под легкою тканью платья, и всею жизнью знойной плоти повторяла все то же несказанное люблю, люблю, люблю.
И начал Петр понимать, что Елена суждена ему, что волей-неволей полюбит он ее. Это предчувствие новой любви было как сладко ноющая заноза в ужаленном изменою возлюбленной сердце.
Глава двадцать восьмая
Местная полицейская власть не очень была искусна в уловлении разбойников и убийц. Да и не очень занималась она этим неблагодарным делом. Не до того ей было в те смутные дни. Зато она обратила свое неблагосклонное внимание на триродовскую учебную колонию. Остров и его друзья и покровители постарались об этом.
Вокруг усадьбы Триродова зашныряли сыщики. Они принимали разные личины и старались быть хитрыми и незаметными, но никого не могли обмануть. Скудные разумом, они исполняли свои темные обязанности без вдохновения, скучно, серо, тускло.
Скоро уже и дети научились распознавать сыщиков. Еще издали заметив подозрительного молодца, дети говорили:
– А вон идет сыщик.
Если видели его не первый раз, говорили:
– Наш сыщик.
Из чинов наружной полиции прежде всего наведался в триродовскую колонию урядник. Был он тогда изрядно под хмельком. Это было как раз в тот самый день, когда Егорка вернулся домой, к своей матери.
Урядник вошел во внешний двор колонии, – ворота во двор были случайно открыты. Запах водки вокруг урядника был слышен издалека. Подозрительным взором неопытного соглядатая осматривал урядник сараи, ледник и кухню. Тупо дивился он чистоте двора и опрятности новых построек.
Уже собирался урядник войти в кухню и поговорить с кем-нибудь о том, за чем его сюда послали. Вдруг он увидел молоденькую девушку, здешнюю учительницу Зинаиду. Она неторопливо шла по двору в белой с голубым, короткой, до колен, одежде. У Зинаиды было веселое и простодушное, загорелое лицо. Легко двигались на ходу ее сильные, нагие руки. Казалось, что она, стройная, проносится над землею без усилий, видимых взору.
Невинная открытость невинного тела возбудила, конечно, в полупьяном идиоте гнусные чувства. Да и могло ли в наши темные дни быть иначе? Даже и в рассказе влюбленного в красоту поэта нагота непорочного тела, словно наглая нагота блудницы, вызывает осуждение лицемеров и ярость людей с развращенным воображением. Строгая нравственность всех этих людей навязана им извне. Она не выдерживает никаких искушений и обольщений. Они это знают и опасливо берегутся от соблазна. А втайне тешат свое скудное воображение погаными картинками уличного, закоулочного развратца, дешевого, регламентированного и почти безопасного для их здоровьишка и для блага их семьишек.
Урядник, увидевши молодую девушку, так легко одетую, погано заухмылялся. Грязная похоть заиграла в его грубом теле под неряшливою, пропотелою одеждою. Он поманил к себе Зинаиду корявым, грязным пальцем. По-идиотски зареготал. Сдвинул на затылок порыжелую шапку.
Молодая девушка подошла к уряднику легкою, свободною поступью. Так ходят царевны свободных стран и милых, увенчанные белыми цветами нагие девственницы, царевны стран, о которых не знает наш век, слишком парижский.
Урядник дохнул на Зинаиду махоркою, водкою и луком и заговорил, погано осклабясь, так что зелень и желтизна его кривых зубов полезли наружу:
– Послушай-ка, размилашечка девица, – ты тут живешь?
Зинаида простодушно дивилась его красным, грязным рукам, его красному, возбужденно-потному лицу, его загвазданным глиною тяжелым сапожищам, всем этим внешним приметам уродства бедной, грубой жизни. От этого уродства так легко и скоро отвыкали здесь, в долине жизни милой, невинной и успокоенной.
Невольно улыбаясь, Зинаида сказала:
– Да, я здесь живу, в этой колонии.
Урядник спрашивал:
– В куфарочках? Или в прачках? Ишь ты, конфетка леденистая!
Он залился тонким, резко-ржущим смехом и уже готовился начать наступательно-любезные действия, – поднял растопыренную коричневую длань и указательным перстом с черною каймою на желтом, толстом ногте прицелился, где бы ему ткнуть, щекотнуть или колупнуть раскрасавицу девицу голоногую, голорукую. Но Зинаида, улыбаясь и хмурясь одновременно, отстранилась от него и сказала:
– Я – учительница в здешней школе, Зинаида Узлова.
Урядник протянул смешливо:
– Ишь ты, учительница!
Он сначала не поверил, что перед ним стоит учительница. Подумал, что веселая кухарочка или прачечка, подтыкавшаяся, чтобы удобнее мыть, стирать, варить, с ним шутит. Но всмотрелся он в лицо, каких не бывает у кухарок, всмотрелся в руки, каких не бывает у прачек, и вдруг начал верить.
Зинаида с удивлением и с любопытством глядела на этого странного, грубо и скверно ласкового человека с болтавшеюся около ног тяжелою шашкою в неуклюжих черных ножнах и спросила:
– А вы кто?
Урядник сказал с большою важностью:
– А я буду здешний полицейский урядник.
Приосанился, приосамился.
– Что же вам здесь у нас надо? – спросила Зинаида.
Урядник спрашивал, зачем-то подмигивая Зинаиде:
– Не к вам ли, раскрасавица, сбежал мальчишка тут один из города? Мать его ищет, к нам в полицию заявила. Ежели он у вас, так надо его предоставить в город.
– Да, – сказала Зинаида, – у нас гостил на этой неделе один городской мальчик. Да только мы его сегодня домой отправили. Теперь он, должно быть, уж у своей матери.
Урядник недоверчиво ухмыльнулся и спросил:
– А не врешь?
Зинаида пожала плечьми. Строго посмотрела на урядника. Сказала с удивлением:
– Что вы говорите! Как можно говорить неправду! Да и зачем же мне говорить вам неправду?
– Кто вас тут знает! – ворчал урядник. – Вам только поверь, так вы наскажете.
– Нет, – повторила Зинаида, – я вам сказала правду.
Урядник важно сказал:
– Ну, то-то, смотрите. Ведь мы все равно все узнаем. Так верно домой отправили?
– Домой, к матери, – ответила Зинаида.
– Так, значит, и донесем господину исправнику, – сказал урядник.
Он приврал для важности. Послал его сюда становой пристав, а не исправник. Но для Зинаиды это было все равно. Она привыкла думать больше всего о детях и о своем деле. Грозное наименование полицейской власти не произвело на нее большого впечатления.
Урядник ушел. Он продолжал широко ухмыляться. Несколько раз оглядывался на учительницу. По дороге в город он был весел и рассеян, мечтал грубо и погано. Так мечтают дикари, ютящиеся в серых просторах наших городов, дикари, скрывающиеся под всякими личинами, щеголяющие во всяких одеждах.
Зинаида с тоскою и с печалью смотрела вслед за урядником. Грубые воспоминания о прежних днях оживали в ее душе, полной сладостными утешениями созданного Триродовым иного, блаженного бытия в тихой прохладе милого леса. Потом Зинаида вздохнула, как разбуженная от кошмарного сна полуденного. Тихо пошла она своею дорогою.
Через несколько дней триродовскую колонию посетил становой пристав. У него было такое же понимание и такое же отношение к непорочному миру Просяных Полян, как и у того полуграмотного урядника. Только выражалось это отношение в смягченном виде.
Становой пристав старался быть очень любезным. Он говорил неуклюжие комплименты Триродову и его учительницам. Но, глядя на учительниц, становой улыбался так же погано, как и урядник. Узенькие, калмыцкие глазенки его замасливались. Щеки покрывались кирпичным румянцем.
Когда девушки отошли в сторону, становой подмигнул на них Триродову и сказал вполголоса:
– Цветничок-с!
Триродов строго посмотрел на станового. Становой сконфузился и потому рассердился. Он сказал:
– Я к вам приехал, извините-с, по делу, довольно неприятному.
Оказалось, что он приехал под предлогом переговорить об устройстве положения Егорки. Кстати, он намекнул и на то, что самовольное разрытие Егоркиной могилы может послужить поводом для судебного преследования. Триродов дал становому взятку и угостил его завтраком. Становой уехал в полном восторге.
Приехал наконец к Триродову и исправник. У него было пасмурное лицо и недоступный вид. Исправник прямо заговорил о самовольном разрытии Триродовым Егоркиной могилы. Триродов сказал досадливо:
– Нельзя же было заживо погребенного мальчика оставить, чтобы он задохся в своем гробу.
Исправник возразил сурово:
– Вам следовало сообщить о ваших подозрениях настоятелю кладбищенской церкви. Он бы сделал все, что надо было сделать.
Триродов сказал:
– Сколько же бы времени прошло, пока ходили бы за священником?
Исправник, не слушая, продолжал:
– А так непорядок. Этак всякий станет разрывать могилы, так это что же будет! Он, может быть, грабить полез, а как его поймают, так он заявит, – мне, мол, послышалось, что покойничек жив и в гробу ворошится.
– Вы знаете, – возразил Триродов, – что мы пошли туда не с целью грабежа.
Исправник твердил упрямо и сурово:
– Это – непорядок.
Триродов пригласил исправника к обеду. Взятка исправнику была много крупнее, чем становому. После обильного обеда, выпивки и взятки исправник вдруг стал мягче воска. Он начал распространяться о тягостях и неприятностях своей службы. Тогда Триродов заговорил с ним об обыске и об избиении в участке учительницы Марии. Исправник побагровел и горячо говорил:
– Верьте чести, не от меня зависело. Творю волю… Новый наш вице-губернатор, простите за выражение, сущий живодер. Тем и карьеру сделал.
Триродов спросил:
– Разве этим можно сделать карьеру?
Исправник оживленно говорил, – и видно было, что карьера нового вице-губернатора очень волнует его чиновничье сердце:
– Помилуйте, это всем известно, – он своего приятеля в пьяном виде зарезал, в сумасшедшем доме сидел, и уж как он оттуда выбрался, уму непостижимо. Поступил по протекции в губернское правление и таким аспидом себя показал, что все диву давались. Живо в советники правления выскочил. Крестьян усмирял. Изволили, может быть, слышать?
– Как не слышать! – тихо сказал Триродов.
Исправник продолжал:
– В газетах об его подвигах печатали достаточно. Кое-что и лишнего прибавили, а ему это только на руку было. Большое на него внимание обратили. Вице-губернатором сделали, так он из кожи вон лезет, еще больше отличиться хочет. В губернаторы метит. Далеко пойдет. Сам наш губернатор его остерегается. А надо вам сказать, что у нашего губернатора крепкая рука в Петербурге есть. А все-таки Ардальон Борисовичу перечить не решается.
– А вы и тем более? – спросил Триродов.
– Помилуйте-с, – говорил исправник, – вы то возьмите во внимание, какое мы теперь время переживаем. Никогда ничего подобного не бывало. Брожение среди крестьян такое, что не приведи Бог. Вот на днях у помещика Хаврюкина экономию разгромили. Все, что можно было унести, все растащили. Скотину себе мужики разобрали. Жалости достойно! Из лучших хозяев в губернии Хаврюкин считается. Крестьяне у него в кулак зажаты были. Так вот они как отплатили ему!
– Как бы то ни было, – сказал Триродов, – а мою учительницу вы все-таки истязали. Это возмутительно.
– Позвольте-с! – воскликнул исправник. – Я лично у нее извинения попрошу. Как честный человек!
Триродов велел пригласить Марию. Мария пришла. Исправник рассыпался перед нею в извинениях и расцеловал ее загорелые руки. Мария молчала. Лицо ее было бледно, и глаза горели гневно.
Исправник опасливо думал:
«Этакая и убить не задумается».
Поспешил уехать.
Глава двадцать девятая
Пожаловала в триродовскую школу и учебная полиция. Приехал инспектор народных училищ.
Местный инспектор народных училищ Леонтий Андреевич Шабалов всю жизнь прослужил в глухих лесных местностях, и потому он был почти совсем одичалый человек. Рослый, дюжий, лохматый, нескладный, он и наружностью смахивал на вологодского или олонецкого медведя. Лицо его обросло густою бородою. Крутые волосы над низким лбом лезли к бровям. Из красного носа, из громадных ушей торчали черные волосы. Спина была широка и сутуловата, как большое корыто.
Служившим в его районе учителям и учительницам Шабалов часто говаривал, произнося слова медленно и сипло:
– Мне, батенька (или «голубушка», если перед ним была учительница), не надобно выдающихся учителей. Я умников да умниц не люблю, модницам и щеголям не потатчик. Главное, батенька, в жизни и в службе – не заноситься. У меня, батенька, выполняй казенную программу и сиди себе смирно, и благо тебе будет. Программу-то учебную составляли люди не глупее нас с вами, так нам с вами о программах мудрствовать не приходится. Так-то, батенька!
Но при всем своем почтении к учебным программам учебное дело Шабалов знал плохо. Вернее сказать, не знал вовсе. Да и не интересовался им. Был даже не очень грамотен. Свое инспекторское место получил он больше в награду за богомольность, патриотизм и правильный образ мыслей, чем за труды по народному образованию. Служил он в молодости помощником классных наставников в гимназии. Там он исправным посещением служб в гимназической церкви и громогласным чтением апостола обратил на себя внимание старой ханжи-генеральши. Она и выхлопотала ему место инспектора.
Он ничем не мог помочь молодым и малоопытным учителям и учительницам. Посещая школы, он ограничивался только наружным осмотром их да задавал ученикам несколько немудреных вопросов, больше по части благочестия, «любви к отечеству и народной гордости».
Больше всего любил Шабалов собирать слухи и сплетни. Он делал это с большим умением и усердием. Эту его слабость все знали. Потому было много охотников посплетничать и донести. Находились такие даже из числа учителей и учительниц, чтобы подслужиться и выслужиться. Однажды донесли Шабалову, что учителя и учительницы нескольких соседних школ собрались вечером под праздник в одной школе и там пели песни. Всем им он немедленно разослал такие бумаги:
М. Н. П.
РУБАНСКИЙ
Учебный округ
ИНСПЕКТОР
народного училища
1-го района
СКОРОДОЖСКОЙ ГУБ.
Господину учителю Вихляевского
одноклассного сельского училища
Ксенофонту Полупавлову.
16 Сентября 1904 г.
№ 2187
г. Скородож
До сведения моего дошло, что Вы, Милостивый Государь, 7 сего Сентября, вечером, участвовали в устроенном без надлежащего разрешения собрании учителей и учительниц вверенного мне района и вместе с ними пели песни светского и отчасти даже предосудительного содержания. Посему прошу Вас, Милостивый Государь, на будущее время не позволять себе подобных незаконных деяний, не соответствующих званию педагога, предупреждая Вас, что при повторении таковых поступков Вы будете немедленно уволены от службы.
Инспектор Шабалов.
Другой раз он писал тому же учителю:
«При посещении мною школ вверенного мне района обнаружилось, что некоторые учителя и учительницы, в том числе и Вы, Милостивый Государь, выходят из пределов утвержденной для начальных училищ программы, сообщая учащимся сведения из истории и географии, народу не нужные, а потому, в подтверждение сделанных мною лично Вам словесных указаний, прошу Вас на будущее время строго придерживаться установленных программ, предупреждая Вас, что в противном случае Вы будете уволены от службы».
Особенно не нравилось Шабалову участие некоторых учителей и учительниц в местном педагогическом кружке. В городе Скородоже существовал педагогический кружок. Он был основан года три тому назад учителем гимназии Бодеевым и учителем городского училища Воронком. В этом кружке разбирались многие вопросы воспитания, обучения и устройства школ. Эти вопросы интересовали в те годы учащих и родителей, – из тех, конечно, которые способны были заинтересоваться какими-нибудь вопросами. Некоторые сельские учителя и учительницы читали в этом кружке свои доклады. Особенно досадно было Шабалову то, что в этих докладах рассказывалось иногда о кое-каких случаях из жизни школ и о странных выходках учебного начальства. Шабалов захотел уволить дерзких. Уездный училищный совет с ним не соглашался. Произошел продолжительный и неприятный спор. Из этого спора Шабалов не вышел победителем.
Разговаривать с Шабаловым было для Триродова тяжело и неприятно.
Шабалов говорил медленным, скрипучим голосом:
– Вам, Георгий Сергеевич, придется послать ваших воспитанников к нам в город на экзамен.
– Зачем это надо? – спросил Триродов.
Шабалов посмеялся скрипучим, – хе-хе, – смешком и говорил:
– Да уж надо. Аттестаты дадим.
– Да зачем им аттестаты ваши? – спросил Триродов. – Им знания нужны, а не аттестаты. Ваши аттестаты их не накормят.
Шабалов объяснил:
– Аттестаты нужны для воинской повинности.
Триродов говорил:
– Они будут учиться у меня, пока не окажутся готовыми или к практической деятельности, или к занятиям науками или искусствами. Тогда одни пойдут в технические школы, другие в университеты. Зачем же им ваши аттестаты о знании курса начальной школы?
Шабалов повторял тупо и упрямо:
– Нельзя так. Ваша школа считается, изволите видеть, начальною. Оканчивающим в ней надо дать аттестаты. Как же иначе, посудите сами! А если хотите дальше учить, так вам следует выхлопотать гимназию частную, или реальное училище, или там коммерческое, что ли. А так нельзя. И тогда вам вместо босоножек ваших дешевеньких придется взять настоящих учителей.
Триродов возразил:
– У моих босоножек дипломы и познания такие же, как и у настоящих, по вашему выражению, учителей. Странно, что вы этого не знаете или не помните. А зарабатывают они у меня так достаточно, что дешевенькими назвать их я бы затруднился. Да и вообще мне кажется, что по отношению к частным школам вам, так называемому учебному начальству, достаточно было бы ограничиться чисто внешним, полицейским надзором, исключительно отрицательного характера. Наблюдали бы только, не делаем ли мы чего-нибудь преступного. А до устройства школ какое вам дело? У вас и своих-то школ так мало, и так они плохи, что вам с ними много дела.
Шабалов твердил уныло:
– Да нет, все-таки экзамен надо сделать. Как же это вы не понимаете? И господин директор народных училищ хочет быть у вас на экзамене. А что вы говорите, так у нас есть инструкция от министерства, и мы не можем рассуждать. Наше дело – исполнять.
Триродов сказал холодно:
– Приезжайте сами, если вам надо непременно экзаменовать.
Шабалов подумал. Сказал:
– Ладно, я доложу о вашем желании господину директору народных училищ. Не знаю, как он посмотрит, но я доложу.
Еще немного подумал. Потерся облеченною в синий мундирный сюртук спиною о спинку кресла, – засаленным, полинялым сукном о красивую темно-зеленую кожу, – и сказал:
– Если господин директор согласится, мы назначим день и вам бумажку пришлем, а уж вы нас ждите.
Через несколько дней Шабалов прислал сообщение, что экзамен в школе Триродова назначается тридцатого мая, в десять часов утра, в помещении школы.
Это вмешательство учебной полиции было досадно Триродову. Но приходилось подчиняться.
Глава тридцатая
У Кирши было в городе много знакомых мальчиков. Некоторые из них учились в гимназии, другие в городском училище. Знаком был Кирша и с девочками местными, которые учились в женской гимназии. Он много рассказывал Триродову о делах и о порядках в этих училищах. Много было в этих делах странностей и неожиданностей.
Особенно интересовала в последнее время Триродова личность директора народных училищ Дулебова. В ведении этого человека числилась и школа, устроенная Триродовым. Числилась, хотя пользы никакой Дулебов школе не приносил. Он совершенно безучастно относился к тем наветам, которые возводились на священника Закрасина, и не защищал его перед епархиальным архиереем. Он и подчиненный ему инспектор народных училищ засыпали Триродова бумагами, требованиями разных отчетов по установленной форме, так что Триродову пришлось приговорить маленького чиновника из казначейства приходить по вечерам строчить всю эту вздорную ерунду. Но ни Дулебов, ни Шабалов ни разу не заглядывали в триродовскую школу. Когда Триродову случалось быть в канцелярии директора, то разговор шел больше о документах учительниц и о других пустых формальностях или о личных отношениях.
Наговоры Острова или его черносотенных друзей встревожили Дулебова. Во избежание неприятностей Дулебов решил воспользоваться первым же случаем, чтобы закрыть школу Триродова.
Директор народных училищ действительный статский советниц Григорий Владимирович Дулебов метил на более высокое место в учебном ведомстве. Поэтому он старался зарекомендовать себя выдающеюся трудоспособностью и знанием дела. Усидчивость его была изумительная. Казалось, что он никогда и никуда не торопился. Приемы подчиненных и просителей, бывавшие у него по четвергам от часу до трех, как было написано на бумажке на дверях его канцелярии, на самом деле начинались иногда в одиннадцать утра и продолжались до позднего вечера. С каждым посетителем Дулебов разговаривал неторопливо, вникая в малейшие подробности.
Но Дулебов, конечно, очень хорошо знал, что с одною трудоспособностью, хотя бы и выдающеюся, далеко не уйдешь. Необходимо культивировать связи и отношения. Влиятельных тетушек и бабушек у Дулебова не было. Потому связи и отношения приходилось заводить ему самому. И вот в течение всей своей двадцатипятилетней службы на должностях сначала учителя гимназии и учительской семинарии, а потом директора народных училищ, Дулебов непрерывно и умело заботился о том, чтобы вставать в наилучшие отношения со всеми, кто стоял по службе выше его или вровень с ним. При этом старался он не портить отношений и с младшими, – на всякий случай: младшие становятся иногда старше старших; да и в младших оставаясь, могут повредить при случае или оказать пользу.
Никогда не сделать ни одного бестактного поступка – в этом была главная заповедь всей жизни Дулебова. Он очень хорошо знал, что те или иные поступки хороши не сами по себе и что самое главное – это «как там посмотрят». Там, то есть у начальства. Начальство благоволило к Дулебову. Ему уже почти обещано было место помощника попечителя учебного округа.
Сообразно своим воззрениям на существо личных отношений Дулебов смотрел и на своих подчиненных. Тем, кто был почтителен к нему и к его жене, он покровительствовал, старался устроить получше. В случае неприятностей таких он защищал, хотя и очень осторожно, чтобы не повредить своему собственному положению. Непочтительных же и независимых Дулебов недолюбливал и ходу им не давал.
Усмотревши восходящее светило в новом вице-губернаторе, только что назначенном на эту должность из советников губернского правления, Дулебов постарался встать и к нему в приятные отношения. Однако с ним Дулебов держался так осторожно, чтобы его нельзя было заподозрить в излишней близости к этому злому, угрюмому и плохо воспитанному человеку и к его вульгарной жене.
Дулебов имел приятные манеры, моложавое лицо и тонкий голос, похожий на поросячий визг. В движениях был он легок и ловок. Никто не видел его пьяным, и в гостях он или не пил совсем, или ограничивался рюмкою мадеры. Он всюду ездил со своею женою. Говорили, что она управляет всеми делами и что Дулебов во всем ее слушается.
Жена директора Зинаида Григорьевна была полная, энергичная и сердитая дама. Ее остриженные волосы начинали седеть. Она очень ревниво относилась к своему влиянию и отстаивала его энергично.
По приглашению Дулебова вице-губернатор посетил городское училище. Приглашая вице-губернатора, Дулебов имел в виду собственно привезти его в триродовскую школу. Он хотел, в случае закрытия этой школы, иметь право говорить, что почин закрытия этой школы исходил от губернского начальства. Но Дулебов не хотел приглашать вице-губернатора прямо в триродовскую школу, чтобы не могли сказать, что он сделал это нарочно. Поэтому он уговорил вице-губернатора приехать на экзамен в городское училище накануне того дня, который назначен был для экзамена в триродовской школе.
Городское училище стояло на одной из захолустных, грязных улиц. Внешний вид его был очень непривлекателен. Грязный, обшарпанный деревянный дом казался построенным скорее для трактира, чем для школы. Это не помешало Дулебову сказать встретившему его инспектору училища:
– У вас сегодня будет новый вице-губернатор. Я его пригласил к вам потому, что у вас хорошее училище.
Инспектор Потерин, увиваясь вокруг Дулебова и его жены, растерянно говорил:
– Здание у нас уж очень неказистое.
Дулебов ласково улыбнулся и благосклонно отвечал:
– А уж не в здании дело, – самое училище хорошее. Ценится постановка учебной части, а не стены.
Вице-губернатор приехал попозже, часов в одиннадцать, вместе с Жербеневым, который был почетным смотрителем училища.
В училище было напряженное настроение. Учителя и ученики одинаково дрожали перед начальством. Глупые и пошлые сцены с директором в городском училище были Дулебову привычны и не смущали его. И Дулебов, и его жена топорщились от важности. Они получили на днях известие, что назначение Дулебова помощником попечителя – вопрос решенный.
Инспектор Шабалов был в училище уже с утра. Занялся тем, что пристроился к Зинаиде Григорьевне Дулебовой и с неожиданною, грубоватою любезностью оказывал ей разные услуги.
Учитель-инспектор Михаил Прокопьевич Потерин держал себя как лакей. Иногда даже видимо было, как он дрожал перед Дулебовыми. А чего бы, казалось, ему бояться? Он был большой патриот; был членом черносотенного союза. Брал взятки, поколачивал учеников, сильно выпивал, – все ему с рук сходило.
Зинаида Григорьевна Дулебова экзаменовала выпускных учеников по французскому и немецкому языкам. Этим предметам учились только желающие. Уроки французского языка давала жена инспектора Потерина. Она еще не очень хорошо усвоила методу Берлина и глядела на Дулебова подобострастно. Но втайне была озлоблена – своею бедностью, приниженностью, зависимостью.
Потерин языков не знал. Но он сидел тут же и злобно шипел на отвечавших небойко или вовсе молчавших на вопросы:
– Этакий пень! Остолоп! Дубина!
Дулебова сидела неподвижно и словно не слышала этого усердного шипения и этих грубых слов. Она даст волю своему языку попозже, во время завтрака.
Для начальства и для учителей был приготовлен завтрак. Он стоил много забот и волнений жене Потерина. Стол был накрыт в зале. Здесь в обычные дни возились и дрались на переменах мальчишки. Сегодня их сюда не пускали. Они шумели и озорничали на дворе.
На почетном месте сидела Дулебова, по обе ее стороны вице-губернатор и Жербенев; Дулебов поместился рядом с вице-губернатором. Был подан пирог. Потом разносили чай. Зинаида Григорьевна жучила учительских жен и учительниц. Она любила сплетни. Впрочем, кто же их не любит! Учительские жены сплетничали ей.
Во время завтрака мальчишки, поместившись в соседнем классе, распевали:
Что за песни, что за песни
Распевает наша Русь!
Уж что хочешь, хоть ты тресни,
Так не спеть тебе, француз.
И другие песни в том же духе.
Дулебов обтер лицо правою рукою, – словно кот лапкою умылся, – и завизжал:
– А уж вот слышно, что к нам скоро приедет маркиз Телятников.
Потерин сказал:
– Он не по нашему ведомству.
Но все его лицо перекосилось от ужаса.
Дулебов говорил тоненько:
– Все равно, у него большие полномочия. Он все может.
Вице-губернатор сумрачно глянул на Потерина и сказал угрюмо:
– Он вас всех подтянет.
Потерин помертвел и взмок. Начался разговор о маркизе Телятникове. Заговорили в связи с этим о революционном настроении в той местности.
Везде в окрестных лесах появились революционные прокламации. На дереве срезывали кусок коры величиною с лист бумаги и на это место наклеивали прокламацию. Снять такой лист было невозможно: он заплывал прозрачным тонким слоем смолы. Усердным блюстителям порядка приходилось вырубать или соскабливать ножом преступные места.
Зинаида Григорьевна Дулебова сказала:
– Надо полагать, что это выдумка нашего химика, господина Триродова.
– Конечно, – поддакнула подобострастная сухая девица, учительница немецкого языка.
Зинаида Григорьевна повернулась к Потериной, чтобы оказать особую любезность хозяйке своим разговором, и спросила ее с насмешливою улыбкою:
– Как вам нравится наш пресловутый декадент?
Учительница попыталась понять. На ее тупом, плоском лице появилось выражение испуга. Она робко спросила:
– Это кто же, Зинаида Григорьевна?
– Кто же, как не господин Триродов! – злобно ответила Дулебова.
Злость была по адресу Триродова, но Потерина все же струхнула.
– Ах, да, Триродов, как же, как же, – суетливо и растерянно повторяла она и уже не знала, что сказать.
Дулебова язвительно говорила:
– Вот уж, кажется, не скоро рассмеется. Вполне в вашем вкусе.
Потерина покраснела и воскликнула:
– В моем вкусе! Ой, что вы, Зинаида Григорьевна! Вот-то уж, по пословице, царского слугу согнуло в дугу.
Жена учителя Кроликова сказала:
– Да, он всегда смотрит исподлобья и ни с кем не разговаривает. Но он очень добрый человек.
Дулебова метнула на нее злой взор. Кроликова помертвела от страха и догадалась, что надо было сказать не то.
Поправилась:
– Добрый человек на словах.
Дулебова улыбнулась ей благосклонно.
Жербенев говорил Дулебовой:
– А знаете, что я вам скажу? Я таки повидал людей на своем веку, скажу не хвастаясь. И по-моему, это очень плохая примета, что он исподлобья глядит.
– Конечно, – согласилась Потерина. – Вот уж истинная правда!
Жербенев говорил:
– Пусть человек смотрит мне прямо в лицо. А эти – в тихом омуте…
Полковник не договорил. Дулебова сказала:
– Откровенно скажу, не люблю я этого вашего поэта. Не могу я его понять. Какой-то он странный. Что-нибудь есть за ним скверное.
– Все у него подозрительное, – сказал Жербенев с видом человека, знающего многое.
Говорили, что у Триродова и у других ведется сбор денег на восстание. При этом выразительно поглядывали на учителя Воронка. Воронок возражал. Но уже его не слушали. Злые речи о Триродове полились рекою. Говорили, что в доме Триродова притаилась подпольная типография и что там работали не только учительницы, но даже и воспитанники Триродова. Дамы с ужасом восклицали:
– Малыши-то такие!
– Да, вот вам и малыши!
– Нынче нет детей.
Воронок сказал:
– Вот, говорят, при полиции девятилетний сидит.
– Бунтовщик, – свирепо сказал вице-губернатор.
Потерин сказал:
– Да, я вот еще слышал, что один тринадцатилетний мальчишка арестован. Такой маленький поганец, а он бунтует, шалыган!
Вице-губернатор сказал угрюмо:
– Этот с дедом в Сибирь идет.
Воронок весь покраснел и спросил:
– За что же это?
– Смеялся, – угрюмо буркнул вице-губернатор.
Дулебов поспешно и громко спросил Потерина:
– А уж у вас, надеюсь, бунтовщиков нет?
Потерин говорил:
– Нет, сохранил Бог, ничего такого. А только надо правду сказать, уж очень распущенные нонче дети.
Дулебов с покровительственною ласковостью опять сказал ему:
– А уж у вас хорошее училище. Порядок образцовый!
Потерин расцвел. Расхвастался:
– Да уж я умею подтянуть. Держу их строго.
– Спасительная строгость, – сказал директор.
Поощренный этими словами, учитель-инспектор спросил:
– Можно бы и посечь?
Дулебов увильнул от прямого ответа. Отер лицо ладонью, как кошка лапкою, и заговорил о другом.
Начались умилительные воспоминания о добром старом времени. Рассказывали, как, когда и кого секли.
– Секут и нонче, – с тихою радостью сказал Шабалов.
Глава тридцать первая
После завтрака перешли в учительскую комнату. Курящие закурили. Жена учителя Муралова улучила минуту, когда Дулебова отошла в сторону. Она бочком, осторожно, подобралась к Дулебовой и шепотом рассказывала ей о том, как Потерин берет взятки. Из разговора шепотом выделялись отдельные фразы и слова:
– Заметили, Зинаида Григорьевна?
– А что?
– Наш-то инспектор щеголяет в перчатках.
– Да?
– Перчатки! Желтые!
– А что?
– На взятки.
Зинаида Григорьевна обрадовалась, оживилась. Долго было слышно шушуканье злых баб, и раздавался их змеиный шип-смех.
Потом дамы с Шабаловым и с Воронком пошли кончать экзамен. Дулебов с вице-губернатором отправились ревизовать библиотеку. Их сопровождал Потерин. Все было в исправности. Толстые томы Каткова мирно дремали (пыль на них была стерта накануне). Только вот смирдинские издания сороковых годов заподозрил Дулебов.
– А уж это неудобно, – визжал он, косясь на вице-губернатора. – Нигде в каталогах одобренных книг нет их.
Потерин воспользовался случаем поинсинуировать на учителей. Доносил, что Воронок в церковь не ходит и для каких-то чтений учеников к себе собирает.
– А уж надо с ним поговорить, – сказал Дулебов. – Пригласите его в ваш кабинет, я с ним поговорю. А вы пока покажите Ардальону Борисовичу кабинет учебных пособий.
В кабинете Потерина Дулебов и Воронок долго разговаривали.
– Я не касаюсь ваших убеждений, – говорил директор, – но я должен поставить вам на вид, что вносить политику в школы невозможно. Дети не могут в этих вопросах разобраться. Это их развращает.
Воронок сказал сдержанно:
– Агентурным сведениям не всегда можно верить.
Дулебов слегка покраснел. Сказал досадливо:
– Мы не заводим агентов, но у нас много знакомых. Мы здесь давно живем. Мы не можем не слушать того, что нам рассказывают.
Всех бывших на экзамене почетный смотритель Жербенев пригласил к себе на обед. Только один Воронок отказался. Пришли и приехали и все, кто был в училище, и еще многие, кого Жербенев пригласил по этому случаю. Были Глафира Павловна и Кербах. Обед был долгий и обильный. За обедом и после обеда было много выпито. И все опьянели. Один Дулебов был трезв. Только слегка разрумянился от ликеров, – он очень их любил.
Члены черносотенного союза воспользовались случаем сказать Дулебову и вице-губернатору злое о Триродове. Заговорили о триродовской школе, – и разговоры были пошлые.
– Фотографией занимается, – большой любитель.
– Зазовет к себе детей, разденет догола и снимает.
– Да у него и в лесу ребятишки нагишом бегают.
– Что ребятишки! И учительницы.
– Голые не голые, а босиком так они постоянно.
Жербенев сказал:
– Как простые бабы.
– Да, – сказал вице-губернатор, – бабы босиком ходят, а это очень безнравственно. Надо запретить.
– Бедные люди, – сказал кто-то.
Вице-губернатор сердито сказал:
– Это – порнография.
И все ему вдруг поверили. Вице-губернатор угрюмо говорил:
– Он на нас жалуется, что будто бы мы его учительницу выдрали. Но это он врет. Это он сам ее выдрал. Нам не нужно девок драть, – это ему нужно, потому что он очень развратный.
Говорили, что Триродов с хлыстами очень дружит. Кербах говорил:
– Лошадей завел, экипажи, а я знаю человека, который его голяком знал. Подозрительно, откуда у него деньги.
Глафира Павловна смотрела на Шабалова и шептала Дулебову:
– Он, я знаю, патриот, но у него ужасные манеры.
Дулебов говорил:
– Он очень глуп и неразвит, но усерден. Если его направлять как следует, то он может быть полезен.
Утром директор народных училищ поехал в триродовскую школу в Просяных Полянах. Поехали еще вице-губернатор и Шабалов. Собрались все в доме дирекции. Уселись в разные экипажи. Все после вчерашней выпивки были еще немного под парами. Среди прекрасной природы вели пошлые, полупьяные разговоры. Все это имело вид прогулки на пикник.
Зинаида Григорьевна Дулебова ехала с Кербахом. Они вели язвительные разговоры. Перемывали косточки всем знакомым. Госпожа Дулебова рассказывала о перчатках Потерина. Потом рассказала о самоубийстве свояченицы другого инспектора. Она утопилась будто бы потому, что боялась, как бы у нее от него не родился ребенок. Потом рассказала, как третий инспектор напился в бане и там подрался с городским головою.
Шабалов ехал с Жербеневым в его коляске. Говорил:
– Закусить бы теперь хорошо.
Жербенев уверенно ответил:
– Там дадут.
Гости были уверены, что их ждут. Зинаида Григорьевна Дулебова говорила:
– Самое интересное припрятано.
Кербах сказал:
– Ну, мы разведаем.
Было раннее, свежее утро. Дорога шла лесом. Ехали уже долго. Стало казаться, что без конца повторяются все одни и те же полянки и перелески, холмы, ручьи, мосты. Стали спрашивать кучеров:
– Да туда ли ты едешь?
– Да, никак, ты с дороги сбился?
– Кажись, туда.
Над домом Триродова видны были две башенки. Они остались вправо. И все никак было не найти дороги. И уже долго плутали. Дороги извивались и разветвлялись. Наконец кучер переднего экипажа остановил лошадей. За ним остановилась и вся вереница экипажей.
– Надо поспрошать кого-нибудь, – сказал кучер. – Вон мальчуган какой-то идет.
Из лесу по дороге шел лет десяти босоногий мальчик. Шабалов закричал ему свирепым голосом:
– Стой!
Мальчик глянул на экипажи. Спокойно продолжал свой путь. Шабалов заорал неистово:
– Стой, паршивец! Шапку сними! Видишь, господа едут, – что не кланяешься?
Мальчик остановился. С удивлением смотрел на этот ряд разнокалиберных экипажей, не снимая шапки. Дулебова решила:
– Да это просто идиот какой-то!
– А вот мы его разговорим, – сказал Кербах.
Он вышел из экипажа и пошел к мальчику, спрашивая:
– Ты знаешь, где школа Триродова?
Мальчик молча показал рукою одну из дорог. Быстро убежал, скрывшись где-то в кустах.
И вот наконец дорога пошла вдоль забора. Все вокруг было пустынно и тихо. Никто не ждал, по-видимому, гостей и не думал встречать их.
Наконец подъехали к воротам в ограде. Осмотрелись. Было очень тихо. Никого нигде не было видно. Шабалов соскочил с дрожек и принялся искать звонок. Госпожа Дулебова, раздражаясь, говорила:
– Да что это такое!
Попытались сами открыть калитку и не смогли. Шабалов закричал:
– Отворите! Черти, дьяволы, чего вы там заперлись, окаянные!
Госпожа Дулебова унимала Шабалова. Шабалов оправдывался:
– Извините, Зинаида Григорьевна. Да ведь досадно. Если бы я приехал, ну, подождал бы. Хотя и со мной было бы невежливо, – я им начальник. А то ведь досадно. Высшее начальство пожаловало, а они и ухом не ведут.
Наконец калитка открылась, вдруг и бесшумно. Мальчик в белой рубашке и белых коротких панталонах, загорелый, с голыми ногами, стоял на пороге. Рассерженный Дулебов завизжал:
– Здесь помещается школа Триродова?
– Здесь, – сказал мальчик.
Гости вошли и очутились на лесной лужайке. Три босые девушки неторопливо шли им навстречу. Это были учительницы. Надежда Вещезерова смотрела на Дулебову черными, широкими глазами. Дулебова шептала вице-губернатору:
– Вот, полюбуйтесь. С этой девицей скандальная история была, а он ее взял.
Дулебова знала всех в городе и особенно хорошо знала всех, с кем случилась какая-нибудь неприятность.
Вышел и Триродов, в летней белой одежде. Он с усмешкою смотрел на пеструю орду гостей.
Гостей встретили вежливо. Но директору не понравилось, что не было никакой почтительности и незаметно было никаких приготовлений. Учительницы были просты, как всегда. Дети и учительницы были босые – и это очень не понравилось Дулебову. Наивности детей раздражали посетителей. Дети простодушно смотрели на посетителей. Некоторые кланялись, другие – нет.
Шабалов крикнул:
– Сними шапку!
Мальчик снял шапку и протянул ее Шабалову. Сказал:
– На.
Шабалов сердито проворчал:
– Болван.
И отвернулся. Мальчик с удивлением смотрел на него.
Дулебову и особенно его жене было досадно, что для них не приоделись и даже не обулись. Вице-губернатор смотрел тупо и злобно. Ему все сразу не понравилось. Дулебов, морщась, спрашивал:
– Неужели они так всегда?
– Всегда, Владимир Григорьевич, – ответил Триродов. – Они привыкли.
– Но это неприлично! – сказала Дулебова.
– Только это и прилично, – возразил Триродов.
Глава тридцать вторая
В доме на лесной полянке окна были открыты настежь. Щебетание птиц было слышно, и доносились свежие и сладостные запахи цветущих трав. Туда собрались дети, пришли взрослые, и началась глупая комедия экзамена. Дулебов стал перед образом с краю скамеек, принял величественный вид и воскликнул:
– Дети, встаньте на молитву.
Дети встали. Дулебов ткнул пальцем в грудь черноглазого малыша и крикнул:
– Читай ты.
Этот резкий, тонкий вскрик и это движение пальцем в детскую грудь так были неожиданны для мальчугана, что он вздрогнул и икнул. Кто-то засмеялся сзади. Кто-то зашикал на смешливого. Дулебова переглянулась с Кербахом, пожала плечами и изобразила на своем лице ужас.
Мальчик быстро оправился и прочитал молитву перед учением. Дулебов приказал:
– Садитесь, дети.
Дети сели на свои места, и взрослые важно уселись за стол, по чинам. Посередине вице-губернатор и Дулебов, остальные справа и слева. Дулебова беспокойно оглядывалась. Лицо у нее было очень сердитое. Наконец она сказала басистым, странно для дамы грубым голосом:
– Закройте окна, – птицы кричат и ветер. Невозможно заниматься.
Триродов посмотрел на нее с удивлением. Потом тихо сказал Надежде:
– Закройте окна. Гости наши не выносят свежего воздуха.
Окна были закрыты. Дети с досадливою печалью посмотрели на докучные стекла.
Задана была письменная работа. Для нее прочли рассказец из детской хрестоматии, которую Шабалов привез с собою. Дулебов приказал:
– Изложите своими словами.
Мальчики и девочки потянулись было к своим перьям, но Дулебов остановил их и сказал длинное и скучное наставление, как следует писать заданное сочинение. Потом сказал:
– Пишите.
Дети писали. Было тихо. Написавшие отдавали свои листки учительницам. Дулебов и Шабалов тут же просматривали эти листки. Старались найти ошибки. Но ошибок было мало. Потом была диктовка.
Дулебова все время смотрела угрюмо и моргала часто. Триродов пытался заговорить с нею. Но сердитая дама отвечала так неласково, что Триродов с трудом воздерживался от улыбки. И наконец оставил злую бабу в покое.
После письменных работ Триродов предложил непрошеным гостям завтрак.
– Мы к вам так долго ехали, – визжал Дулебов, словно объясняя, почему не отказывается от завтрака.
Дети разбежались в лесу недалеко и играли. А большие перешли в соседний дом, где приготовлен был завтрак. Во время завтрака разговоры были напряженные и придирчивые. Дулебовы придумывали глупые шпильки и грубые намеки. Их спутники старались не отставать от них в этом. И каждый упражнялся по-своему в злых и колких словах.
Тут же было несколько триродовских учительниц. Дулебова смотрела на них с притворным ужасом и шептала Кербаху:
– У них ноги в земле запачканы.
После затрака вернулись в школу. Расселись на те же места. Начали устный экзамен. Дулебов наклонился к списку и вызвал сразу трех мальчиков. Каждого спрашивали сначала по Закону Божию, потом сразу же по русскому языку и по арифметике.
Все очень придирались ко всему. Дулебов был все недоволен. Он задавал такие вопросы, чтобы из ответов было видно, внушены ли детям высокие чувства любви к отечеству, верности монарху и преданности православной церкви. Одного мальчика он спросил:
– Какая страна лучше, Россия или Франция?
Мальчик подумал немного и сказал:
– Не знаю. Кто где привык, тому там и лучше.
Дулебова язвительно засмеялась. Шабалов наставительно говорил:
– Матушка-Россия православная! Разве можно какое-нибудь государство равнять с нашим! Слышал, как нашу родину называют? Святая Русь, мать-Россия, святорусская земля, а ты – болван, остолоп и свиненыш. Если ты своего отечества не любишь, то куда же ты годишься?
Мальчик краснел. На глазах его блестели слезинки. Дулебов спросил:
– Ну, скажи мне, какая вера на свете самая лучшая?
Мальчик задумался. Шабалов злорадно спрашивал:
– Неужели и этого не можешь сказать?
Мальчик сказал:
– Когда кто искренно верует, это и есть лучшая вера.
– Этакий пень! – с убеждением сказал Шабалов.
Триродов посмотрел на него с удивлением. Сказал тихо:
– Искренность религиозного настроения, конечно, лучший признак спасающей веры.
– Об этом мы поговорим после, – строго завизжал Дулебов. – А уж теперь неудобно препираться.
Триродов улыбнулся и сказал:
– Когда хотите. Мне все равно, когда препираться.
Дулебов, красный и взволнованный, встал со своего кресла и подошел к Триродову. Сказал:
– Мне с вами необходимо переговорить.
– Пожалуйста, – с некоторым удивлением сказал Триродов.
– Пожалуйста, продолжайте, – сказал Дулебов Шабалову.
Дулебов и Триродов ушли в соседнюю комнату. Разговор очень скоро принял резкий характер. Дулебов придумывал дикие обвинения. Говорил запальчиво:
– Я много дурного слышал, но действительность превосходит все ожидания.
– Что же именно дурного? – спросил Триродов. – И в чем действительность превзошла сплетню?
– Я не собираю сплетен, – взволнованно визжал Дулебов. – Я своими глазами вижу. Это не школа, а порнография!
Голос его уже совсем перешел на свинячьи ноты. Он стукнул ладонью по столу. Звякнуло золотое кольцо обручальное. Триродов сказал:
– Я вот тоже слышал, что вы – человек сдержанный. Но сегодня уже не первый раз замечаю ваши порывистые движения.
Дулебов постарался успокоиться. Сказал потише:
– Да ведь это возмутительная порнография!
– А что вы называете порнографиею? – спросил Триродов.
– А уж вы не знаете? – с насмешливою улыбкою отвечал Дулебов.
– Я-то знаю, – сказал Триродов. – По моему разумению, всякий блуд словесный, всякое искажение и уродование прекрасной истины в угоду низким инстинктам человека-зверя – вот что такое порнография. Ваша казенная трижды проклятая школа – вот истинный образец порнографии.
– Они у вас голые ходят! – визжал Дулебов.
Триродов возразил:
– Они будут здоровее и чище тех детей, которые выходят из ваших школ.
Дулебов кричал:
– У вас и учительницы голые ходят. Вы набрали в учительницы распутных девчонок.
Триродов спокойно сказал:
– Это – ложь!
Директор говорил резко и взволнованно:
– Ваша школа, – если это ужасное, невозможное учреждение позволительно называть школою, – будет немедленно же закрыта. Я сегодня же сделаю представление в Округ.
Триродов резко возразил:
– Закрывать школы вы умеете.
Скоро гости сердито уехали. Дулебова всю дорогу шипела и негодовала.
– Субъект явно неблагонадежный, – говорил Кербах.
Глава тридцать третья
Петр и Рамеев приехали к Триродову вместе. Рамеев не раз говорил Петру, что он был очень резок с Триродовым и что это надо чем-нибудь загладить. Петр соглашался очень неохотно.
Речь опять зашла о войне. Триродов спросил Рамеева:
– Вы, кажется, видите в этой войне только политический смысл?
– А вы его разве отрицаете? – спросил Рамеев.
– Нет, – сказал Триродов, – очень признаю. Но, по-моему, кроме глупых и преступных деяний тех или других лиц, есть и более общие причины. У истории есть своя диалектика. Была бы война или не была бы, все равно, в той или иной форме непременно произошло бы роковое столкновение, начался бы решительный поединок двух миров, двух миропониманий, двух моралей, Будды и Христа.
– В учении буддизма есть много сходства с христианством, – сказал Петр, – только тем оно и ценно.
– Да, – сказал Триродов, – на первый взгляд немало сходного. Но в существенном эти два учения – полярно противоположны. Это – утверждение и отрицание жизни, ее да и нет, ирония и лирика. Утверждение, да, – христианство; отрицание, нет, – буддизм.
– Мне кажется, что это слишком схематично, – сказал Рамеев.
Триродов продолжал:
– Схематизируем для ясности. Настоящий момент истории для этого особенно удобен. Это – зенитный час истории. Теперь, когда христианство вскрыло извечную противоречивость мира, теперь и происходит обостренная борьба этих двух миропониманий.
– А не борьба классов? – спросил Рамеев.
– Да, – сказал Триродов, – и борьба классов, насколько в социальную борьбу входят два враждебные фактора – социальная справедливость и реальное соотношение сил, – общественная мораль, – она всегда статична, – и общественная динамика. В морали – христианский элемент, в динамике – буддийский. Слабость Европы в том и состоит, что ее жизнь давно уже пропитывается буддийскими по существу началами.
Петр сказал уверенно, тоном молодого пророка:
– В этом поединке восторжествует христианство. Не историческое, конечно, не теперешнее, – а христианство Иоанна и апокалипсиса. И восторжествует оно тогда, когда уже дело будет казаться погибшим и мир будет во власти желтого антихриста.
– Я думаю, это не так будет, – тихо сказал Триродов.
– Что же, по-вашему, восторжествует Будда? – досадливо спросил Петр.
– Нет, – спокойно возразил Триродов.
– Дьявол, может быть? – воскликнул Петр.
– Петя! – укоризненно сказал Рамеев.
Триродов слегка склонил голову, словно смутился, и сказал спокойно:
– Мы видим два течения, равно могучие. Странно думать, что одно из них победит. Это невозможно. Нельзя уничтожить половину всей исторической энергии.
– Однако, – сказал Петр, – если не победит ни Христос, ни Будда, что же нас ждет? Или прав этот дурак Гюйо, который говорит о безверии будущих поколений?
– Будет синтез, – возразил Триродов. – Вы его примете за дьявола.
– Это противуестественное смешение хуже сорока дьяволов! – воскликнул Петр.
Скоро гости уехали.
Кирша пришел без зова, смущенный и встревоженный чем-то неопределенно. Он молчал, – и черные глаза его горели тоскою и страхом. Подошел к окну, смотрел, – и, казалось, ждал чего-то. Казалось, что он видит далекое. Темные, широко раскрытые глаза словно были испуганы странным, далеким видением. Так смотрят, галлюцинируя.
Кирша обернулся к отцу и тихо сказал, странно бледнея:
– Отец, к тебе гость приехал, очень издалека. Как странно, что он в простом экипаже и в обыкновенной одежде! Зачем же он сюда приехал?
Слышен был скрип песчинок на дворе под шинами въехавшей во двор коляски. Кирша смотрел мрачно. Непонятно, что было в его душе, – упрек? удивление? ужас?
Триродов подошел к окну. Из коляски выходил человек лет сорока, с очень спокойными, уверенными манерами. Триродов с первого же взгляда узнал гостя, хотя раньше никогда не встречался с ним в обществе. Знал его хорошо, но только по его портретам, по его сочинениям, по рассказам его почитателей и по статьям о нем. В юности завязались было кое-какие отношения через знакомых, но скоро порвались. Даже не удалось повидаться.
Триродову почему-то вдруг стало как-то неопределенно весело и жутко. Он думал:
«Зачем он ко мне приехал? Что ему от меня надо? И как он мог вспомнить обо мне? Так разошлись наши дороги, так мы стали чужды один другому».
И было волнующее любопытство:
«Увижу и услышу его в первый раз».
И бунтующий протест:
«Слова его ложь! Проповедь его – бред отчаяния! Не было чуда, и нет, и не будет!»
Кирша, очень взволнованный, быстро убежал. Жуткое, чуткое ощущение одиночества охватило Триродова липкою сетью, опутало ноги, серым заткало взоры.
Вошел тихий мальчик и, улыбаясь, подал карточку – большой кусок картона и на нем, под княжескою короною, литогравированная надпись:
ЭММАНУИЛ ОСИПОВИЧ
ДАВИДОВ
Голосом, темным и глубоким от подавленного волнения, Триродов сказал мальчику:
– Проси.
Досадливый настойчиво повторялся в уме вопрос, – безответный:
«Зачем, зачем пришел? Что ему от меня надо?»
Жадно-любопытным взором глядел он, не отрываясь, на двор. Отчетливые, неторопливые слышал шаги, все ближе, – как будто судьба идет.
Открылась дверь. Вошел гость, князь Эммануил Осипович Давидов, знаменитый писатель, мечтательный проповедник, человек знатного рода и демократических воззрений, любимый многими, обладающий тайною удивительного обаяния, влекущего к нему сердца.
Лицо очень смуглое, явственно нерусского типа. Скорбная черта слегка опущенных в углах губ. Короткая, остро-обрезанная, рыжеватая бородка. Волосы рыжевато-золотящиеся, слегка волнистые, остриженные довольно коротко. Это удивило Триродова: на портретах он видел князя Давидова с длинными, как у Надсона, волосами. Глаза черные, пламенные и глубокие. Глубоко затаенное в глазах выражение великой усталости и страдания, которое невнимательный наблюдатель принял бы за выражение утомленного спокойствия и безразличия. Все лицо и все манеры гостя выдавали его привычку говорить в большом обществе, даже в толпе.
Он спокойно подошел к Триродову и сказал, протягивая ему руку:
– Я хотел вас увидеть. Уже давно я слежу за вами и вот наконец пришел к вам.
Триродов, с усилием преодолевая волнение и темную чувствуя в себе досаду, говорил принужденно любезным голосом:
– Я очень рад приветствовать вас в моем доме. Я много слышал о вас от Пирожковских. Вы знаете, конечно, – они вас очень любят и ценят.
Князь Давидов смотрел проницательно, но спокойно, слишком, может быть, спокойно. Казалось странным, что он ничего не ответил на слова о Пирожковских, как будто бы слова Триродова прошли, как мимолетные тени легких снов, мимо него, даже не задев ничего в его душе. А между тем супруги Пирожковские всегда говорили о князе Давидове, как о хорошем знакомом. «Вчера мы обедали у князя», «князь кончает новую поэму», просто «князь», давая понять, что речь идет об их друге, князе Давидове. Впрочем, вспомнил Триродов, у князя Давидова много знакомых и собрания в его доме всегда многолюдны.
Триродов спросил гостя:
– Позвольте предложить вам что-нибудь съесть или выпить. Вина?
Триродов нажал кнопку электрического звонка. Князь Давидов говорил все тем же спокойным голосом, слишком спокойным:
– В этом городе живет моя невеста. Я приехал к ней и воспользовался случаем побеседовать с вами. О многом хотел бы говорить с вами, но не успею сказать всего. Поговорим только о наиболее существенном.
И он заговорил, не ожидая ответов или возражений. Пламенная лилась речь, – о вере, о чуде, о чаемом и неизбежном преображении мира посредством чуда, о победе над оковами времени и над самою смертью.
Тихий мальчик Гриша принес чай и печенье и неторопливыми движениями расставлял их на столе, часто взглядывая на гостя, синеглазый, тихий.
Князь Давидов с укором взглянул на Триродова. Сдержанная усмешка дрожала на губах Триродова, и упрямый вызов светился в его глазах. Гость ласково привлек к себе Гришу и нежно ласкал его. Спокойно стоял тихий Гриша, и мрачен был Триродов. Он сказал гостю:
– Вы любите детей. Это и понятно. Ангелоподобные создания хоть иногда и несносны. Жаль только, что мрут они уж очень на этой проклятой земле. Рождаются, чтобы умереть.
Князь Давидов спокойным движением отстранил от себя Гришу. Положил на его голову руку, словно благословляя мальчика, и отпустил. Гриша ушел.
Князь Давидов перевел на Триродова взор, внезапно сделавшийся тяжелым и суровым, и тихо спросил:
– Зачем вы это делаете?
Он спрашивал с большим напряжением воли, как желающий иметь власть. Триродов улыбнулся.
– Вам это не нравится? – спросил он. – Ну что ж, с вашими обширными связями вы этому легко могли бы помешать.
Тон его слов дышал надменною ирониею. Так говорил бы сатана, искушая постящегося в пустыне.
Князь Давидов нахмурился. Черные глаза его засверкали. Он опять спросил:
– Зачем вы все это сделали? И тело злодея, и душа невинного, – зачем все это вам?
Триродов решительно сказал, гневно глядя на гостя:
– Дерзок и труден мой замысел, – но разве я один тосковал от уныния, тосковал до кровавого пота? Разве я один ношу в своем теле двойственную душу? и два соединяю в себе мира? Разве я один измучен кошмарами, тяжелыми, как вселенское бремя. Разве я один в трагические мгновения жизни чувствовал себя одиноким и оставленным?
Гость улыбался странною, грустною, спокойною улыбкою. Триродов продолжал:
– Знайте, что я никогда не буду с вами, не приму ваших утешительных теорий. Вся ваша литературная и проповедническая деятельность в моих глазах – сплошная ошибка. Роковая ошибка. Я не верю ни во что из того, о чем вы так красноречиво говорите, прельщая слабых. Не верю.
Гость молчал.
– Оставьте меня! – решительно сказал Триродов. – Нет чуда. Не было воскресения. Никто не победил смерти. Над косным, безобразным миром восставить единую волю – подвиг, еще не свершенный.
Князь Давидов встал и сказал печально:
– Я оставлю вас, если хотите. Но вы пожалеете о том, что отвергли путь, который я указываю. Единственный путь.
Триродов надменно возразил:
– Я знаю верный путь. Мой путь.
– Прощайте, – просто и спокойно сказал князь Давидов.
Он ушел, – и уже казалось, словно и не было его здесь. Погруженный в тягостное раздумье, Триродов не слышал стука отъезжающего экипажа, и неожиданное посещение смуглого, обаятельного гостя с пламенною речью, с огненными глазами вспоминалось, как полдневная греза, как внезапная галлюцинация.
«Кто же его невеста? И почему она здесь?» – подумал Триродов.
Странная, невозможная мысль пришла ему в голову. Разве Елисавета не говорила о нем когда-то с восторгом? Может быть, неожиданный гость отнимет от него Елисавету, как он отнял ее у Петра?
Было мучительно сомнение. Но Триродов всмотрелся в ясность ее очей на портрете, снятом им недавно, в стройность и прелесть ее тела, – и вдруг утешился. И думал:
«Она – моя».
А Елисавета, мечтая и горя, томилась знойными снами. И скучна была ей серая повседневность тусклой жизни. Странное видение, вдруг представшее ей тогда, в страшные минуты, в лесу, повторялось все настойчивее, – и казалось, что не иная, что это она сама переживает параллельную жизнь, проходит высокий, яркий, радостный и скорбный путь королевы Ортруды.