Книга: Том 3. Слаще яда
Назад: Часть четвертая
Дальше: Часть шестая

Часть пятая

Глава сороковая

Раннею весною Шаня вернулась от дяди Жглова в Сарынь.
Всю дорогу, сначала на пароходе, потом на лошадях, Шаня была как во сне. Потом в ее памяти почти не сохранилось никаких впечатлений от этой поездки. Только и грезился Шане Евгений, – в плеске темно-синих волн за бортом парохода, в шуме зеленеющих нежно деревьев вдоль дороги, в говорливом бренчании бубенцов только и слышался ей его голос. Вешне-сладкая боль томительно возрастала в Шанином сердце, усиливая жуткое ощущение блаженного и грустного сна наяву.
А проснется Шаня, – мерещится ей гнусное обличив молодого конторщика. Досадны и непраздничны кажутся ей лица ее случайных спутников, и разговоры их низменны и банальны. Мир, лишенный солнечно-ясного героя, являет ей свой будничный лик, один и тот же во множестве лживых обличий.
Не смотреть бы на все эти лица! Только бы впивать в себя утреннюю бодрую свежесть и вечернюю дремотную прохладу, радость рос и ясность зорь, нежность зелени и лазури, – все, чем красна милая жизнь нашей прекрасной, изумрудной земли, рождающей неустанно ароматы и мечтания!
А люди зачем-то пристают с разговорами. Нравится им красивая, смуглая, сильная девушка, так хорошо и клипу одетая. Молодые люди и старички заговаривают с нею, оказывают ей какие-то ненужные услуги, – и Шаня со всеми равнодушно-любезна, привычно-вежливо отвечает, а сама в разговор не ввязывается, словно она с детства привыкла к светскому обществу.
Шаня приехала домой рано утром.
Отцовский дом в лиловых лучах еще невысокого солнца встал перед нею все тот же, – серый, громадный, неуклюжий и все-таки чем-то милый.
Шла Шаня по родному саду, под цветущими кленами, в безмолвии ранней душистой весны, и то же все томило ее темное, жуткое впечатление сна, и все так же казались бесследно сгорающими скучные минуты докучного бывания здесь, вдали от милого уже ей теперь Крутогорска.
Шанино письмо пришло только вчера, и Шаню так рано не ждали. Встретила ее няня, – увидела из окна, с громкими радостными криками на крыльцо выбежала.
– Шанечка, красавица моя! Похудела-то как, голубушка моя! А сама еще краше стала.
Целует Шаню, плачет и смеется. Говорит:
– Уж и не чаяла я, старая, свидеться с тобою. Так уж и думала, – подцепит тебя, голубушку мою, прынец маландский, увезет тебя в Хла-мерику, где царствует Паразитен Развед.
Потом и отец вышел. Обнял Шаню, поцеловал. Проворчал:
– Все такая же? Весело отвечала Шаня:
– Такая же, папочка.
Прислушивалась чутко, не слышно ли шагов матери. Но в глубине дома все было тихо.
– Шалунья, – угрюмо говорил Самсонов. – Да вот баловать-то тебя уж некому здесь.
Он, видимо, был не рад приезду Шани и как будто бы чем-то смущен. Шаня спросила:
– Где же мама?
Уже какое-то смутное беспокойство начало томить ее, и что-то в обстановке столовой, где она теперь стояла перед отцом, казалось ей неуютно изменившимся.
Неловко отвернувшись от дочери, Самсонов сказал:
– У нас новости, – мать на хуторе живет, я здесь один.
Самсонов суетливо подошел к столу. На столе шумел большой пузатый самовар, отчетливо отражая в своей желтой глади искаженные фигуры. Отец взялся было за чайник, говоря:
– С дороги чайку выпей, Шаня.
Но опять поставил чайник на большой никелированный поднос и сказал:
– А то с дороги помыться, переодеться хочешь? Твои покойники наверху как были, так и стоят.
Шаня пошла наверх. За нею побрела старая няня. Притворила покрепче дверь на лестницу, чтобы хозяин не слышал и, пока Шаня, проворно раздевшись в своей спаленке, умывалась, принялась громким шепотом рассказывать, что за этот год в доме случилось. И уже говорила с Шанею, как со взрослою, не тая неприглядных подробностей.
Жаловалась старая на Липину:
– Пуще прежнего разжирела на папашеньки твоего хлебах. Седалище трехмерное, груди шарохватовые, щеки чемоданистые, – толстотенная девчинища. И озорная стала, – водку хлещет, что твой мужик. Ведрами водку покупает, настойки, наливки делает, пьяную ораву к себе собирает, – пьют, песни орут, всю ночь пляшут, присягают. И наш греховодник, папашенька-то твой, с ними каруселится.
Марья Николаевна еще осенью уехала от мужа. Его связь с Липи-ною была так противна ей, что она только для дочери терпела его суровое, грубое обращение. Она поселилась на своем хуторе, верстах в шести от города. Теперь уж она не давала своих денег мужу, как прежде, и только на себя да на Шаню тратила проценты со своего капитала.
Шаня долго разговаривала с нянею, – выспрашивала, рассказывала, пока есть не захотелось. Спустилась вниз, в столовую, – отца уже не было дома. Пила Шаня чай и опять разговаривала с нянею.
Потом Шаня проворно обегала все памятные места, – в саду, на речке; в баньку заглянула, на качелях покачалась.
Прежний Женечка вспоминался ей повсюду, а рядом с ним теперешний. Эти два образа то стояли рядом, то сливались чудно в один, и этот один сложный образ был настолько же ярче и живее каждого отдельного, насколько образ в стереоскопе живее тех двух картинок, из которых он слагается. Дивное слияние образов длилось лишь краткий миг и исчезало, разлагаясь, – но в этот миг Шаня как бы приобретала еще неведомую людям способность созерцать одновременно различные моменты времени. Тогда время становилось для нее как бы только четвертым измерением мира, и самый мир приобретал необычайную слитность, цельность и выпуклость.
Несколько раз в Сарыни испытала Шаня это удивительное состояние. И каждый раз, замирая от сладкого восторга, думала Шаня: «Любовь – кольцо, а у кольца нет конца».
И воистину, любовь есть связь времен и пространств, и совершенный в любви преодолевает все земные преграды.
Днем Шаня пошла в город. Зашла к Дунечкиной матери, к Гарво-линым, еще кое к кому. Везде были рады приветливой, веселой Ша-нечке. Всем, кого любила, Шанечка подарков из Крутогорска привезла, никого не забыла одарить. Но каждому дороже подарков был Шанин милый привет.
Потом пошла Шаня на Володину могилу, – поплакать. К обеду вернулась домой. Отнесла отцу в кабинет свой подарок, – пестрый шелковый халат. Сказала:
– Уж очень у тебя старый халат, папочка, вот носи лучше этот.
– Ну, спасибо, дочка.
Поцеловал Шаню, по щеке похлопал, залюбовался.
– Ах, хороша у меня выросла дочка! Такая барышня нарядная, – и не узнаешь прежней шалуньи Шаньки.
Смеется Шаня, говорит:
– Я, папочка, все та же. Вот сарафанчик надену, в косу ленту алую вплету, башмаки сниму, буду прежняя Шанька.
– Прежнее не вернется, – говорит отец. – Замуж тебе пора. Погоди, жениха найду.
– Жених у меня есть, – отвечает Шаня. Отец хмурится.
– Не забыла детской дури!
Стало скучно. Но не спорить же с отцом в первый же день!
Отец за столом расспрашивал, как жила Шаня в Крутогорске, виделась ли с Евгением Хмаровым. Пришлось Шане признаться, что виделась с Евгением часто.
– Он меня любит, – сказала Шаня. – Он на мне женится.
– Не на тебе, на твоих деньгах, – сказал отец.
– Нет, папочка, – возразила Шаня, – мать хочет навязать ему богатую невесту, дочь миллионера Рябова. Если бы он за деньгами гнался, он бы на той женился, – она гораздо меня богаче. А он меня любит, и я его люблю.
– Ну и дура, – решил отец. – Ты должна держаться своего круга, а ему нужна жена с важной родней, чтобы карьеру делать, к казенному пирогу присоседиться. Если его родители тебя не хотят, так у тебя должно самолюбие быть, чтобы не навязываться в ту семью, где тебя не хотят. Ведь ты не нищая проходимка, чтобы набиваться, на шею вешаться.
Длинные, скучные наставления, в которых нет ни слова живой правды. Весь обед прошел в этом. Всю душу вымотали у Шани эти затхлые слова. Но крепилась Шаня, старалась не спорить, – ведь не девочка, сама свою судьбу знает. Только о том весь обед и думала, как бы уйти поскорее из этого дома постылого!
После обеда Шаня попросилась к матери. Самсонов сказал было, сурово хмурясь:
– Нечего тебе там делать. Телеграфист там днюет и ночует. Но сейчас же передумал. Махнул рукой.
– Ну, поезжай, – сказал он. – Да только долго там не гости, домой возвращайся. Матери не до тебя.
В тот же день к вечеру Шаня поехала на хутор к матери. Бойкие лошадки домчали меньше, чем в полчаса.
На своем хуторе Марья Николаевна занималась маленьким хозяйством, садом, огородом, коровами, птицами. Все было чисто, хозяйственно, уютно.
В саду было много цветов, фруктовых деревьев, ягодных кустов. За садом тянулись длинные гряды большого огорода, а там дальше, около пруда, шипели гуси, и сонные бродили утки, и виднелись прочные сараи, амбары, коровник, конюшня.
У калитки сада мать встретила Шаню. Встретила нежно, радостно, но как-то смущенно.
– Шанечка! Вот-то не чаяла, что ты так рано приедешь. Обняла, заплакала немножко.
– А я, видишь, ушла от моего аспида. Уж ты, Шанечка, меня не осуди. Ты уж девушка взрослая, сама все понимать можешь. Он с этою коровою гладкою вяжется, а я еще и сама не старуха. Кровь-то и во мне играет, хочется пожить в свое удовольствие. Нешто одни только мужчины такие господа, что все могут себе позволить.
Марья Николаевна переживала поздний расцвет любви. Лицо у нее было счастливое, помолодевшее и сегодня слишком румяное, и в глазах горели огоньки.
Она повела Шаню в дом. Усадила за стол, угощать начала, сама похвалялась:
– Все свое, домашнее. Хозяйство у меня, уж могу похвастаться, идет на славу.
– Спасибо, мамочка, – говорила Шаня, – ты не хлопочи. Я пока есть не хочу. Я с отцом пообедала. Ты мне лучше свое хозяйство покажи да расскажи, как ты тут живешь.
Марья Николаевна усмехнулась лукаво и сказала:
– Сначала ты, Шанечка, рассказывай. Дошел до меня слушок, встречалась ты с Женькою.
Покраснела Шаня, все, все матери рассказала подробно и откровенно, чтобы мать чего хуже не подумала. Слушала мать, разнежен-но улыбаясь. Спросила:
– Такты, Шанечка, и винцо пить привыкла, по ресторанам-то ходючи?
– Немножко, мамочка, – призналась Шаня.
Марья Николаевна угостила дочь домашнею вишневою наливкою, – хороша была наливочка, – и сама выпила несколько рюмок.
Сердце замирало, и сладкая истома овладевала Шанею. Вдруг почувствовала Шаня, что любовь требует от нее последней жертвы. И так сладко было нетерпение эту жертву принести.
К ночи явился Кириллов. Теперь у него был уверенный и спокойный вид. Держался он как дома, и Марья Николаевна уже не обрывала его, как прежде. Он пополнел, порозовел. Мундирчик на нем был новенький, щеголевато сшитый, воротнички и рукавчики ослепительно-белые. Пахло от него духами; он был тщательно причесан и припомажен.
Увидевши Шаню, Кириллов сначала смутился от неожиданности. Он долго расшаркивался перед Шанею, говорил неловкие любезности и несколько раз повторил:
– Як вам, Марья Николаевна, на полчасика. Зашел проведать, как ваше драгоценное здоровьице. Очень приятная погода, и я прогулялся с большим удовольствием.
Марья Николаевна посмеивалась, поставив голые полные локти на белую скатерть стола и положив голову на ладони. Изжелта-смуглые щеки ее рдели ярко. Она, не отрываясь, смотрела на Кириллова откровенно-влюбленными, цыгански-веселыми глазами и говорила особенно глубоким, полнозвучно-звонким, счастливым голосом:
– А то заночуйте, Сергей Петрович. Вы Шанечке не помешаете, – места найдется. У меня в дому просторно, слава Тебе Господи! Что ж в город-то ехать на ночь глядючи. Да и отправить-то вас мне не с кем, – работникам завтра вставать рано. Так уж заночуйте, право.
Тогда Кириллов приободрился и скоро стал развязно-любезен. Марья Николаевна поддразнивала его:
– Ну что ж, Сергей Петрович, расскажите Шанечке, как вы пальто-то поносить дали.
Кириллов краснел и отмалчивался. Марья Николаевна рассказывала:
– Пришел к нему его сослуживец, пропойца ведомый, Яшка Смаркин. Дай, говорит, мне твое пальто до вечера, вечером принесу, а то холодно очень, и с Любочкою в одном пиджачке прогуливаться совестно. Я, говорит, за Любочкою ухаживаю, и она мне оказывает восхитительные знаки внимания. Сергей Петрович ему, как доброму, возьми, говорит. А тот возьми да пальто и пропей. А пальтецо-то новое, только осенью справили. Сергею Петровичу говорят, – как же вы теперь будете? А он говорит: ничего, говорит, пледом завернусь, зонтиком покроюсь. А еще совсем холодно было, в марте было дело. То-то было смеху! Бессребренник!
Шанечка хохотала. Кириллов улыбался и говорил:
– Где наше не пропадало!
После плотного ужина с вином и с наливками, когда уже у Кириллова замаслились плутоватые глазки, Марья Николаевна сказала:
– Теперь вы нам сыграйте, Сергей Петрович.
Пошли в гостиную. Там уже была зажжена висячая лампа, и на столе уже лежал принесенный расторопною Наталкою футляр со скрипкою. Видно было, что Кириллов частый гость, – скрипка здесь оставалась.
Едва только Кириллов взял смычок, как тотчас же сладкое выражение сбежало с его лица, глаза проснулись, губы улыбнулись весело и вдохновенно, и такая сладостная, и такая томная, за душу хватающая полилась в полумраке с нежно-рокочущих струн мелодия, что Шанечка отвернулась к стене, голову низко опустила, глаза прикрыла стройною, смуглою рукою и заплакала от радости и от печали, вонзившихся сотнями тонких жал в разнеженное вешнее сердце.
Наплакавшись сладко, выглянула Шаня из-под локтя на мать, увидела ее влюбленные, полные слез глаза и распустившиеся улыбкою, как рдяная роза, губы, – и сама Шаня так же, как мать, губы распустила, засмеялась и заплакала пуще.
Мать подошла к Шане тихонько, обняла ее и шепнула:
– Хорошо, Шанечка! Сладко жить на этой земле! И слезы, и кровь, – все сладко.
Долго играл Кириллов. Потом Шаня спела, под аккомпанемент его скрипки, наивную песенку:
Если б, сердце, ты лежало
На руках моих,
Все качала бы, качала
Я тебя на них,
Словно мать дитя родное,
С тихою мольбой,
И затихло б, ретивое,
Ты передо мной.
Но в груди моей сокрыто,
Заперто в тюрьму,
Ты доступно, ты открыто
Одному ему.
Но не видит он печали.
Что мне делать? как мне быть?
Позабыть его? Едва ли
Сердце может позабыть.

Потом Шаня спела еще несколько «городских» романсов. Потом пели все трое, и Наталку позвали петь вместе. Разошлись ночью поздно.
Спать Шаню положили наверху, в мезонин. Но спалось ей плохо. Ночью нежный шепот долго слышался Шане и потом поцелуи. Шаня открыла окно. Сладкая вешняя ночь, шепот внизу. Как все это дразнит и томит!
Зачем ждать! Сладкие минуты проходят бесследно. Отдаться милому, отдаться ему при первой же встрече!

Глава сорок первая

Утром проснулась Шаня раньше солнца. Она почувствовала вдруг, что не в силах смотреть на счастливое лицо матери. Какая-то маленькая злость вдруг схватила ее сердце.
Шаня встала рано утром и тихонько обежала весь дом. Мать еще спала. В полутемной прихожей в глаза Шане метнулась чистенькая круглая кокарда на повешенной на деревянном гвоздике фуражке Кириллова. Шаня схватила эту фуражку и спрятала ее в чулан за корыто. Сама не знала, зачем это сделала.
Только вышла Шаня из чулана, – мимо, громко топая, пробежала Наталка, на Шаню метнула быстрый, лукавый взор. Шаня засмеялась и вышла в сад. На зеленых былинках росинки, как разноцветные бусинки и бисеринки, трепетали, играли искорками и лучиками и смеялись переливными смешиками. Шаня побежала по невысокой травке, и весело сыпались прохладные росинки на ее слегка порозовелые от прохлады утренней ноги.
Мать вышла на крыльцо, весело окликнула Шаню:
– Веселишься, Шанечка? Иди-ка с нами кофе пить.
Кириллов собрался домой рано. Хватился шапки. Долго ходил, искал. Искали и Марья Николаевна, и Шаня, и веселая быстроглазая Наталка. Посмеивалась Наталка и в чулан ни разу не заглянула. Так и не нашли.
Один из работников дал свою праздничную, новую шапку. В ней Кириллов и уехал.
А Шаня собралась к Томицким. Мать удерживала было:
– Только приехала, с матерью ничуть не побыла.
– Да я, мамочка, ненадолго, – просительным голосом сказала Шаня.
Но видно было, что Марья Николаевна вся погружена в свои ощущения счастия и весны и что о дочери думает она теперь немного. Сказала:
– Ну уж поезжай. Вот только погоди, Василий отвезет Сергея Петровича, из города вернется, лошадь покормит, тогда и поедешь. Другие-то работники все в поле.
Но не терпелось Шане.
– А я пешком пойду, мамочка.
Расспросила про дорогу, – версты четыре с небольшим, полями, только в конце маленькою рощицею, – и собралась идти. Едва мать заставила ее завтрака подождать. За завтраком опять наливочкою угостила.
Дорога, как сон, легкий и крылатый. Долина еще мглилась порою, и кое-где внизу, в тени лежали еще последние остатки снега. Цвела сирень, и ландыши цвели. День был кроток, не жарок, не ярок. Кукушка в глухом перелеске кричала далеко и тоскливо.
– Сколько лет проживу? – спрашивала ее Шаня.
Считала и сбивалась в счете, – уж очень кругом хорошо было.
Ах, что долго жить! Хоть бы один год счастливый с Евгением! Или нет, – лучше восемь лет, столько же, сколько лет прожила Лилит с Адамом. И потом умереть в вечер самого счастливого дня, уже не беззаботного, уже насыщенного сознанием взятого от жизни счастия.
«И чтобы здесь похоронили, – думала Шаня, – вот на этом сельском погосте невдали от дороги, близ белой церковки с зеленою кровелькою».
Вот речка перебросила через дорогу свое гибкое тело, а вот за мостом, среди веселой зелени, за ранними цветами, виднеется дом с зеленою крышею, – начинается усадьба Томицких. Спустилась Шаня к речке, в воду ноги опустила, – веселая, холодная вода!
Пока синеглазая девочка бегала за хозяевами, Шаня отдыхала, сидя на открытой террасе.
И Алексей, и Дунечка были очень рады Шане.
И она была в восторге. Восклицала:
– Ах, как вы мило устроились!
Смотрела на них с любопытством. Алексей возмужал, загорел, стал такой широкоплечий, но все такой же был ровный, спокойный, уверенный, как будто слегка холодноватый. А у Дунечки все так же забавно разбегались высоко поднимающиеся, светлые бровки. Для Шани было как будто даже неожиданно, что Дунечка такая рослая и здоровая.
Счастие Томицких – невинная идиллия, соблазнительный сон. Счастие легкое, телесно-ощутимое, веселое, не стыдливое. Каким не бывает счастие в городах. И не ревнуют один другого, – некогда. День проходит в заботах, в работах, в близком общении с милыми стихиями, благостными под своею суровою подчас личиною к человеку, который знает их простодушные тайны, – насколько может знать.
Осмотрела Шаня все несложное хозяйство Томицких и наметавшимся с детства взглядом увидела, что дело здесь идет удачливо. Она сказала:
– Вы, Алексей, казались мне таким городским человеком. Все с книжками возились. Да и Дунечка, – откуда ей было знать, что делается в поле? А у вас все в таком порядке, точно вы всегда были здесь, точно вас от самого детства земля полюбила. Алексей усмехнулся и сказал:
– Земля только дураков не любит. Она хочет, чтобы ее знали и понимали, и тогда отвечает человеку приветом и лаской.
Шаня пожила здесь несколько дней. Дунечка сумела отвлечь ее мысли работою в саду и в поле. Шаня легко и радостно вошла в трудовой и милый обиход их жизни.
Здесь было просто и весело, как в том раю, который будет на земле, когда окончится владычество расчетливого, трусливого горожанина, строящего вавилонские башни, пока судьба не сотрет межей и граней. Радовали Шаню здесь нехитрые дары природы, – еще холодная река, в которую так весело окунуться, – ранние весенние цветы, белые, желтые, голубые, фиолетовые, – веселый труд. Еще нежаркое радовало Шаню солнце, – и сладостный вешний воздух, – и едва обсохшая земля, прикосновения которой к нагим стопам так нежны и суровы, – и часто перепадавшие быстрые вешние дождики, после которых воздух так весь насквозь сладостен становился, свеж и душист и все листья на березках испускали из себя такой теплый, влажный и милый дух, что хотелось смеяться беспричинно, смеяться до слез.
А ночью, – так звонко поет соловей в густых кустах черемухи и дикой малины над рекою, – спать не дает. Откроет Шаня окошко и слушает долго. Потом вылезет из окна, чтобы никого не разбудить, выберется из сада в поле, в рощицу, к реке. Зашумит под голыми ногами прошлогодняя опавшая листва, примолкнет соловей. Замрет Шаня на месте, – и опять соловей заливается, поет, низко опустив серые крылья.
Слушает Шаня во тьме соловья, пока сладкою тоскою не истомится сердце. Тогда бежит Шаня от песен соловьиных через поле по легким тропинкам далеко.
Но вот опять веет в Шанино лицо речною свежестью. Пахнет папоротником и водою. Далеко разносясь, раздается дружный хор лягушек. То затихнет, то опять поднимется кваканье громче прежнего. Зеленые пучеглазые твари славят вешнюю радость, как умеют. Торжествующий их хор томит и дразнит Шаню. Все ближе, вот уже у самых ног, – по прибрежной влажной траве тихо-тихо идет Шаня, всматривается в темноту ночную черными, как ночь, глазами и осторожно ступает, чтобы голою ногою невзначай не наступить на зеленое, скользкое тело. Утром Дунечка спросит:
– Хорош у нас соловей поет?
Шаня говорит, вздыхая счастливо и томно:
– Ах, хорош!
– Прошлогодний, – радостно говорит Дунечка. – К месту привык. На том же дереве гнездо свил, как и прошлый год.
– Хорошо у вас, Дунечка! – с легкою завистью говорит Шаня.
– У нас просто, – отвечает Дунечка. – Нет такой роскоши, как у вас.
Шаня вспоминает отцов дом, где уже нет милой мамы, и говорит с досадою:
– Ну какая роскошь! Грубые одры в чехлах стоят, да скользкий пол мастикой пахнет. А у вас, – такая веселая, такая крепкая сладость в вашей жизни! Ты так любишь своего Алексея, что смотреть завидно!
– Как же мне его не любить! – отвечает Дунечка. – И знаешь, я чувствую, что моя любовь растет с каждым днем. Мне иногда кажется, Шанечка, что она так растет, что в моей душе уже и места для нее мало. И вся жизнь – только любовь.
Улыбается Шаня. Вспоминает своего Евгения, и Володю вспоминает, и шепчет:
– Любовь – кольцо, а у кольца нет конца.
И светло радуется Дунечкину светлому счастию.
Но не вытерпеть долго этой крепкой сладости. Так томит жажда желаний, так больно глядеть на чужое счастье! В этом мире счастья достигнутого так сильна жажда счастья невозможного! Немолчный, темный шепот и предвещательный ропот природы волнует ее.
Шане кажется, – кто-то проходит мимо, грустно опуская глаза. И кто-то смотрит тяжелым взором на Шаню.
Тают облака. Небо вечереет. В небе смерть. Печально и легко.
Какие легкие, пронизанные вечернею зарею! Тают, тают…
Шаня через несколько дней уехала опять в город, к отцу. Но и там было ей томно. Места себе не находила Шаня. Она придумывала разные проказы, дома и в городе.
Ходила к Липиной, подразнить ее. Уже зараженная змеиным лукавством большого города, Шаня пыталась, улыбаясь безмятежно и говоря ласково, находить колкие, обидные слова. Говорила:
– Вы, Анна Григорьевна, как помолодели! Ничего, что со стареньким живете, а сами все молодеете.
Липина отвечала, простодушно улыбаясь:
– Что вы, Шанечка! Да я уж такая и есть, не старуха, молодеть мне некуда. Да и папашенька ваш какой же старик! Мужчина в полном соку, из тиража еще не вышел.
– Вы поправились, пополнели, похорошели, – говорила Шаня. Смеялась Липина, смотрела на Шаню тупыми голубыми глазами.
Отвечала спокойно:
– Да я и так не уродом уродилась, чего же мне еще хорошеть!
Шаня смотрела на чистенькие половички, на розовенькие занавесочки, на горшки с фуксиею и с геранью, на голубенькую клеточку с желтенькою канарейкою и говорила:
– Как у вас мило, Анна Григорьевна! Очень симпатичная обстановка.
– Обыкновенно, – лениво отвечала Аннушка, – уж это как полагается. Бога гневить не стану, хорошо живу, дай Бог всякому. За вашего папашеньку денно и нощно Богу молюсь.
Румяная улыбка дебелой бабы дразнила Шаню, как и тупая безмятежность ее невозмутимо-лазоревых глаз. И досадно было Шане, что эта баба улыбается так же весело и лукаво, как и Шанина мать, и тоже угощает ее вишневою наливкою, барбарисовым вареньем и черемуховым медом. Говорила Липина:
– Сама варила, Шанечка, уж не побрезгуйте на моем угощеньи-це, откушайте. Ведь уж вы теперь не маленькая, вам можно наливочки выпить сладенькой. Да вы и не бойтесь, – я папеньке вашему не скажу. Сама по себе знаю, что он у вас крутенек.
Не может почему-то Шаня отказаться от Аннушкина угощения. Манит Шаню это ощущение сладкого замирания сердечного, которое у нее соединяется с вишневою наливкою, – и Шаня пьет рюмку за рюмкою и, сама над собою подсмеиваясь, напевает слова наивно-лукавой песенки:
Так и тянет, так и манит,
Оторваться сил не станет.

А лукавая баба посмеивается, говорит без умолку, рада, что подпоила Шанечку, что Шанины щеки пылают, и язык заплетается, и ноги плохо держат.
А Шанечке что ж без Евгения, отчего и не подпить иногда? Пусть отец узнает, – скорее в Крутогорск отошлет, к строгому дяде, чтобы здесь в городе не срамиться. А ей самой все равно, что о ней скажут. Она здесь как неживая, как сказочная девушка без сердца. А где ее сердце? – спроси, ответила бы Шаня, как в сказке:
– Есть широкая река, у реки есть крутой берег, на берегу стоит древний город, в городе – дом, в том дому мой милый, у моего милого мое сердце, у моего милого моя любовь, как колечко на пальце. Любовь – кольцо, а у кольца нет конца.
Тут же у Липиной познакомилась Шаня с учителями городского училища. Их было двое, оба были очень молоды и оба зверски пили. Были они оба люди одинокие и жили вместе. Оба они удачно играли в карты с местными молодыми купчиками; картежная игра давала им средства на выпивку. Один из них, постарше, носил в дружеском кружке кличку Гуак, был черен, угрюм и безобразен. Другой, совсем молоденький, с лицом вербного херувима, звался Нытиком. С ними постоянно водился начальник местной почтово-телеграфной конторы, рыжий, рябой молодой человек, по прозвищу Чума. Раз в год, съездивши проветриться и по начальству в губернский город, Чума вывозил оттуда неприличный анекдот и потом целый год рассказывал его друзьям. А те каждый раз заново гоготали.
Случалось нередко, что молвит Шаня за обедом отцу:
– Папочка, сегодня я к маме пойду, там и заночую.
– Поезжай, – скажет отец. – Лошади стоят, чего ж тебе пешком ходить. Что ты за богомолка!
Велит запрячь лошадку в кабриолет. Шаня промолчит, а когда отец уйдет, она прокатится до рощи подгородной и оттуда велит работнику ехать домой. Скажет:
– Пешком пройтись хочется, погода уж больно хороша.
Даст работнику полтину, и тот радостно едет в ближайший трактир. А Шаня бежит окольными переулками к учителям. Кутит с ними до поздней ночи. Они выпить всегда готовы и Чуму позовут. Если на выпивку не хватит денег, угощает Шанечка, – на ее деньги посылают за вином и закусками.
Иногда выпивают на квартире у Гуака и Нытика, иногда у Чумы, а чаще отправляются на лоно природы, – или в Рощу Любви, у городской границы, или в кусты над рекою Сарынкою слушать соловья. Коньяку с собою возьмут, сидят в кустах, выпивают, ломтиками лимона перемежая стаканчики ароматного и крепкого напитка. Примолкнут, чтобы не пугать соловья, – и поет соловей, заливается. А ночная роса на траве под кустами так свежа и радостна, как в саду первозданного рая.
Домой возвращается Шаня под хмельком, когда отец уже спит. Тихо постучится в окно людской, чтобы звонком не будить отца, и тихохонько пробирается к себе.
Вот в эти пьяные часы в угрюмо-веселой компании или потом дома в постели особенно ярки бывали минуты слияния в один образ Жени и Евгения, те минуты, когда в томном головокружении распадалась цепь времен и по иному закону великой цельности перестраивался для Шани освобожденный мир.
Отравы и отрады воспоминаний и здешних впечатлений, пронизанные сладостным безумием весны, все более усиливали Шанину готовность отдаться милому. Так жутко и сладостно нарастала юная страсть.
Отец, узнавши по слухам, что Шаня бывает по ночам у пьянствующих учителей, злился и ругался. Иногда и поколотит. Тогда Шаня спасалась к матери. Благо близко, верст шесть. Можно и пешком добежать.

Глава сорок вторая

Однажды днем Шаня ушла из дому и долго не возвращалась. Не сказалась отцу, куда идет, – ушла, когда отец был в своих амбарах.
Самсонов угрюмо ходил по всему дому. У него выдалось несколько свободных часов. Он досадливо думал, что Шанька теперь, может быть, гуляет где-нибудь с пьянствующими учителями. Накрыть бы ее с ними! Да как ее накроешь? Хитра стала Шанька, – на одноногом жеребенке ускачет. Да и непристойно ему гоняться за какими-то негодными мальчишками.
Притворяясь перед самим собою, Самсонов ходил, будто осматривал, все ли в порядке в доме. Он бормотал:
– Хозяйский глаз – алмаз.
А сам все кружил около двери наверх, в Шанины покойники. Смотрел, нет ли где поблизости Шаниной няньки. Нигде ее не видел, а спросить у служанок почему-то не решался.
Наконец, проходя мимо прохладного чуланчика у заднего крыльца, Самсонов услышал там равномерное дыхание кого-то спящего. Он заглянул в чуланчик, – так и есть, Шанина няня, свернувшись на положенной на полу мягкой перине, спала.
Тогда Самсонов прямо и решительно пошел наверх, на Шанину половину. Прежде всего в Шанину спаленку, – там все было чисто и невинно прибрано. Потом он вернулся в ту комнату, где Шаня принимала своих гостей и писала письма, а в прежние годы учила уроки.
Самсонов внимательно осмотрел всю комнату. Подошел к письменному столу. Выдвинул один ящик, другой. Все ящики обшарил и наконец в одном из них нашел четыре письма. Он прочел, стоя и злобно усмехаясь, по нескольку строчек из первых попавшихся двух писем. Со злобою подумал: «Не забыла Женьку Хмарова, переписывается с ним и теперь».
Он понес письма в свой кабинет, сунув их в боковой карман пиджака. Там он сел за письменный стол и принялся читать их все по порядку.
Уже и письма Хмарова были ему досадны. Но одно письмо привело его в ярость. Это было письмо одного из пьянствующих учителей.
Милая Александра Степановна,
сегодня вечером жду Вас к себе. Будут Нытик и Чума. Раздавим несколько бутылочек, а специально для Вас припасен рогом. Кроме того, будет лимонад, – смешанный с коньячком, лимонад, как вы знаете, божественный напиток. Простите за излишне деловой тон сего письма, – башка трещит со вчерашнего, и треба опохмелиться. Что делать1 мы – славяне, и Руси есть веселие пити, не можем без того быти. А пити с таким славным товарищем, как Вы, – один восторг.
Целую Ваши ручки.
Ваш непреоборимый Гуак.
Из этого письма Самсонов убедился, что городские темные слухи его не обманывают и что Шанька не только водится с этими людьми, но и пьет с ними.
Злой, мрачный, стоял Самсонов у открытого окна. Скоро он увидел, что Шаня идет по двору домой, напевая какую-то песенку. Самсонов услышал слова:
Против воли я влюбилась,
Но по воле я люблю,
И любви моей мученье
Я с охотою терплю.

Он крикнул в окно:
– Шанька, иди-ка сюда!
Он хотел притвориться ласковым, – поскорее заманить Шаню, но яростные ноты против его воли пробились в голосе.
Шаня увидела ясно, – зоркая была, – гневные морщины на отцовом суровом лице. Какое-то темное предчувствие больно сжало Шанино сердце.
Шаня проворно побежала к себе. Сердце ее билось. Брови невольно хмурились.
На всем увидела она следы осмотра. Ящики письменного стола были не совсем задвинуты. Шаня быстро выдвинула тот ящик, где лежали полученные ею на днях письма, – прежние она хранила в спаленке в комоде под замком, – и похолодела от внезапного испуга. Писем не было, – три письма от Евгения и одно письмо от Гуака.
Вместе с испугом в Шанином сердце забилась яркая злость.
«Этакая я дура, идиотка! – подумала она. – Не могла догадаться замкнуть ящики. Пусть бы ломал замок».
Шаня вспомнила, что поп сегодня утром попался ей, как только она вышла из ворот, – дурная встреча, напророчившая беду.
Шаня дрожащими руками отшпилила шляпу. Досадливо стащила с ног испачканные мокрою, серою глиною желтые башмаки и черные чулки. Налила в таз воды, опустила ноги в холодную воду, – холодная вода успокоила, утешила. Но вот снизу послышался яростный крик отца:
– Шанька, сейчас же иди сюда! Шаня вздрогнула.
«Как ворон каркнул!» – сердито подумала она.
Не вытирая ног, оставляя на белых, некрашеных, гладко выструганных и плотно пригнанных досках пола влажные, красивые, медленно высыхающее следы, побежала к отцу, краснея от страха и от досады. Сердце шибко и больно колотилось в ее груди, так больно, что она невольно держалась руками за грудь. Остро-ватые, белые с красными кончиками локти ее, с дугообразною свежею царапинкою около одного из них, трепетно прижимались к бокам.
Когда она прислушалась к дробному, мягкому топоту своих сбегающих по ступенькам ног, ей стало стыдно, что она так спешит. По столовой она прошла, не торопясь и не медля, уверенным, тяжелым шагом хозяйки. На желтых, мелких ромбах блестящего паркета следы ее были едва заметны и поспешили скрыться легким паром в нагретом солнцем за день воздухе чинной столовой.
Подойдя к двери отцова кабинета, Шаня коротко и страстно помолилась без слов, одним тоскливым устремлением души. В кабинет она вошла смущенная и остановилась у порога. Перед суровым отцом она стала вдруг маленькая и робкая.
– Час ждать! – сердито закричал Самсонов, неприятно и раздельно, противным голосом, словно протрубил в оловянную дудку. – За смертью посылать тебя впору! Что копалась, когда отец зовет? Или на черную гору за живою водою ходила?
Его сердитый крик разбудил злость в Шанином сердце. Шаня резко ответила:
– Башмаки стаскивала. Хоть бы досок на двор настлали, – в глине так и вязнешь. Вы, папочка, гласный, так могли бы позаботиться, чтобы в городе ходить было можно, по грязи не люхая. Везде грязно, сыро. В какой двор в городе ни заглянешь, везде безобразие, мусор валяется, пахнет скверно.
Шаня говорила все это, разжигая в себе своими словами злость, чтобы этою злостью победить страх перед отцом. Самсонов отвечал сурово и злобно:
– А ты бы, принцесса, в Крутогорске жила. Там небось тротуары. Чисто и весело. В ресторациях ученые собаки под музыку танцуют, а барышни винцо потягивают через соломинку. То-то и хорошо!
Самсонов вытащил из кармана измятое письмо и яростно спросил:
– Это что такое? Что за корреспонденция?
Шаня сразу же, по бумаге, узнала это письмо, – одно из писем от Евгения. Она бросилась к отцу вырывать его.
– Те-те-те! – насмешливо протянул Самсонов и поднял письмо кверху. – Не так прытко, – еще мы почитаем.
Он отвел Шаню сильными, горячими руками. От его домашней, ярко-красной кумачовой рубахи под затасканным пиджаком странно и неприятно пахнуло запахом, похожим на запах касторового масла.
Самсонов начал вслух читать письмо:
– Милая Шанечка.
Шаня заплакала и закричала:
– Отдайте мне это письмо! Отец злобно издевался над нею.
– Истинно милая! – говорил он. – Уж милее и нельзя быть! Для Женьки Хмарова – милая, для пьяной учительской хари – милая. Со всякою сволочью готова дружбу свести. Пай-девочка! Умница! Вот только давно мы в Нидерланды не заглядывали.
Шаня вспыхнула, быстро бросилась к отцу и вырвала письмо из его рук. Самсонов не ожидал такого внезапного нападения. Хоть и знал он хорошо свою дочь, но ее вспышки всегда его удивляли. Он свирепо затопал на Шаню тяжелыми сапогами и закричал:
– Да ты что, дрянь ты этакая! Да как ты смеешь! Это уж я и не знаю что! Своевольница этакая!
Шаня плакала и кричала:
– Чужие письма нельзя читать! Так порядочные люди не делают!
– Да ты дерзить! – яростно завопил Самсонов. – Объедомы, что ли, натрескалась!
Он побагровел от злости. Они кричали друг на друга, оба красные, дрожащие, и глаза у обоих сверкали, как раскаленные гвоздики.
– Это подло – таскать чужие письма! – крикнула Шаня. Самсонов кричал в яростном недоумении:
– Это ты отцу смеешь такие слова!
Он заметался по горнице. Опрокинул тяжелое кресло. Схватил Шаню за руку и так стиснул, что Шаня взвизгнула от боли.
– Вот тебе, негодяйка! Вот тебе! – кричал Самсонов. Тяжело и звонко шлепаясь, посыпались на Шанькины щеки жаркие пощечины. Слезы разбрызгали, – на отцово лицо, на его руки.
Шаня металась, вырываясь, и кричала, забывши весь свой страх, взбешенная болью жестоких ударов:
– По чужим комнатам шарить, чужие письма читать, взрослую дочь по щекам бить, – мужицкое, варварское, дикое обхождение!
– Молчать! – закричал отец. Шаня кричала:
– Как звери живете здесь в ваших берлогах! Хрипло-рыдающим голосом Самсонов говорил:
– А, звери! Ну, подожди же, дочка! Я тебя проучу! Я тебе покажу, как с прохвостами пьянствовать, отцово имя на весь город срамить!
Он сел в кресло и тяжело дышал. Шаня рыдала и выкрикивала гневные слова.
Вечером, избитая отцом и уже помирившаяся с ним, Шаня говорила ему, плача:
– Я сама вижу, что он за человек. Но он честный, он женится. Самсонов сказал угрюмо:
– Женится, да не на тебе. Сердца у него нет, у твоего Женечки. Так, комок мяса в груди бьется, с кровью, с жилами, а сердца нет, да и не было.
Шаня говорила:
– Он выше всего ставит честь. А я люблю его больше жизни. Он и легкомысленный, и тщеславный, и мот, но он – человек чести, истинный дворянин. Он – рыцарь, мой верный рыцарь. А я, – как кусок соли, растворенной в воде, так и я растворилась в любви к нему.
На другое утро Шаня опять уехала к матери на хутор. А что и там делать, как не проказничать, всем надоедая! Ведь не целый же день лежать в траве, глядеть на пустынное, жарко синеющее небо и слушать звуки жизни дивной, но такой скучной без милого!
Иногда мать на нее ворчала, иногда сердилась и бранила ее.

Глава сорок третья

Летом Хмаровы жили на даче близ Крутогорска. Собирались было они поехать за границу, да на эту поездку не было денег. И потому настроение у всех было невеселое. Особенно нехорошо чувствовал себя Евгений.
Никакой новой полосы в его жизни не начиналось. Сладкая заноза в его сердце все томила его. Отношения семейные были неприятны, натянуты. А Шаня была далеко, и не на кого было опереться Евгению.
Чем дальше, тем все сильнее скучал Евгений. Пытался он флиртовать с местными дачными барышнями, но ни одна из них не могла занять его надолго, и все они казались ему пресными. Его раздражала общая им всем низменность воображения и мысли и то, что они могли только болтать о ничтожных предметах и с невинным видом сплетничать.
Он писал Шане почти каждый день письма. Умолял ее вернуться поскорее.
Дома Евгений был раздражителен и капризен. Мать старалась угодить ему, чтобы отвлечь его от мыслей о Шане. Но она не могла воздержаться от того, чтобы иногда не позлословить насчет Шани, и этим раздражала Евгения. Он злился, но не умел прекратить этих злобных выходок сердитой дамы.
Родные всячески наводили Евгения на Катю. Нарочно и поселились на лето в полуверсте от имения Рябовых. Варвара Кирилловна неутомимо придумывала прогулки, пикники, вечера, домашние спектакли, вообще всякие предлоги для того, чтобы возможно чаще быть вместе с Рябовыми. И каждый раз заботилась о том, чтобы Евгений почаще оставался наедине с Катею.
Евгений, по своей бесхарактерности, не умел уклониться от этого. Но эта настойчивость Варвары Кирилловны раздражала его. Он переносил свое раздражение и на Катю. Оба капризничали, обменивались колкостями. Варвара Кирилловна старалась при этом мило улыбаться и говорила:
– Милые бранятся, только тешатся.
Дома она принималась пилить Евгения. Он иронически говорил:
– Лето, приятное во всех отношениях.
И скрывался из дому. Шел в парк, садился на скамейку на высоком берегу озера и предавался меланхолическим мечтаниям, за которые потом сам над собою смеялся.
Рябовы, распрощавшись нежно и ласково с Хмаровыми, возвращались домой не в духе. Евдоким Степанович ворчал:
– Прилипли. Надоели. Эта Варвара способна липнуть, как банный лист к голому телу. Одно остается: уехать поскорее за границу. Только бы и они за нами не увязались, – а то и заграничную поездку испортят.
Наталья Александровна возражала:
– Но она такая милая, такая светская дама. Правда, немножко надоедливая. Но что ж делать! Вот скоро уедем за границу. Они не поедут, – она мне проговорилась, что нет денег на поездку.
– И слава Богу, – говорил Евдоким Степанович.
Катя молчала, краснела, вздыхала; оставшись одна, плакала. С молодыми людьми, ухаживавшими за нею, она обращалась высокомерно, насмешливо, иногда просто даже дерзко.
Приближалась осень. Рябовы отправились за границу раньше, чем предполагали. И тогда совсем стало скучно, – Варваре Кирилловне не к чему стало что-нибудь устраивать, Евгению не с кем было вести хотя и досадовавшую, но все же развлекавшую его игру. И уже Евгений начал подумывать, не махнуть ли ему в Сарынь. Останавливало только опасение, что в маленьком городе трудно будет скрывать свидания с Шанею и что, пожалуй, придется иметь неприятный разговор с Шаниным отцом.
Нагольский, на правах жениха, часто бывал у Хмаровых. Поведение Евгения ему не нравилось. На это у него были свои причины. Войти через Хмаровых в более близкие отношения с Рябовыми казалось ему полезным для будущего, на всякий случай, а сближение Евгения с Шанею не обещало Нагольскому никаких выгод.
Евгений как-то проговорился Нагольскому, что хочет ехать к Шане в Сарынь, – держать свои намерения в секрете было для Евгения трудно. Нагольский встревожился и решился как можно скорее принять свои меры.
В тот же день он постарался остаться наедине с Варварою Кирилловною.
– Можно поговорить с вами откровенно? – спросил он.
– Пожалуйста, – отвечала она. – Вы так хорошо, тепло к нам относитесь, я так рада за Марию, которая будет, конечно, счастлива с вами.
Нагольский отвечал с самоуверенною усмешкою:
– Надеюсь! Я хочу поговорить с вами насчет Евгения. Он такой пылкий, увлекающийся. Можно было думать, что он скоро забудет эту свою ужасную Шанечку. Но вот уж сколько времени прошло, и я наконец начинаю опасаться.
Варвара Кирилловна прослезилась и, доставая платок из сумочки, сказала:
– Ах, эта ужасная девица! Она его околдовала. Вы бы видели, какие у нее глаза! Это – просто ведьма с Лысой горы.
– Околдовала, так надо расколдовать, – с тою же уверенностью говорил Нагольский. – По-моему, дело не столь уж хитрое. Мы его живо оборудуем. Вы меня простите, Варвара Кирилловна, за мою навязчивость. Но вы сами понимаете, что наши отношения дают мне смелость дать вам дружеский совет.
– Пожалуйста. Я вам так благодарна! – говорила Варвара Кирилловна.
Нагольский помолчал значительно и сказал:
– Я бы вам посоветовал разрешить мне, простите, свести, то есть познакомить, Евгения с Марусею Караковою. Кстати, она с матерью теперь живет в своем имении, и это недалеко отсюда. Я бы мог его познакомить с ними. Они очень гостеприимны.
Варвара Кирилловна долго ломалась. Говорила:
– Из огня да в полымя. Ведь это – совершенно безнравственная особа, эта ваша Маруся. Я бы и вам самому не советовала к ней ездить. Хотя вы – человек сложившийся и я знаю ваши твердые нравственные принципы, но все же это – опасная особа.
Нагольский уговаривал ее долго. Он уверял, что ничего опасного в этом знакомстве нет, что Маруся холодна со всеми своими поклонниками, что роман с нею будет непродолжителен. Наконец Варвара Кирилловна согласилась. Она приняла, по своей привычке, вид женщины, приносящей себя в жертву за других, и сказала усталым голосом:
– Делайте как знаете. Я умываю руки.
И принялась нюхать какую-то соль из маленького граненого флакончика.
Нагольский говорил:
– И, наконец, в крайнем случае, если бы Маруся вздумала остановить свой выбор на Евгении, ничего трагического в этом не будет. Караковы очень богаты. Миллионами ворочают. И Маруся имеет совершенно самостоятельное состояние.
– Нет, – томно возражала Варвара Кирилловна, – я не хочу, чтобы в мой дом вошла эта безнравственная особа. Я не хочу для своего сына другой жены, кроме этого ангела Кати, которую я полюбила как родную дочь. А правда, – вдруг оживляясь, спросила она, – очень богаты Караковы?
– Да, очень, – сказал Нагольский. – Богаче даже Рябовых. Варвара Кирилловна задумалась. Она нерешительно спросила:
– Так вы надеетесь, что она его отвлечет от той ужасной девицы? Нагольский отвечал уверенно:
– Отвлечет наверное, за это я вам ручаюсь.
Он поцеловал руку Варвары Кирилловны и ушел, холодный, прямой и уверенный. Как всегда после разговора с Нагольским, Варвара Кирилловна чувствовала себя немного холодно и жутко. Думала опасливо: «Ему пальца в рот не клади».
Прямо от Варвары Кирилловны Нагольский прошел к Евгению, рассказал ему несколько новостей и свел разговор на любовь. Он говорил Евгению:
– Любовь, и даже страстную, я понимаю и допускаю как всякий другой эксцесс, но в известных пределах, указанных благоразумием. Любовь, мой милый, хороша только тогда, когда ею делишки обделывают.
– Посредством любви! Что за цинизм! – воскликнул Евгений, чувствуя себя на большой высоте сравнительно с Нагольским.
– Да и то, – говорил Нагольский, – держи ухо востро, как бы тебя самого не поддели. Это всегда – почва зыбкая.
Евгений надменно улыбнулся, пожал плечами и сказал:
– Все это для меня – слишком практичные взгляды. Обделывать делишки!
Нагольский посмотрел на Евгения свысока и сказал:
– Отчего же их не обделывать?
– Что такое делишки? – говорил Евгений. – Делишки для людишек. Нагольский кисло сказал:
– Ну и мы с тобою не боги. Я, по крайней мере, чувствую себя человеком, твердо стоящим на практической почве.
Евгений напыщенным тоном говорил:
– Я ставлю себе в жизни высокие цели, и я чувствую в себе достаточно сил, чтобы поднять на свои плечи добавочный груз неравной любви. Я умею работать. А делишки обделывать предоставляю другим, кому это нравится.
Нагольский выслушал его, насмешливо усмехаясь.
– Ну, – возразил он, – я, брат, не философ, я – практик. Всех этих теоретических выспренностей я не понимаю. Я дедушке Крылову больше верю, как у него сказано: «А философ без огурцов». Советую и тебе не пренебрегать сими огурцами.
– Не любитель, – хмуро сказал Евгений. – Предпочитаю ананасы.
– Губа у тебя не дура, – возразил Нагольский. – И я тебе вот что скажу: женщины – драгоценнейшая вещь в смысле протекции. Они надежнее всего вывезут.
Евгений мычал себе что-то под нос. Нагольский, улыбаясь, сказал:
– Хочешь, я познакомлю тебя с Марусею Караковою? Девица удивительная. И при том может угодить на разные вкусы. Если хочешь, поговорит с тобою о «науке страсти нежной».
– И так надоело, – угрюмо сказал Евгений. – С меня и Катиных разговоров было больше чем достаточно.
– Ну что ж, – сказал Нагольский, – если ты предпочитаешь умные разговоры, она и тут не спасует. Недаром к ней ваш приятель, приват-доцент Леснов, любит ездить. И он, и Лунев ее заряжают последними словами науки.
– Воображаю! – насмешливо сказал Евгений.
– Нет, ничего, – возразил Нагольский, – и на эти темы с нею можно поболтать без скуки. Девица не глупая. Можешь и по части благотворительности с нею побеседовать. В позапрошлом году голодающих кормила, столовых пооткрывала. Полиция запретила, – какие-то прокламации там нашлись или вообще какая-то ерунда. Или, кажется, она разрешения ни у кого не спрашивала. Подробностей не знаю, только с губернатором у нее крупный разговор вышел. Дерзкая девица, и язык подвешен ловко. Особенно по части любви хорошо понимает, а сама необыкновенно невинна. Даже до удивления при такой ее бойкости и ее капиталах, которые дают ей право на все.
Евгений что-то вспомнил. В глазах забегали чертенята. Он весело сказал:
– Что ж, поедем.
Евгений несколько раз встречался с Марусею Караковою в театре, в собраниях, но знаком с нею не был. Знал, что она знакома с Шанею. Теперь ее имя вызвало в нем ряд страстных, волнующих представлений.

Глава сорок четвертая

Был прекрасный, жаркий день в конце июля. Нагольский и Евгений вместе поехали в усадьбу Караковых.
В это время Маруся лежала нагая на мягкой скамейке в беседке у забора, за цветущими бледно-розово кустами сибирской герани, и смотрела, приоткрыв край занавески, на дорогу, совсем не заботясь о том, не увидит ли ее кто-нибудь. Маруся дремала, и мечтала, и улыбалась. Мечты ее были о чем-то несбыточном и невинном. Мать говорила ей:
– Ты бы, Маруся, хоть бедра свои прикрыла. А то нехорошо. Вдруг пройдет кто-нибудь из мужской прислуги.
Маруся отвечала, лениво улыбаясь и потягиваясь:
– Ах, маменька, ужасно жарко! И здесь совершенно некому на меня смотреть.
Накинув на голое тело белый халатик, она пошла купаться на речку за садом.
Евгений и Нагольский, одетые изысканно, точно они отправились кататься в Булонский лес, подъезжали садом к дому, разговаривая лениво и оба почему-то волнуясь. Евгений, по привычке, вяло жаловался на свои расстроенные нервы.
Вокруг было безлюдно и тихо. Между чинаролистными кленами и уже начинающими ярко желтеть березами мелькала белая одежда, – Маруся шла в стороне от дороги.
Они долго смотрели, как неторопливо идет Маруся, колыша складки одежды, из-под которой видны ее загорелые ноги.
Гостей провели в гостиную. Было там темновато, и после внешнего зноя казалось прохладно. Сначала гостям показалось, что в гостиной никого нет. Но кто-то зашевелился в углу, и они увидели сидевшего на диване мальчика лет семнадцати в велосипедном костюме. У него были громадные глаза, и под глазами виднелись синевато-оранжевые полосы. Видно было, что юнец волнуется.
Горничная, дебелая, краснощекая девушка, сказала:
– Просят обождать. Сейчас барышня выйдут.
Гости сидели и ждали. Нервный завязывался и обрывался разговор. Нагольский пытался заговорить с юнцом. Тот едва отвечал и смотрел на вновь приехавших сердито, словно они могли в чем-то помешать ему.
В соседней комнате послышались тихие шаги, шорох платья, гости поднялись со своих мест, – вошла Маруся и на секунду приостановилась в дверях, улыбаясь и оглядывая гостей. Платье на ней было белое, легкое, красивое, сильно открытое. Руки обнажены, ноги босые.
Вошла Маруся, взглянула, – и Евгений вдруг почувствовал, что влюблен. В один миг Евгений забыл Шаню, и Катю, и все на свете. Он смотрел в эти бездонно-веселые глаза, словно опьяненные жизнью, в это обыкновенное, румяное лицо, обвеянное простодушною радостью жизни, и не знал, что сказать, что сделать. Но когда Маруся подошла к нему и заговорила просто, как с давним знакомым, он вдруг нашел слова отвечать. Казалось ему, что он всегда был знаком с Марусею, и казалось, что все на свете просто и легко разрешимо.
Маруся поздоровалась и села на стул около окна, и так улыбалась, что и без того взволнованного юношу бросило в жар и в холод. Ему было неудобно и неловко торчать на диване, и он хотел бы сесть на полу близ Марусиных ног, но не решался покинуть своего места и мучительно краснел.
– Вы знакомы? – спросила Маруся.
Назвала фамилии, – оказалось, что юнца зовут Львом, а по фамилии Находка.
Нагольский сказал:
– Вы все хорошеете, Марья Константиновна. Она засмеялась. Говорила:
– Я живу, как во сне. Счастливый сон, – но иногда мне хочется проснуться. Я влюблена в того, кого не было. А может быть, он давно умер. И мне снится иногда, что он приходит ко мне. О, какой он прекрасный! Сильный! И совсем не похож ни на кого из вас.
Лев Находка смотрел на Марусю засверкавшими глазами, точно это она о нем говорила.
Маруся помолчала и спросила:
– Лунева вы не встречали?
– Обогнали, – сказал Нагольский. Маруся засмеялась.
– У нас каждый день то Леснов, то Лунев, – сказала она, – а то и оба вместе. От них я много узнаю интересного.
Два магистра, математик Лунев и зоолог Леснов, приезжали к Караковым то вместе, то отдельно. Оба они были рассеянные и близорукие. Математик был тупой, белый, высокий, наклонный к ожирению, медленный. Зоолог представлял ему полную противоположность: это был черный, невысокий, тонкий, быстрый, острый, язвительный человек.
– Кому же из них вы отдаете преферанс? – спросил Нагольский. Маруся спокойно отвечала:
– Люди, почти все, довольно жалкие существа. На одну чету Ро-жера и Брадаманты – целые тьмы Пинабелей.
Евгений и Нагольский переглянулись. Они не знали этих имен. «Меня зовут – Лев, – думал Находка, – но это не хуже Рожера». Маруся говорила:
– Да и кому из вас, господа, можно отдать предпочтение? Ни один из вас его не заслужит.
Нагольский улыбнулся как-то уж очень сладко и спросил:
– Отчего же, Марья Константиновна? Вы не можете отрицать, что многие из нас имеют высокие достоинства.
– Не отрицаю, – сказала Маруся. – Но все ваши достоинства только для себя и рассчитаны на то, чтобы покорять. Вы знаете только две морали, мораль господ и мораль рабов, а мораль товарищей вы еще не успели создать. Вы, господа мужчины, создали весь современный строй и удерживаете в нем свое господство. Пусть будет так, как вы хотите. И все-таки ваша сила только до тех пор, пока мы, слабые создания, хотим быть вашими госпожами или вашими рабынями.
– Насколько это от меня зависит, – сказал Нагольский, – я всегда хотел бы быть рабом прекрасной дамы и к ее ногам повергнуть весь свет.
Лев Находка задвигался в своем темном углу дивана и, преодолевая смущение, вмешался в разговор. Голосом, прерывающимся от волнения и от этого еще более звучным, он сказал:
– Рыцарем, а не рабом хотел бы я быть. Хотя бы и самым несчастным из рыцарей, умирающим у ног прекрасной Дульцинеи.
Его темные глаза светились восторгом. Маруся засмеялась и окинула мальчика таким нежным взглядом, что он замер от восторга, а Евгений почувствовал бешеный зуд ревности.
Маруся говорила:
– Быть вашими госпожами или вашими рабынями, в сущности, одно и то же. Крайности сходятся, совершенно противоположное тождественно, вершины радости и печали Бог срастил вместе, и так во всем, – как на качелях качаемся, – сами, или черт нас качает.
– Иногда этот черт принимает обольстительные формы прекрасной дамы или девицы, – сказал Нагольский.
Голос его звучал почти искренно, так что Евгений почему-то с удивлением посмотрел на него. Маруся кинула на Нагольского быстрый, горячий, слегка насмешливый взгляд и продолжала:
– Кто хочет и умеет порабощать других, тот слишком хорошо понимает психологию раба, – потому-то и умеет господство ат над рабами. А в душе он такой же раб. А тот, кто носит рабские цепи, очень живо чувствует сладость и прелесть власти. Дорвется до власти, так уж он покажет себя.
– Потому, что он – хам, – сказал Евгений.
– Нет, – возразила Маруся, – потому, что яд власти и яд рабства – один и тот же яд; колпак ли на попе, поп ли в колпаке – все едино. Альдонса носит воду, а Рыцарь Печального Образа зовет ее Дульцинеею, прекраснейшею из дам. Если бы эта Дульцинея попалась ему в руки, ей пришлось бы проявить перед ним оба свои лика, – мыть полы в его доме и колотить его туфлею по плешивой голове. И то и другое она делала бы очень хорошо, потому что рабыня умеет быть госпожою, вы, господа мужчины, ее этому научили, «недаром лик ваш двуязычен».
– Я не понимаю, – сказал Евгений, – почему вы отрицаете существование морали товарищей? Ну ведь как же, – есть артели, община, школьное товарищество, корпорации. В каждой профессии есть свои товарищеские отношения, своя особенная этика. Даже мальчишки требуют от своих одноклассников доброго товарищества.
– Формы есть, – сказала Маруся, – а мораль товарищей только создается нами, женщинами. Искусству быть товарищами вам придется поучиться у нас, умеющих, отдавая, становиться богаче. Товарищеский дух воцарится над землею тогда, когда Альдонса и Дульцинея сольются в один еще неведомый нам образ.
– Когда рак свистнет, – сказал Нагольский. – Будущее никому не известно.
Улыбка его и тон его слов показались Евгению наглыми. Маруся сказала:
– Неизвестно тому, кто не хочет знать. Ведь можно и прошлого не знать. А мы, однако, многое в прошлом знаем, и в историческом прошлом, и в геологическом. Забвение прошлого и непонимание будущего – вот два зла, в которых вы, господа, усердно упражняетесь. Конечно, не все, – многие из вас.
Она улыбнулась. Нагольский сказал:
– Вы положили гнев на милость хоть для немногих из нас, и на том спасибо.
Нагольский посмотрел на Марусю, на Евгения. Ему показалось, что Маруся смотрит на Евгения нежно.
Особой нежности, конечно, не выражали упоенно-веселые Марусины глаза, – она просто рассматривала с любопытством этого изящного молодого человека, который бросал на нее такие пламенные взоры. Ее свойство влюблять всех в себя каждый раз опять удивляло Марусю, – ведь она же совсем об этом не заботилась. Евгений, как и большинство молодых людей, ей совсем не нравился, но она не могла не смотреть на него ласкою и не изливать на него токи своего соблазна.
На Нагольского она смотрела меньше, – ведь он уже так надоел ей, – и потому внезапно ревность, точно какая-то горячая волна, ударила и подхватила его. Он подумал: «Неужели уступать? Ни за что! И во всяком случае еще попытаемся, посмотрим, чья возьмет».
Нагольский решительно встал, подошел к Марусе и сказал вполголоса:
– Марья Константиновна, на два слова.
Маруся взглянула на него с удивлением, засмеялась, словно догадываясь о чем-то, и сказала:
– Охота вам иметь секреты!
Но тотчас же встала. Она и Нагольский вышли через широкую террасу в сад. Нагольский увидел у ступеней террасы прислоненный к нижнему столбику перил велосипед. Догадался, что это – Льва Находки. Досадливо подумал: «Уж и этот мальчишка, чего доброго, метит попасть в число соперников-ухаживателей».
Непривычно волнуясь, он начал:
– Мне надо вам сказать, Маруся… Перебивая его, Маруся сказала тихо:
– Знаю. Все одно и то же. Скучно. Как вы этого не поймете, все вы! Ведь это же ужасно надоедает, эта ваша общая мужская влюбчивость.
Нагольский вздрогнул, словно ощутил оскорбительный удар. Но уже поздно было отступать. Он сказал:
– Я вас люблю, Маруся. Люблю, как никого и никогда не любил. Маруся засмеялась тихонько.
– Дальше? – спросила она.
– Будьте моею женою, – говорил Нагольский.
– А ваша невеста? – спрашивала Маруся. – Моя тезка, Мария? Нагольский ярко покраснел. Страсть и злость слились в его сердце. Он сказал тихо:
– Она утешится.
– Вы думаете? – насмешливо спросила Маруся. – Разве она такая? Я бы не утешилась. О, я бы мстила!
Нагольский говорил:
– Что я для нее? Так, жених. А вас я люблю.
– Напрасно, – сказала Маруся, – я не люблю вас. Простите. Я совсем не хочу быть вашею женою.
Она спокойно вернулась в гостиную, оставив Нагольского на площадке у круглой клумбы. Он стоял как ошеломленный и тупо смотрел вслед за Марусею.

Глава сорок пятая

В гостиной уже сидел подъехавший в это время Лунев.
Рассеянный магистр чистой математики закружился около Маруси. Он приезжал почти каждый день и вел с Марусею длинные разговоры преимущественно на физико-математические темы.
Сегодня Лунев был рассеян больше обыкновенного, ни разу не ответил впопад и видимо волновался. Наконец он сказал Марусе:
– Марья Константиновна, я попросил бы вас выйти.
Ему казалось, что он говорит по секрету, и он даже наклонился к ее уху. Но он говорил громко.
Нагольский и Евгений сдержанно засмеялись. Лев Находка в ужасе смотрел на Марусю. Она улыбалась.
– Зачем выйти? – спросила она. – Разве я вам мешаю?
– Выйти в сад, – сказал Лунев. – Через две минуты и я туда приду. Мне надобно сказать вам по секрету.
– Так лучше пойдемте вместе, – сказала Маруся.
И, как с Нагольским, она вышла в сад с Луневым и привела его к той же скамейке перед клумбою, где сейчас только выслушала признание Нагольского. Она села, расправила складки платья и, с удовольствием ощущая под ногами мелкие песчинки садовой дорожки, посмотрела на побледневшее лицо взволнованного математика своими ясными, синими, опьяненно-веселыми глазами. Сказала:
– Ну-с, я слушаю. Все о том же?
– Нет, – сказал математик, – о другом. Прошлый раз мы с вами беседовали, если не ошибаюсь, о давлении света и о формуле…
– Я это помню, – перебила Маруся. – Но теперь вы увели меня от моих гостей, думаю, не для разговора о физике или о математике. Итак, перейдемте к делу.
Математик быстро пощипал несколько раз левою рукою свой начинающий жиреть бритый подбородок и сказал:
– Дело, видите ли, вот в чем. К моему величайшему удивлению, для меня на днях стало неопровержимо ясно, что я влюблен в вас. Сначала я был поражен этим и не мог найти для этого обстоятельства никакого разумного объяснения. Сегодня, когда я к вам ехал, я долго думал об этом и убедился, что любить вас – великое счастие, так как вы прекрасны и любите науку. Для полноты счастия необходимо и достаточно, чтобы и вы меня любили или полюбили, – только это и больше ничего. Я счел необходимым объяснить вам мои чувства. Теперь скажите, могу ли я надеяться, что вы меня любите или полюбите, и если да, то я буду иметь честь просить вашей руки.
Лунев замолчал, вынул платок и стал вытирать лицо. Руки его дрожали. Маруся смотрела на него нежно, как на большого ребенка. Ее синие глаза были все так же пьяны радостью жизни, но в них дрожали слезинки. Она не сразу смогла заговорить, – Маруся была сентиментальна, и декларация математика тронула ее до слез, как никогда раньше ничье признание. Ее румяные губы слегка дрожали, когда она заговорила:
– Нет, я не дам вам никакой надежды.
Веселые и звонкие послышались невдали звуки колокола, – призывной звонок к обеду. И уже Марусею сейчас же опять овладело насмешливое настроение. Она сказала:
– Я бы, пожалуй, и не прочь была выйти за вас. Но ведь вы женаты.
Магистр удивился, вспомнил что-то, покраснел и со смущенным видом постучал себя пальцем по голове, бормоча растерянно:
– Ах, виноват, совсем из ума вон. Забыл!
– Как же это вы могли забыть? – спросила Маруся и захохотала.
И уже весело-пьяные глаза ее, забыв свои слезинки, стали по-прежнему ласково-жестоки, опять стали глазами девочки, обрывающей у бабочки ее прозрачные крылышки.
Математик смущенно оправдывался:
– Но ведь я еще так недавно женат. Я совсем даже не привык к ней. Я ее сегодня даже и не видел, – она еще спала, когда я вышел из дому.
Маруся весело сказала:
– Так-то вот вы и меня забудете. Пойдемте лучше обедать.
Нагольский и Евгений вскоре после обеда уехали. Нагольский был зол и смущен, а Евгений чувствовал себя так, точно он плавал в каком-то чадном, необычайно приятном облаке. И потому они не понимали один другого. Нагольский всю дорогу говорил колкости, а Евгений еще более злил его веселыми и порою остроумными ответами.
Так как у Нагольского не было особенной причины нападать на Евгения, то он обрушил свою злость на черноглазого мальчишку. Он говорил:
– Это что еще за фрукт! Очень несимпатичный субъект! Вообще в этом идиотском доме можно иногда встретить черт знает кого. Этот мальчишка имеет вид положительно Альфонса какого-то. Учится музыке! Это мне нравится! Какой-то полуграмотный болван приготовляется прельщать психопаток дурацкою игрою. Воображает себя будущим Рубинштейном, а у самого рожа уже истасканная.
– Кажется, он нравится Марусе, – сказал Евгений.
– Ну, – злобно возразил Нагольский, – эта девица всем глазки делает и всех оставляет с носом.
Льва Находку оставили ночевать у Караковых.
Марусе очень понравились его иссиня-черные, необыкновенно длинные ресницы. Она думала, поглядывая на юнца все более и более упоенными глазами: «Каким прекрасным и таинственным должен казаться мир, если смотреть на него через полуопущенные ресницы, такие, как у этого мальчишки! И какая должна быть глубокая и значительная душа у человека с такими ресницами!»
Маруся долго разговаривала с чернооким мальчиком. Она расспрашивала о его жизни, о его взглядах, о его занятиях, – он учился в местной музыкальной школе. Лев Находка отвечал малословно, незначительными фразами, но Маруся сама вкладывала в его слова смысл, который казался ей глубоким.
Вечером Льва Находку посадили за рояль, – и Находка играл охотно и долго. Свет ламп, смягченный полупрозрачными абажурами, звуки рояли и внешняя тихая, теплая, темная ночь с ароматами ночных цветов, – все это рождало меланхолические, прекрасные мечты, и в опьяненных веселостью Марусиных синих глазах порою скользила мечтательная, упоенно-нежная задумчивость.
Прощаясь со Львом Находкою на ночь, Маруся сказала ему:
– Если вы захотите гулять ночью, то не ходите по той дороге, которая ведет к реке.
Она замолчала и, посмеиваясь, смотрела на взволнованного ее близостью и музыкою мальчика.
– Почему не ходить? – спросил он.
– Мне нравится иногда купаться ночью, – сказала Маруся. – Может быть, я и сегодня вздумаю пойти купаться, и я боюсь, что вы примете меня за русалку и будете очень бояться. Ведь ночные русалки страшны для таких юных, и смотреть на них негоже.
Лев Находка с наивною и откровенною страстностью сказал:
– Я бы не стал бояться, – я умею смотреть. Только одного бы и боялся, – чтобы русалка от меня не убежала.
Маруся усмехнулась, голубя его глазами, и сказала:
– Одни смотрят, чтобы открывать тайное, другие смотрят, чтобы творить тайну. Второе мне больше нравится.
– И мне, – сказал Лев Находка.
– Да? – улыбаясь очень нежно, сказала Маруся. – Это хорошо. В звуке ее слов было что-то, рождающее надежду, – и мальчику показалось вдруг, что светом радости и счастия озарен перед ним весь мир.
Он шел в отведенную для него комнату наверху, окнами в сад и на реку, и чувствовал, что не сможет заснуть. Сел у окна, глядеть и ждать. Свечу погасил.
Над мглисто-темными аллеями сада взошла луна. Она томительно и печально смотрела на прильнувшего к окошку мальчика. Он ждал чего-то, и под белым очарованием луны темен и загадочен был широкий, старый сад. В открытое настежь окно лилась прохлада и едва различимые, но странные благоухания ночных цветов, смешанные с влажными запахами от недалекой, смутно за деревьями видной реки.
Вот на дорожках мелькнуло что-то светлое. Лев Находка вгляделся и не столько узнал, сколько догадался, что это прошла к реке Маруся. Он поспешно встал и спустился в сад. Сердце его сладко замирало предчувствием счастия.
Долго ходил он по аллеям, прислушиваясь к плеску воды в реке, к скрипу песчинок под башмаками. Русалка плескалась там, одна, откровенно таящаяся, а здесь он ходил, один, и чувствовал, что не смеет идти туда, где плещется русалка, где смеется она чему-то.
Он ждал. Голова его кружилась, колени дрожали. Предчувствие счастия все больнее, все ярче разгоралось в его сердце.
Он распутал узел своего галстука, так тщательно завязанного сегодня утром дома перед зеркалом, расстегнул ворот своей велосипедной легкой курточки, – он приехал сюда на велосипеде, – потом расстегнул ворот рубашки, пуговку на груди и приоткрыл грудь, желтовато-смуглую, обросшую редкими, тонкими черными волосками.
У него были очень длинные, сине-черные ресницы. Глаза его хотели видеть, и грудь дышала тяжело, – и надобно было ему обнажить тонкую с выдающимися хрупкими косточками шею и приоткрыть грудь, хотя и сам он не знал, зачем это надо.
Она придет! Придет, и жаждущие лобзаний губы его улыбнутся. Придет, и он склонит перед нею колени, поцелует ее ноги.
Сам не зная, зачем он это делает, он сел на скамейку, снял башмаки и длинные черные чулки и опять застегнул немного ниже колен пуговки внизу своих велосипедных панталон. Влажная ночная свежесть радостно ласкала его полные, сильные икры, и ощущение мелких сыроватых песчинок под ногами было радостно.
И вот он услышал на песочных дорожках Марусины тихие шаги.
Едва прикрытая легким белым покрывалом, Маруся шла от реки домой.
Лев Находка быстро пошел навстречу Марусе. Так больно билось сердце. И вот он увидел ее совсем близко. Он остановился. Опустил глаза, точно перед видением слишком ослепительным.
И услышал Марусины тихие слова:
– Милый юноша, смотри на меня, не поднимая глаз. Я люблю сладкую тень твоих ресниц. Сквозь преграду твоих ресниц, – не правда ли? – небо видится близко к земле. Не правда ли? его голубой покров касается вершины этих деревьев.
Маруся сняла свое покрывало и отбросила его в сторону. Она стояла перед мальчиком нагая, улыбалась, глядела на него и ждала чего-то. Глаза ее были радостны и пьяны. Было в них ожидание радости невозможной.
На ее теле струился серебряный, матовый свет луны, тихий, неживой. В этом свете тело ее казалось совсем белым и бледным казалось ее румяное днем лицо.
Лев Находка стоял молча. Жуткий страх томил его. Точно смерть была в его душе, сладкая, и страшная, и желанная более жизни.
Но желания слишком земные воскресали в нем. Изнемогая от сладкого и жуткого томления, он поднял глаза. Знойным соблазном встало перед ним обнаженное Марусино тело. Протягивая руки, он пошел к Марусе, шепча:
– Маруся, милая, люблю, люблю!
Маруся вскрикнула, метнулась в сторону, подняла свое покрывало, закуталась им. Прячась за старым кленом, она говорила, – и слезы слышались в ее голосе:
– О, какой ты глупый мальчишка! Глупый! Лев Находка стал на колени и воскликнул:
– Но ведь я же сюда пришел, чтобы видеть тебя и склониться перед тобою, – только для того! Я открыл перед тобою мою грудь, – убей меня, если хочешь. Вот, я простой и смиренный, я обнажил мои ноги, – видишь, не как рыцарь, как раб, я перед тобою. Люби меня!
Она ушла еще дальше и голосом в ночной тишине при луне слишком звучным говорила ему:
– Что ты сделал, глупый мальчик? Зачем ты погубил минуту радости и счастия, внезапно упавшую между нами? Ресницы твои были опущены, и сквозь них золотой сон перед тобою мерцал, – мое нестыдливое тело, – но ты поднял на меня глаза и увидел перед собою только голую девушку, бесстыдную, скверную. Уйди, уйди отсюда!
Лев Находка заплакал. Он упал на песок, влажный и хрупкий, выл от горя и от страсти, корчился на песке, протягивая к Марусе руки, и повторял:
– Полюби меня, или я умру здесь, у ног твоих.
Раздались вблизи чьи-то чужие, торопливые шаги. Послышался голос Анны Осиповны:
– Маруся, что ты тут делаешь? Иди домой. А ты, милый мальчик, о чем так горько плачешь? Кто тебя обидел?
Маруся пошла к дому. Она проходила так близко от мальчика, что он, приподнявшись, схватился за край ее покрывала. Маруся придержала покрывало руками, вырвала его из ослабевших рук Льва Находки и быстро убежала.
Лев Находка стоял на коленях, закрывая руками наклоненное лицо. По лицу его катились быстрые, обидные, неудержимые слезы. Все тело его дрожало от рыданий.
Анна Осиповна подошла к нему. Подняла его, посадила на скамейку, ласкала и утешала. Спрашивала:
– Что, обидела она тебя, озорница-то моя? Уж она такая и есть капризуля. Всем попусту головы кружит. А ты не тужи, не сокрушайся, – не одна тебе моя Маруся на свете.
Все тише, все ласковее говорила мальчику нежные слова. Он сначала слушал не слушал, потом вытер слезы, засмеялся и прильнул к ее плечу.
Анна Осиповна ласково обняла его и повела куда-то, шепча ему нежные слова.
И утешен был страстный мальчик.

Глава сорок шестая

Евгений ездил к Караковым все чаще и чаще. Принимали его ласково и спокойно, как и всех. А он был, как в чаду. Вел себя, как влюбленный, робкий мальчик, и с каждым разом все сильнее очаровывался Марусею.
Скоро Варвара Кирилловна с радостью заметила, что с письменного стола у Евгения исчез Шанин портрет. Она рассказала об этом Нагольскому. Он самодовольно усмехнулся и сказал:
– Ну вот, видите, я вам говорил, что Маруся заставит его забыть эту простушку.
И уже не было у Евгения прежнего угрюмого, нервного настроения. Евгений дома был, как прежде, весел, разговорчив, остроумен, мил, охотно разговаривал с Нагольским и придумывал разные развлечения для Марии.
Все это радовало Варвару Кирилловну. И особенно приятно ей было то, что Рябовых здесь не было.
«С Марусею, – думала она, – дело ничем не кончится. Евгений скоро увидит, что это – верченая и легкомысленная девушка. Но хорошо то, что он забывает о Шаньке. А потом приедут Рябовы, и Евгений вернется к Кате».
Но дело зашло дальше, чем хотелось Варваре Кирилловне. Евгений все чаще и чаще говорил дома о Марусе, – сначала с притворным равнодушием, потом с нескрываемым восторгом. Наконец он объявил матери, что решился свататься к Марусе. Он был уверен, что Маруся влюблена в него и только ждет его признания.
Маруся Каракова, при всем ее богатстве, не казалась Варваре Кирилловне приличною для Евгения партиею. Это было совсем другое общество, другие интересы, тогда как Рябовы всегда старались вращаться в том же кругу, к которому считали себя принадлежащими Хмаровы. У Караковых – деньги и независимость; у Рябовых – деньги и связи. С независимостью Варвара Кирилловна не знала, что делать, а пользоваться связями было для нее делом привычным.
Но все-таки теперь Варвара Кирилловна не решалась слишком упорно противоречить Евгению. Самым важным казалось ей то, чтобы он забыл Шаню. Остальное устроится, думала она.
Поспорила с Евгением осторожно и сказала:
– Делай, как знаешь. Но я бы советовала тебе хорошенько подумать, прежде чем делать такой важный шаг.
В один прекрасный августовский день Евгений поехал к Марусе свататься. Он был полон радужных надежд. И даже раскошелился на подарки. Он повез с собою целый пакет вещей; долго выбирал их в Крутогорске, заботясь, чтобы все это было недорогое, но приличное и со вкусом. Пришлось все-таки истратить так много, что Евгений думал об этом расходе с тоскою. Он утешал себя только тем соображением, что у Маруси миллионы. Вещи, которые он собирался ей дарить, казались ему семенами, обещающими богатый всход.
Маруся хорошо знала об отношениях Евгения к Кате Рябовой и к Шане, – и по Шаниным рассказам, и по доходившим до нее слухам и сплетням. Она давно привыкла к тому, что в нее все влюбляются. Поэтому уже ей не льстило нисколько то, что в сердце еще и этого совершенно неинтересного ей молодого человека она одержала еще одну ненужную ей победу над двумя соперницами. Да и вообще тщеславные чувства были чужды Марусину сердцу.
Поэтому сегодня, сразу же догадавшись по торжественно-глупому виду Евгения, что он приехал с серьезными намерениями, Маруся почувствовала досаду и скуку. Но она улыбалась так же весело, и синие глаза ее были так же опьянены радостью, когда она благодарила Евгения за подарки.
Евгений, оставшись с Марусею наедине, начал:
– Марья Константиновна, позвольте мне поговорить с вами откровенно.
Маруся перебила его.
– Пойдемте в сад, Евгений Модестович, – сказала она.
Решительно встала и быстро пошла через террасу в сад. Она привела Евгения к той круглой клумбе, у которой уже многие говорили ей о своей любви. Цветы позднего лета, оранжевые, желтые, лиловые, багряные покачивались легко и благоухали нежно и устало.
Маруся села на скамейку перед клумбою и сказала Евгению:
– Простите, что я перебила вас там, в гостиной. Но мне кажется, что вот здесь, перед этою круглою клумбою, более подходящее место для откровенного разговора.
Чувствуя себя почему-то сбитым с толку, Евгений говорил, смущаясь и глядя по сторонам:
– Я хочу вам сказать… я для того приехал сегодня… вы… я… вы произвели на меня… произвели такое впечатление, такое сильное… такое светлое… Марья Константиновна, я вас люблю.
Маруся смотрела на него и улыбалась так же радостно, как всегда. Потом она отвела глаза и, глядя на яркие цветы позднего лета, вздохнула и сказала:
– Все то же. Вот, знаете, для чего я привела вас сюда? Первый раз это было случайно, что именно вот здесь мне сделали признание в любви. Это было довольно поэтично. Казалось поэтичным, но оказалось просто, как bonjour. Мне казалось потом, что все на свете как-то уж очень связано одно с другим. Если бы не было этой клумбы и этого сада, может быть, не было бы и тех слов. Цветы внушают людям что-то, не правда ли? – и цветы, и вообще предметы. Не правда ли?
– Да, конечно, – смущенно сказал Евгений. – Это очень поэтично, то, что вы говорите.
Маруся быстро глянула на него, засмеялась тихонько и продолжала:
– Так вот потом уж я сама приводила сюда всех, кто желал сказать мне, что я прекрасна, что я достойна любви. Я делала это для удобства сравнения. Ну вот, я и вас выслушала, Евгений Модестович.
Евгений боязливо спросил:
– Что же вы мне скажете? Вы смеетесь, я кажусь вам смешным?
– О нет, – возразила Маруся. – Правда, я – очень веселая, но это во мне самой. Смешон? Нет, нет, это не то слово…
Она опять посмотрела на Евгения и смотрела на него так, что ему стало жутко, словно он закачался на качелях, переносящих его то к радостной надежде, то к мрачному отчаянию. Маруся смотрела и улыбалась. И сказала:
– Не считая случайных увлечений, я для вас третья.
Евгений горячо воскликнул:
– Я никого так не любил, как вас!
С опьяненною радостью Марусиных синих глаз слилось выражение сладостно-упоенной, нежной задумчивости. И тихо говорила Маруся:
– Катя Рябова – миленькая барышня. У нее – забавное смазливое личико и беленькие, остренькие зубки. А вот кого Шанечка полюбит, тому клад в руки дается, бесценный дар. Разве этого вы не знали?
– Марья Константиновна, я вас люблю! – воскликнул Евгений. Маруся встала. Глаза ее потемнели. Она сказала:
– Любить вас я не могу. А если вы хотите, чтобы я вас уважала, вернитесь к Шане. Себя за сегодняшний разговор не упрекайте и не презирайте, – при мне все теряют голову, в меня все влюбляются. Не понимаю сама почему, – я – самая обыкновенная, дебелая девчина.
Она быстро отошла от Евгения.
Он растерянно сидел на скамейке. У него было красное, злое лицо, и он тупо смотрел вслед за Марусею.
В тот же день вечером, через час после того, как Евгений вернулся домой, он получил от Маруси письмо и пакет. В пакете были его сегодняшние подарки. Маруся писала:
Евгений Модестович, я не смею удерживать у себя те милые вещицы, которые вы предназначали вашей невесте. Отдайте их вашей избраннице. Они так милы, что могут одинаково понравиться и той и другой.
Мария Каракова
Евгений с яростью разорвал письмо. Он поспешно ушел из дому, забрался в самый далекий угол парка и долго ходил там, по тропинке над высоким берегом озера. Ярость душила его. Он колотил палкою по корявым стволам старых деревьев и злобно восклицал:
– Этакая хамка! Мужицкая кровь! Хамье проклятое! Хамка развратная!
Назад: Часть четвертая
Дальше: Часть шестая