Часть вторая
Глава одиннадцатая
Весенняя ночь пришла и заглянула в Шанино окошко, – говорит:
– Шаня, спи, не плачь.
А Шанечка одна. В доме тихо, – все спят, рано ложатся, чтобы рано встать. Шаня сидит у открытого окошка. Холодноватый воздух обнимает ее голые круглые плечики, ласкает ее голые полные руки. Шаня вздыхает легонько. Вздохнет и осудит себя, – не надо вздыхать, этого не любит Женечка.
– Да как же не вздохнуть-то, милый! О тебе же, о тебе мои вздохи, – тихонько шепчет она, луне и тихой прохладе ночной поверяя свою тоску.
Отошла Шаня от окна, достала из комода Женин портрет. Еще не вынула его из конверта, – и уже расплакалась, стоя в темноте у комода. Ревниво думала: «Гуляет, поди, Женечка там, в Крутогорске, по шумным, людным улицам. Веселится. В театры ходит, за барышнями ухаживает».
Так ревность мучит!
Город большой, богатый. Сколько там барышень! Да все красивые, нарядные, умные. Не такие, как она, черномазая, простая девочка, захолустная Шанька. Уж не забыл ли Женечка Шаньку? Не влюбился ли в другую? Другой ласковые слова говорит, белые руки целует, в бойкие глаза ласково смотрит.
Так больно, так ревниво заныло Шанино сердце, – точно в самое сердце вонзилось жестокое пчелиное жало. Яд, сладкий, но огненно-жгучий, побежал по всему телу, по всем жилкам. Жжет, жжет…
Замирает боль понемногу, – в печаль переходит, тихую, томную. Хочется Шане утешиться, придумывает она утешные мысли о Женечке.
Не может этого быть, – не влюбится он ни в кого. Не забыть ему Шани. Он будет ей верен. Он – благородный, как рыцарь.
«Хочу, чтобы он не забыл меня, хочу, хочу!» – настойчиво шепчет Шаня и хмурит темные брови.
Ведь он же сказал, что никогда ее не забудет. Он не обманет. Надо верить ему и ждать. Если не верить, то и счастия ей не будет.
Размечталась Шаня. Осыпала Женечкин портрет поцелуями. И так ясно видится ей Женя, точно здесь же он стоит, в темноте перед Ша-нею, и говорит ей что-то. Видится, слышится, – да нет его…
Роняя тихие из черных глаз слезы, на легкое белое платье матово-серебристые тяжелые слезы, Шаня подошла к окну, тихо переступая по холодному под голыми стопами полу. К окну опять подошла, где ясный холод и свет.
Такая далекая, но такая милая на небе луна, ясная, спокойная, быстро скользит по небу за медленно проплывающими серебристыми полупрозрачными тучками. И на портрете, на Женином лице, лежит спокойное сияние, – холодная, ясная луна разливает свой неживой, свой дивный свет. Восхищение родится и восходит в разнеженной Шаниной душе. Шаня смотрит на луну, на звезды. Думает: «Отчего такая печальная, такая тихая луна? Точно больная царевна, и умирает тихо, грустно, безропотно».
Умирая, не плачет, И уносится вдаль, И за тучею прячет Красоту и печаль.
И звезды дрожат так печально, так тихо. Тоскуют о ней, о небесной царевне, о невесте, заждавшейся жениха, и об ее безнадежности, зачарованной навеки.
Но вдруг шаловливое, смешливое настроение охватило Шаню. Точно вдруг она стала другая. Сама на себя подивилась. Отчего? Толи смешно стало, что на луну смотрит? Завыть бы, как собаки на луну воют! Вот бы смешно-то!
Но если бы поднять голову и завыть, то собачья тоска сдавила бы горло. Внезапный, мгновенный страх охватил Шаню, – и сменил его тихий, серебристый смех.
Или оттого так смешно Шане, что над нею на крыше кот мяукает? Настойчиво так, и жалостно, и скверно. Васька зовет свою Машку фальшивым, резким тенором. Любовь, – поди-ка, и у кошек любовь!
Шаня засмеялась. Замяукала. Сначала тихонечко, – спят ведь в доме, – потом погромче. Забавно ей, весело. Далеко где-то сердито и тоскливо залаяла собака, – и не удержалась Шаня, передразнила собаку. Дальше – больше. Собачий лай и вой, кошачье фырканье и мяуканье, – целое представление в окне. Шум подняла Шаня на весь дом. Разбудила всех.
Догадались, что это Шаня. Старая нянька торопилась унять, чтобы не досталось Шаньке. Но пока кряхтела старая, одеваясь, Шанин отец опередил ее. Очень был рассержен тем, что пришлось проснуться. Вскочил, как молодой, надел свой пестрый бухарский халат и красные кожаные туфли и быстро пошел наверх. За ним и Марья Николаевна поднялась.
А Шаня так увлеклась своею забавою, что и не слышала шагов и голосов. Пришли отец и мать, на месте поймали. Только заслышав отцов свирепый окрик, Шаня очнулась. С окна схватилась, стоит, дрожит, ничего сказать не может. Отец раскричался, нахлопал Шаню по щекам, велел сейчас же спать ложиться. И мать ворчала.
Улеглась Шанечка побитая, побраненная. Сама и плачет, и смеется, горячею щекою к подушкам прижимаясь. Щеки горят, – но уже забыты побои. Шаня утешается, мечтает о Жене. И радостно ей лежать, укрывшись снежно-белым, нежно-мягким одеялом: никто не помешает мечтать о Жене. Так и заснула, мечтая о нем. Все о нем.
Весеннее только что проснулось солнце и встало, обманчиво-радостное, лживо-ласковое. Веселые упали его лучи в окно, в Шанину спальню. Небесный Змий, разнеженный земною утреннею прохладою и росным дольным дымом, улыбался и таил под розовым смехом первых лучей свой жгучий, свой сладкий яд. Навстречу ему поднимался от земли легкий пар, – медленные вздохи рек и болот, излучающих Дракону свою влажную, свежую кротость. На небе облака розовели и нежно таяли, как легкие льдинки в светлом океане высот. Чирикали птицы в саду, еще неуверенно и робко, колебля ветки на деревьях своими суетливыми, тихими перелетами.
Тогда, с мечтою об Евгении, проснулась Шаня. Разом вспомнила она, что Евгения здесь нет. Он далек. Далек, как этот Змий, горящий ярко, – и недостижимый. Но, в ответ Драконову коварному смеху, пламенно-гордая засверкала уверенность, как солнце иного бытия. Далек Женя, но что же из того! Он вернется, он приедет за Шанею.
Но так долго ждать! Такая досада! Целых пять лет. Сколько дней, ненужных, томительных, скучных! Как их избыть?
Снова трепетная, жадная радость мечты окунулась в огненную улыбку злого Дракона и сплелась с тоскою, с тоскою печального, суетного дня, долгого дня без Евгения. Как много, как нестерпимо-много будет этих пустынных, томительных для Шани дней!
А в небе, безмятежном, беспощадно-ясном, розовая улыбка пламенеющего Змия становилась все ярче, все белее, и все радостнее смеялись и умирали, тая, розовые облачка. Улыбка Змия сулила долгий, ясный день. Она издевалась над Шанею. Она говорила: «Предстоит жизнь ненужная, безрадостная, – томление в тягостном плену, алчная тоска долгих ожиданий и трепетных надежд. Знай, что ты – пленница, что воздвигли над тобою свою власть твои владыки».
Вздохнула Шаня. Словно радость вдохнула она – и улыбнулась, потянулась радостно и разнеженно, села на постели, колени охватила руками. Хочется ей еще бы о Женечке увидеть во сне что-нибудь, хоть бы немножечко.
Но уж сон отлетел, – последний раз над Шаниными черными глазами взмахнул он своими прозрачными, истаивающими в солнцевых лучах крылами, мелькнул в розово-озаренном окне и скрылся за зеленым садом, в радостной лазури. Все перед Шанею предстало ясное, дневное! Вдруг в Шаниной груди зажглось дневное, пламенное сердце, – дар коварного Змия. Шаня вскочила, засмеялась, босая побежала к окну, – поглядеть, что деется там, в широком мире.
Солнце там, за деревьями, низко, близко, улыбается, переливается дивными, призывными светами, смехами. Солнце, солнце, вечный чародей, неистощимо-щедрый!
Свежий воздух вольною волною ворвался в распахнувшееся с быстрым стуком от толчка голых рук окно. Свежий, вольный ветер перелетный, гость, везде родной, ласкающий Шанину грусть!
Какая радость на земле, и на небе, и в Шанином сердце! Утро! Роса! Птицы! Лазурь!
Села Шанечка на окошко. Дрожит, – свежо еще поутру, – под тонкою своею сорочкою. Свежо, холодно, весело во всем теле. Легла Шаня на подоконник, локтями оперлась, ладонями жаркие щеки сжала, голые ноги вытянула, болтает ногами, смеется, – солнцу, птицам, ветру. Запела что-то, – тихонечко, сначала без слов, потом слова сложились. Сама не замечала и не думала Шаня, что поет. Потом прислушалась сама к себе, – поет: «Женечка мой милый, солнышко мое. Женя – светик, Женя – цветик, Женя – ветер перелетный, Женя – птенчик беззаботный».
Прислушалась Шаня к своему пению, засмеялась. И опять запела, зачирикала, как птица, как ранняя тихая пташка.
Вдруг быстрая пугливость кольнула в сердце. Шаня дрогнула. Вон там, за тем забором, кто-то идет. Чужой. Голову поднял и смотрит, прямо в Шанино окошко. Вгляделась быстро зоркая Шаня. Ну баба какая-то. Засмеялась Шаня. Смотри себе!
Вот бы Жене пройти там. Да нет Женечки. Нет милого. Нет да и нет. Хоть плачь.
Но он же придет! Вот если бы он сейчас пришел.
Посмотрела на себя Шанечка и засмеялась. Вот пришел бы, вошел бы в эту дверь прямо к ней, а она-то, глупая, совсем неодетая, да еще в окошко с глупа разума высунулась.
Шаня убежала к комоду. Хотела было одеваться, да опять о другом вспомнила. Достала синюю тетрадочку, свой календарик, – тот, что сама завела, сама расчислила на пять лет вперед, сколько дней ждать ей Женечку. Вчерашний день зачеркнула. Что ж, все еще много. Так много дней осталось!
Вся жаркая стала Шаня, вся трепетная. Только что было свежо, – и уже вдруг стало жарко. Тонкая одна на ней рубашка, да и та лишняя. Знойно, душно в горнице, – обнимает лютый Змий, шепчет знойную речь, напоминает своим ярким, своим жгучим обликом, что близко-близко есть милое изображение далекого лица.
Шаня выдвинула другой ящик комода. Так торопилась, что ушибла палец. Досадливо помахала рукою в воздухе. Да некогда думать об этом. Сунула руку в ящик, пошарила. Достала Женин портрет. Не вынула, – так, сквозь тонкий конверт посмотреть. Еще так и лучше. Слегка затуманенное тонкою, прозрачною оболочкою, глянуло на Шанечку милое лицо ее далекого рыцаря. Волна восторга подхватила Шаню, закружила по белым половицам в быстрой пляске. Бурными поцелуями осыпала Шаня Женин портрет. Остановилась, залюбовалась им опять, – и вдруг засмеялась, – и вдруг заплакала.
Заговорила с Женею, – и чудилось Шане, что он отвечает. И опять, как вчера, ясно-ясно видит его Шаня, слышит его голос, – милый, желанный Женечка! И лицо на портрете улыбается Шане. Правда, так гораздо лучше Женина улыбка, под легкою дымкою оболочки. И нежнее лицо, – не видна капризная складочка около губ.
– Милый, милый Женечка, желанный, ненаглядный! – заговорила-защебетала Шаня.
Вихрь ласковых слов поднялся, понесся от ее трепетных губ. И к себе обратились Шанины мысли, и вылились в ураган самоопределений:
– Я – твоя, вся твоя, твоя раба, твоя вещь, твоя собачка, твоя игрушка. Мои руки – тебе работать, мои ноги – за тобой ходить, мой язык – тебе говорить, мои губы – тебя целовать.
Вдруг вспомнила Шаня, – помолиться надо. Порывисто бросилась перед образом на колени, Женин портрет к жаркой груди прижимая, и настойчиво зашептала:
– Господи, помилуй моего Женю! Господи, сохрани моего Женю! Потом тут же, перед образом, села на пол с Жениным портретом, лепечет нежные, страстные речи, ласки, обеты, признания. Все внешнее забылось. Лютый Змий погас, смирил свою небесную ярость, смирился, затмился ярый чародей. Весь мир отошел, померк. Шаня одна с Женею. В сладостном кипении грез Шаня одна. И с нею Женя. Одни. Никто их не видит. Никто им не мешает. Тишина и восторг!
Глава двенадцатая
Вошла нянька. Хитрая, подкралась в своих мягких туфлях. Слышен ее тягучий, ласковый и лукавый голос:
– Слышу, гулюкает с кем-то Шанечка, думаю: с кем это она язычком-то тилитилит? Нетто Дунечка, думаю, забралась ни свет ни заря. А это моя Шанечка одна сам-друг с патретиком ухмыльно занимается.
Проснулась Шанечка от грез. Тихонько воскликнула:
– Ах, няня!
Портрет к груди прижала. Самой стыдно чего-то. Няня ворчала:
– Не евши, не пивши, Богу не моливши, в одной сорочонке на полундрах расширилась.
Шане стыдно. И страшно чего-то. Вскочила, нахмурилась, крикнула:
– Не ворчи, пожалуйста! Я уже помолилась.
Самой на себя досадно Шане стало. Вперед уж она не будет так глупа. Дверь-то можно и на задвижку заложить.
Сердито смотрела Шаня на няню. Побежала к своему комоду, – прятать портрет. А няня словно и не видит портрета, – ворчит себе под нос, по комнате ходит, прибирает. Сказала построже:
– Одеваться, Шанечка. Пора.
Одевается Шаня. Поглядывает на няню. «Няня добренькая», – думает Шаня. Не утерпела, заговорила с нянею о Жене. Спросила:
– Нянечка, как ты думаешь, не забудет меня Женечка Хмаров?
– Уж где забыть ему такую красавицу! – утешала няня. – Весь свет пройди, другой такой не найдешь.
Шаня засмеялась, весело сказала:
– Он за мною приедет, нянечка.
– Приедет, приедет, Шанечка, – поддакивала старая.
– Он возьмет меня, нянечка? – спросила Шаня. И няня опять утешала ее:
– Возьмет, возьмет, Шанечка.
Думала: «Носится, глупая, со своим Женечкой, а там, глядишь, и сама его позабудет, найдет себе другого красавчика».
– Хорошо нам будет, нянечка! – говорила Шаня.
– Хорошо, хорошо, Шанечка, – опять поддакивала няня, – барыней будешь, Шанечка, в стракулиновых платьях щеголять будешь голубушкой, в полированных ландах поедешь павушкой, в магазин войдешь, скиримонишься, никому не поклонишься. Все приказчики бегом забегают, сам хозяин с толстым пузом к тебе выкатится, спросит: «Что прикажете, барыня?» Подадут тебе шляпку перловую в сто целковых. Тут ты шибко раскапризничаешься, ножкою топнешь, кулачком по прилавку стукнешь, грозно крикнешь: «Мне плев сто рублев, – подавайте мне в тысячу!»
Шаня весело хохотала, и полузаплетенная черная коса ее билась на спине в лад ее смеху. Хохотала весело и звонко. И вдруг нахмурилась. Крикнула:
– Очень мне надо быть барыней! По лавкам-то ездить, деньги транжирить, – очень мне это надо!
– Да уж надо не надо, – сказала няня, – а дорога тебе прямая в барыни. Такую вертушку, как ты, купец ни за что замуж не возьмет, – идти тебе за офицера пешеконного.
– Я за мужика в деревню замуж пойду, – капризно сказала Шаня.
– Мужик тебя еще и не возьмет, цыганку этакую, – спокойно возразила няня.
Шаня засмеялась.
– Почему не возьмет, нянечка? – лукаво спросила она.
– Мужику разве такая спиголица вертучая нужна? – говорила няня. – Мужицкий вкус, известно, – телеса пространные, ручищи богатырские, а рожа румяная да толстая, хоть бы и корявая, да с румяными разводами. Известно, мужицкий вкус.
– А у тебя какой вкус, нянечка? – посмеиваясь, спросила Шаня.
– У меня вкус облагороженный, – отвечала няня, – я люблю тельце субтильное, лицо отонченное, и чтобы лик был без всякого тебе харувимства вербного.
– А я, няня, разве не похожа на херувима? – спросила Шаня и засмеялась.
– Ну, ты – черномазая, черноглазая, брови, как у ведьмы сросшись, лицо худое, тело нервенное, согнуть можно тебя в колечко, и вся ты телом желтенькая. Очень, Шанечка, твоя маменька на меня тобою потрафила, как на заказ.
Шаня радостно покраснела. Засмеялась.
Как-то лениво и неохотно одевалась сегодня Шанечка. Боялась она, что за утренним чаем опять забранят за вчерашнее, и потому не торопилась. Плескалась долго, моясь. Долго причесывала и заплетала свои густые, черные косы. С ленточкою в косичке возилась долго, – все не завязывалась. Взялась было за чулки, бросила их и туфли раскидала по горнице. К зеркалу шифоньерки подошла, сделала себе гримасу, засмеялась. Присела на кровать. Призадумалась. Потом вдруг:
– Скажи, няня, сказочку. Няня заворчала:
– Какие тебе утром сказочки! Надо папашу с мамашей с добрым утром и с праздником проздравить и чай пить идти, а то отец-то опять забранит. Поди-ка, еще вчерашние пощечины не простыли.
Шаня досадливо поморщилась:
– Ах, какая ты, няня, право! Ведь еще рано, – куда же я пойду! Еще и самовара не ставили.
Няня глянула на часы, которые гулко тикали на стене меж окон.
– И то правда, – сказала она уступчиво, – стрелюдились мы с тобою, Шанечка, спозаранку, пока еще черти на кулачках не бились. Вот уж что говорится-то, старый да малый! Ну, слушай сказку, так и быть.
Шаня смеется радостно и прыгает.
Няня села у окна. Откуда-то в руках у нее взялся чулок. Стальные спицы быстро задвигались, тихонечко звякая. Заговорила старая неторопливым, тягучим голосом:
– Будет тебе сказка об генерале Журавлеве и обмиральше Лисицыной.
– Захудалый генерал, из отставных? – осведомилась Шаня деловым тоном.
– Зачем нам захудалый? Самый настоящий генерал-фалалей с опа-летами, и через плечо у него бланжевая лента, а на шее золотая медаль в тридцать фунтов за междоусобную отвагу, – мужиков за бунт шибко порол.
Шаня засмеялась. Спросила:
– Ну, а адмиральша-то – салопница, сплетница?
– Ничего не салопница, не сплетница, самая знатная листокрад-ка. И родня у нее все самая тебе знатная: братья при дворе служат, один обер-вскоком, а другой люб-кофищейкой. Ну и вот какое тебе пришествие тут случилось: жили-были они в столичной разведенции оба, и генерал-фалалей Журавлев, и обмиральша Лисицына. По некоторому великатному случаю привелось им быть вместе у сенатвора Волкова из козаконного департамента, – дите роженое крестили и таким манером приятно покумились.
– А дитя чье? – спросила Шаня.
– Чье? известно чье, – сенаторское дите, козаконное. Ну и вот, покумившись, генерал с обмиральшей честь честью друг дружку в гости пригласили, везиты отвозить. С первою везитою поехал генерал Журавлев.
– Отчего же не адмиральша? – спросила Шаня.
– А уж такое, – объяснила няня, – в столичных разведенциях обхождение, что кавалер даме завсегда первый уважит и кумплимент всякий делает, а дама ему потом усердные преферансы отдает. При-шедши генерал Журавлев в полной полупарадной реформе к обмиральше Лисицыной с везитою, и подносит он ей большой пукет очаровательных розанов из самой первеющей транжирен.
– А кто же его пустил в оранжерею? – спросила Шаня.
– Генералу везде свободная дорога, – серьезно объяснила няня. – Ну и поцеловавши обмиральшину ручку, поднес ей генерал обворожительный пукет. А барыня обмиральша, Лисицына госпожа, субтильно его отблагодаривши, скричала в тот же монумент свою девку Палашку и велела ей скорым манером подать генералу закусить и выпить.
Генерал первым долгом распоясался, думал, будет ему харч банкетный по геройскому положению. На то место девка Палашка принесла ему наперсточек сладкой чихчириховой наливочки и на крохотной тарелочке горсточку сладких бананасиков. Генерал, военная косточка, понюхал, а только сладкого есть и пить ему никак было неспособно, так как от сладкого шибко у него все желудочки расстраивались. Поехал генерал домой несолоно хлебавши и думает про себя в сердцах: «Подожди, – думает, – анафема морская, я тебе удружу навстречу шибко достаточно со всем моим почтением». Много ли, мало ли поел ив того времени проходит, вот и садится обмиральша, госпожа Лисицына, в свою золотую карету на глазетовые подушки и едет отдавать генералу везиту. А на запятках стоят еврейные лакеи в папуасо-вых штанах. Принявши ее генерал честь честью и посадивши поперек бархатного дивана, скричал зычным голосом денщика своего полуверного Прошку. И принес денщик полуверный Прошка по генеральскому приказу жбан сивухи самой непреоборимой, всероссийского сильвупле, чем заборы подпирают, да на тарелке астраханскую селедку с зеленым луком. Ну, известно, обмиральша – дама нежная, морского субтильного воспитания, на лук да на селедку только посмотрела, и у нее в голове сделался вертиж, а в животиках колики и режики поднялись. Ну вот, с того самого монумента и дружба у генерала с обмиралылею врозь.
Шанечка слушала глупую сказку и смеялась.
Глава тринадцатая
Пришлось-таки идти вниз. Уже слышно стало из столовой, как там звенели посудою. И вдруг послышался голос отца, как всегда угрюмый и ворчливый. Отец шел по коридору в столовую мимо лестницы в Шанькины комнаты и сердито спрашивал:
– А Шанька еще не встала? Няня зашептала:
– Беги, что ли, Шанька, вниз. Слышь, сам-то встал невесел.
Шаня заторопилась, наскоро надела платье и побежала вниз босиком.
В столовой отец и мать уже сидели за круглым столом, друг против друга, и молча пили чай. И у отца, и у матери были угрюмые лица. Они за что-то еще вчерашнее сердились друг на друга и сурово молчали. И странно, что в этом суровом молчании оба они казались величественно красивыми.
«Монументы», – подумала Шаня.
Опасливо и насмешливо глянула она на родителей, потупилась, как скромная, поздоровалась молча, поцеловала руки обоим и села на свое место, спиною к окну. Мать молча налила ей чашку чаю и подвинула резким движением, – сунула. Принагнулась Шаня, пила тихохонько, – ложечкою не брякнет.
Отца позвали, – у амбаров на дворе с утра толклись мужики. Он наскоро, громко хлебая и сопя, допил третий стакан чаю и торопливо ушел. Шаня осталась одна с матерью. Мать поживее стала, на Шаню лукаво глянула и вдруг спросила:
– Ну что, Шанька, о Женьке скучаешь?
Зарделась Шанька, нахмурилась, капризно бросила матери:
– Очень мне надо скучать! Вот еще!
– Надо не надо, а видно, не скоро забудешь, – тихо сказала мать.
Видно было, что ей хочется сказать дочери что-то ласковое и откровенное, – глаза ее стали веселы, и на лицо легли искренние, мягкие отблески какой-то сладкой думы. Но за дверьми опять раздались тяжелые шаги Самсонова. Он вошел и сказал весело-бодрым тоном, уже захваченный деловым настроением:
– Налей-ка мне, Маша, еще стаканчик. Поживее. Выпью, да и отправлюсь.
Мать опять замкнулась в неприступную холодность. Отец вспомнил ночную проказу. Забранил Шаню за вчерашнее. И мать бранила. Оба!
Отец издевался над Шаниными томлениями.
– На луну мечтаешь! Барышня с фасонами! Училась бы лучше! Ну, кончилось! Отпустили из-за стола.
Шанечка приоделась наскоро и побежала к Дунечке Тауровой, своей подруге и наперснице, справиться, нет ли письма от Женечки, ответа на ее письмо. Каждый день Шаня рассчитывала, когда Женино письмо прийти может. Сосчитала, – завтра может прийти, если он написал сразу, как ее письмо получил. Неужели же он не сразу ответит? Не может быть. Завтра придет, а то и сегодня.
Шаня бежала по дорожкам в саду, все быстрее, быстрее. Думала: «Вот если бы так все бежать, бежать, – добежать до Женечки».
Сердце заколотилось так сладко, так больно. Пришлось остановиться. Глупое, – чего бьется? Ведь еще рано быть Женечкину письму. А впрочем, как знать? вдруг он как-нибудь исхитрится послать рано, с дороги, и уже письмо теперь у Дунечки?
И бежит Шаня по улице. Ее радует веселая весенняя улица, и на ней тающие остатки снега, и такие забавные лужи, – с краями то черными, где земля, то белыми, где еще снег и льдинки.
Шаня шалит, – вбегает в лужи, брызгает водою. Знакомых мальчишек встретила, заболталась, зашалилась с ними. И о письме на минуту забыла. Да и как не забыть, когда вешним утром все плачет и все сияет от счастия, от радости жить.
Белоголовый мальчуган стоит на углу и таращит глаза. Маленький, лет восьми. Что он думает? Шаня кричит ему:
– Кирюшка, знаешь песню про месяц май?
– Не знаю, – отвечает Кирюшка и подозрительно смотрит на Шаню.
– Слушай, – говорит Шаня, подходя к нему поближе:
Наступает месяц май,
Прилетает птичка…
– Ай, – крикнул Кирюшка, потому что Шаня дернула его сзади за волосенки.
– Птичка ай, – дразнит Шаня и убегает. Кирюшка гонится за нею и хохочет. Не догнал, отстал.
Звонят к обедне. Веселый звон, праздничный. Шаня бежит, торопится, – не ушла бы до нее Дунечка к обедне. Дунечка богомольная, службы не пропустит. Жди тогда письма до после-обедни.
Дунечкиной матери дом такой милый. Маленький, – три окошка на улицу, – и тонкая рябинка над серым забором. Крылечко серенькое, со двора, ступеньки шатаются. Над крылечком мезонин в одно окошко, – там Дунина комната.
В маленькой гостиной с устланным чистыми половиками полом Шаню встретила старенькая Дунина мать, Федосья Ивановна, простая и добрая старушка. Она и Дунечка нежно любят одна другую. Дунечка – шалунья, а Дунечкина мать – добрая, ни в чем Дунечку не стесняет. Дунечка иногда и надерзит ей, но всегда скоро кается. Мать на нее не умеет сердиться. Она знает, что Дунечка – добрая.
Федосья Ивановна смотрит на Шаню добрыми, веселыми глазами. Зовет:
– Войди, Шанечка, в горенку, посиди, отдохни.
Но Шаня стоит у порога, – половички такие чистые, что уж как ты по ним с улицы пойдешь! Еще наследишь, обидится старенькая. Шаня спрашивает:
– А Дунечка дома?
– Дома, дома. В церковь собирается.
– Як ней пройду наверх, – говорит Шанечка.
Но Дуня уже слышит Шанин голос. На ступеньках слышны легкие и быстрые Дунечкины шаги, – и вот Дунечка целует Шаню, – веселая девочка, светловолосая, с приподнятыми наивными бровками.
Сладостная нежность к Дунечке наполняет Шанино сердце. Шаня любит Дунечку за то, что ни с кем так, как с Дунечкою, нельзя говорить о Жене. И Шаня неутомимо говорит Дунечке о Жене, а Дуня не устает слушать. Только иногда примется поддразнивать. Ну да ничего, – Шаня это прощает Дунечке.
– Пойдем, Шанечка, ко мне, – говорит Дуня.
В Дунечкиной комнате, крохотной, чистенькой и невинной, Шанька тревожным шепотом спросила:
– Есть письмо?
– Нет еще, – говорит Дунечка.
И смеется. Дунечка рада, что увидит Томицкого. А Шаня думает, что над нею смеется Дунечка.
– Врешь! – кричит Шанечка. Еще надежда в ней теплится.
– Да правда же нет, – говорит Дунечка.
Она становится такою серьезною и смущенною, что наконец Шаня верит. Плачет и сердится. Сама не знает, на кого сердиться, и сердится на Дунечку.
– У, противная! – плача, говорит Шаня.
Ревма ревет, – сама глазком одним на дверь посматривает, не услыхала бы старая.
– Шанечка, разве же я виновата? – с упреком говорит Дуня. И кажется, что она сама готова заплакать.
– Ну прости, Дунечка, – горестно говорит Шаня.
Видит, – и вправду письма еще нет, и не на кого сердиться. Шаня плачет тихонько и жалуется:
– Ждать писем! Какая скука! Все сердце изныло. И целых пять лет надо ждать, томиться!
Дунечка утешает, как умеет. Говорит:
– Зато потом хорошо будет, когда он за тобою приедет. Шаня говорит повеселее:
– Да, потом мы будем жить вместе. Всегда вместе, всю жизнь до самой смерти. И умрем вместе.
– Потерпи, Шанечка, уж как-нибудь потерпи, – говорит Дуня. Она ласкает Шаню, – целует, волосы гладит.
– Как много надо лишнего жить! – говорит Шаня тоскливо. – Вот-то, все эти годы несносные взяла бы да и бросила к черту в пасть! На что мне они!
– Повенчаетесь, – утешает Дуня. – Страшно шикарная свадьба будет!
Покраснела Шаня, – досадно ей на то, что от каких-то чужих людей зависит признанность ее счастия. Она говорит гневно:
– Какие досадные попы! Везде суются. А какое им дело!
Пошли в церковь вдвоем, Шаня и Дуня. Федосья Ивановна ушла раньше. Девочки торопились.
Дунечка высматривала кого-то на улице.
Издали от церкви веселые звоны несутся, вблизи становится скучно. Опять будет то же, – на клиросе смешной дьячок, под клиросом надутые спесью уездные господа начальники и важные их дамы, неуклюжие в своих нарядных, но все же некрасивых платьях. Только певчие споют хорошо, и будет несколько минут восторга и молитвы.
По дороге девочки встретили гимназиста Томицкого. Он – очень милый, высокий, веселый, простой, деятельный. Все товарищи говорят, что у него сильный характер и что он очень честен. По его милому лицу с ясными глазами и с благородным очерком лба видно, что товарищи не ошибаются. В него влюблялись гимназисточки не раз, влюбилась и Дунечка, и он любит ее преданно и верно, раз навсегда, как истинный рыцарь. Он ей не изменит и ее любви верит.
Встретились и шумно радостны. Радуются своей любви. Шаня смотрит на них покровительственно и снисходительно. Они оба такие юные, наивные, чистые. Но Шаня думает, что уж очень они просты.
В домовой гимназической церкви тревожно и уже не скучно Шане. Стоят милые подружки. Много знакомых гимназистов. И каждый чем-нибудь напоминает Женю. Но Шаня ни на кого не смотрит, молится за Женю. За других молятся священник и дьякон, – а Шанечка теми же словами за Женю молится.
Шаня старается как можно яснее представить себе Женю, вызвать его образ. Напрягает воображение – и видит Женю на один краткий миг. Быстро становится на колени и кланяется Жене.
Краткая минута восторга отгорела. Шаня поднимается и осматривается кругом. Видит, – все как всегда. Гимназисты и гимназистки переглядываются, перешептываются. Тут же учителя, классные дамы. Все больше мумии несносные. Шанечка их не любит, и они ее, – взаимная неприязнь между живою душою и мертвыми душами.
Запели опять, – разнежили сердце. И вдруг, как ветер, веющий из Эдема, приникла к сердцу молитва, пламенная, – и все забылось, – скучные лица обставших и темные стены, и милый засиял лик. Плачет Шаня и молится. В дымном ладане видится ей Женино лицо. Так рыдает Шаня, что ее унимает Дунечка.
Вышел дьякон. Читает Евангелие. Шаня вслушивается, припоминает Женины слова. Мятежные мысли зажигаются в ней, и ей страшно.
«Грешница, грешница!» – думает она о себе и кается.
Глава четырнадцатая
Вышли из церкви. После дымного ладана воздух сладостно душист, и так молодо, вешним зеленоватым пухом, оживают деревья и кусты.
К девочкам подошли Гарволин и Томицкий. Шаня вздохнула, – подходил прежде и Хмаров.
– В такие дни хорошо любить, – весело говорит Томицкий и нежно смотрит на Дунечку.
Дунечка смеется и краснеет.
Разговор, когда коснется любви, становится Шане интересным. Иные разговоры скучны. И она сама не замечает, как заговаривает о Жене. Томицкий смотрит на нее с ласковым упреком, словно жалеет ее, и говорит:
– Охота вам, Шанечка, думать о Хмарове! Он – самый пошлый фатишка.
Шаня покраснела, засверкала глазами.
– Неправда, неправда! – страстно заговорила она. – Зачем вы так про него говорите! Вы его, наверное, совсем не знали.
Томицкий сказал уклончиво:
– Да, я его правда мало знал. Надо пуд соли с человеком съесть, чтобы его узнать, а где ж мне, Шанечка? я соли не люблю.
Томицкий ласково заглядывает в Шанины глаза и пожимает ее руку. Шаня уже не сердится на него, но ей грустно. Она прощается с Дунею и с Томицким и говорит Гарволину:
– Проводи меня, Володя.
Володя рад идти с нею. Они идут по набережной.
Какая прелесть – ранняя весна! Только что река вскрылась, и струйки так блестят и звенят, – и все, все на земле так свежо, так первоначально. Во всем на земле разлита радость, и смешана с радостью странная грусть.
Гарволин опять уговаривает Шаню забыть Евгения. Да где там!
– Забудь ты его! Не станет он тебя долго помнить. Полюбит другую.
Засверкала Шанечка глазами. Страстно заговорила:
– Никогда не разлюблю его! Никогда, никогда! Пусть он даже меня бросит, я его все-таки не разлюблю, никогда, никогда. Никого никогда не полюблю другого.
Она повторяла эти слова тихо и мечтательно. Но в тихости и разнеженное™ ее голоса чувствовалось то женское упрямство, которое не сламывается ничем.
И краснеет Шаня. И глаза ее горят.
Гарволин понял, что это – правда. Он грустно и долго вгляделся в Шанины глаза. И Шаня смотрела на него, не отводя взора. В Шаниных глазах горел мрачный огонь тайны и восторга. Гарволин вздохнул. Покраснел. Тихо сказал дрогнувшим голосом:
– Шанечка, ты несправедлива!
Шанечка тряхнула косами и задорно крикнула:
– Вот еще! Кому-то она нужна, эта справедливость!
– А как же! Нельзя жить без справедливости, – сказал Гарволин.
Какой-то темный страх звучал в его голосе, словно в ответ на его слова кто-то равнодушный говорил ему беззвучно, но внятно:
– Нельзя, так и не надо. И не живи.
А Шаня говорила глубоким, странно-звучным от восторга голосом:
– Что там справедливость! Смотри-ка, – небо синее, воздух сладкий, в небе ласточки летают, в земле кроты роются… Да уж не умею тебе сказать, а только все длинные слова – глупость.
– Несбыточны твои мечты, Шаня! – сказал Гарволин. – Будет он тебя помнить столько лет!
– Несбыточны! Вот испугал-то! – с пылким задором крикнула Шаня. – Сбыточное-то мне и здесь надоело, – сбыточного-то мне и даром не надо. Знаешь, – мечтательно проговорила она, – бывает несбыточное! А если и не бывало раньше, так пусть для меня будет!
Шаня призадумалась. Потом решительно сказала:
– Все будет по-моему. Как захочу, так и будет. Он меня не возьмет, – я его возьму.
– Возьмешь! – уныло возразил Гарволин.
– Возьму, я сильная! Только очень захотеть надо, – и чтобы это не было глупость, как я раз о розетке молилась.
Шаня засмеялась.
– Я тебе не рассказывала? Вот смех-то! Гарволин уныло молчал.
– Я розетку, шаля, разбила и боялась, что бить будут. Вот и стала молиться. Уж как я молилась, чтобы она срослась! Да только не вышло. Не было чуда. Как на грех, отец злой пришел, – узнал, отстегал.
Гарволин оживился.
– Не было чуда, говоришь?
– Да ведь глупость была, – весело сказала Шаня.
– А ты верила? – спрашивал Гарволин. – Сильно верила? И все-таки чуда не было?
Он жадно смотрел в Шанины глаза. Видно было, что ее рассказ о розетке странно волнует его. А Шаня мечтательно смотрела вдаль и говорила:
– Я в Женю верю, в Женечку моего.
Гарволин давно уже понял, что Шаня может говорить только о Жене. Когда он приходил к ней, говорили только о нем. И теперь упал разговор о несбывшемся чуде, – Шаня думала о Жене, говорила о нем.
Вдруг ей совестно стало: поняла, что этим разговором она мучит Гарволина. Но ничего, он не рассердится, он – милый. Забыв минутное ощущение неловкости, Шаня сказала с восторгом:
– Надобно влюбиться! Только в этом счастье и правда жизни, – влюбиться!
Гарволин сказал с досадою:
– Мерзкое слово! Надо любить, жертвовать. Шаня улыбалась и повторяла настойчиво:
– Влюбиться. Втюриться. Так всей и влезть в него, и овладеть, и не отпускать.
– Зачем? – сурово спросил Гарволин.
– Как зачем? Как ты этого не понимаешь? Ну если ты один, ну это хорошо, положим, – вот, и река, и жаворонки, и поле, и пахнет так. Так бы вся и вникла в землю. Ну так что же? Так и умереть? Пойми, один – это умереть. Два – жить. Глаза в глаза, и сказать друг другу самое последнее.
Шаня побледнела, замерла от восторга, замолчала. Как Шаня, бледнея, Гарволин бормотал:
– Это стыдно.
– Ах, Володя, ничего ты не понимаешь. Сахарная у тебя душа! Знаешь, иногда мне так хочется его видеть, так хочется, – сказать нельзя! Ну и вот, знаешь, иногда он вдруг проходит мимо. Не он сам, а голубое, – понимаешь? Все тело голубое. А всмотришься, – и нет ничего. Такая досада!
Гарволин слушал уныло. Шаня смутилась, замолчала опять. Больше им не о чем говорить. Молчанием все сказано. Обоим неловко. Шаня торопливо простилась с Гарволиным и убежала. Опять одна. Что-то подхватывает и несет.
Пришла домой. На чердак забралась. В слуховое окно смотрит. А потом и на крышу вылезла. Широко, далеко видно. Но одна милая сторона, – где Крутогорск, где живет ее Женя.
Подняться бы выше, выше, до неба, до солнца, которое смотрит на всех, и любовнее, чем на других, смотрит на Женю и целует его, целует горячо, жарко, страстно, как Шаня.
Кто-то смотрит вверх, говорит:
– А вон Шанька самсоновская на крышу стрелюдилась.
– Озорная девка! – отвечает чей-то суровый женский голос.
Видела Марья Николаевна, что Шаня томится. Сама томимая темною страстностью, она особенно сочувствовала теперь дочери. Думала: «Приворожил Шаньку скверный мальчишка Хмаров. Сглазил дуру. Что мне с нею делать? Еще делов натворит сдуру!»
Когда отца не было дома, Марья Николаевна позвала дочь в свою укромную горницу за спальнею, где пахло яблоками, лавандою и лампадным маслом, в ту горницу, куда Шаня входила всегда со смешанным чувством страха и радостного ожидания, – то ли достанется от матери, то ли мать приласкает.
Марья Николаевна сказала дочери:
– Что ты, Шанька, все мечешься, как угорелая кошка? Места себе не находишь, отцу грубишь, меня не слушаешься, дура неоколо-ченная!
Грубые слова звучали, как ласковые. Шаня крепко прижалась к матери и заплакала. Было ей тоскливо и сладко. Мать ласкала Шаню. И жаль ее было, и досадно на нее. Сказать хотелось что-то верное, убедительное, да слова не подбирались, и не было в душе достаточной уверенности для твердых и ясных слов.
– Дура Шанька, чего ты ревешь-то? – с грубоватою нежностью спрашивала мать. – Забыла бы ты его, соколика своего, право! Сахар-то этот не больно сладимый, смотри, горчить скоро станет.
Шаня вдруг взглянула на мать внимательно, засмеялась сквозь слезы и спросила:
– Мамуня, а ты часто влюблялась, когда молодая была? Смущенно и сердито отвечала мать:
– Дура! Я и теперь не старая, слава Тебе Господи.
– Нет, когда совсем молоденькая была? Вот как я теперь? – спрашивала Шаня.
Марья Николаевна сказала с тихою усмешечкою:
– Волочились за мной хахали, да только я строгая была, никого к себе близко не подпускала.
Шаня спрашивала:
– Мамуня, а ты в папочку сильно втюрившись была? Ходила, как оглашенная, полоротая, на него, друга милого, глядючи?
Марья Николаевна говорила со смущенною улыбкою:
– Экая ты дурища, Шанька! О чем спрашиваешь-то мать, дурища! Как тебе не стыдно! Как язык-то у тебя поворачивается?
Шаня продолжала спрашивать:
– По ночам не спала? ревела небось, друга милого вспоминаючи?
– Дурочка! – разнеженно улыбаясь, сказала мать. Шанька опять спрашивала:
– Целовала ты его в прикусочку?
– Это еще как? – спросила Марья Николаевна.
Она засмеялась, зарумянилась и стала совсем молодая и красивая. Шаня говорила:
– А вот так: поцелуешь, посмотришь, – на щеке у него или на руке красный следочек от зубов увидишь, – и опять поцелуешь в то же самое местечко. Целовала так, мамунечка, дружка своего ненаглядного?
– Глупенькая! – сказала мать.
Смеялась, а у самой на глазах светлые слезинки блестели. И опять спрашивала Шаня:
– Мамунечка, а ты коленки свои целовала в том месте, где милый твой коленом своим к твоему колену прижался ненароком?
Мать смеялась, и плакала, и говорила:
– Ах, Шанька, все-то мы – дуры набитые, все наше женское сословие.
Шаня прижималась горячею, мокрою от слез щекою к плечу Марьи Николаевны и говорила:
– Знаешь, мамуня, ночью, когда луна глядит, вдруг о нем вспомнишь, – плясать захочется. Встанешь, попляшешь тихонечко перед окном, чтобы тень по полу бегала, и опять уляжешься. А в окно луна смотрит, такая белая!
Глава пятнадцатая
Полюбила Шанька говорить с матерью о любви своей. Странные то были беседы! Мать зажигалась нежным участием к Шаньке, станежилась ей как сестра или подруга, любопытствовала, спрашивала, утешала, бранила, – нежная и в грубом ласка родной матери!
Иногда мирно беседовали мать с дочерью, – посмеются, поплачут. А иногда зла бывала Марья Николаевна, – на мужа, на Кириллова, на судьбу свою. Тогда она принималась яростно бранить Евгения, а за него и Шаню. Шаня вступалась за своего милого, ссорилась с матерью. Была почему-то всегда уверена, что за эти споры мать ее не поколотит.
Шаня всегда стремилась к людям, любила быть с ними, не таилась от них. И люди, которые не совсем закоснели в жизни и в ее неистовствах нечистых, раскрывали перед Шанею лучшие стороны своей натуры.
Теперь хотелось Шане говорить с людьми о нем, о милом Женечке. А с кем говорить, кроме как с матерью?
Дуня слушает охотно, да еще глупа она, сама ничего не понимает. Томицкий избегает разговоров о Хмарове, – не любит его, а резко говорить о нем не хочет, чтобы Шаню не обидеть. Заговорит с ним Шаня об Евгении, – он или промолчит, или о другом начнет, или уйдет, или отвечает скучно и равнодушно. Володе эти разговоры мучительны, и он говорит Шане горькие слова. Не убедит, конечно, Шаню, а всегда расстроит. С отцом не заговоришь об этом, – уж очень он груб и суров и только издевается. С няней? Ласкова няня и любит Шаньку, а только…
Нянька видела, что Шанька все скучает о своем Евгении. Думала няня: «Дитя, глупая еще, забудет, как подрастет. Новый дружок найдется».
Старалась утешить Шаню, ласкала ее. Сама затевала разговоры о Жене, чтобы к Шане подольститься. И все о предметном, о грубом: какой он будет богатый, как Шаню наряжать станет. Шане это было неприятно. Шаня чувствовала что-то пошлое и потому страшное в няниных словах: благородный ее Женечка, и рядом с ним такие торгашеские представления.
– Молчи, пожалуйста! – кричала Шанька на няню. – Совсем он мне не надобен!
Нянька обидится, заворчит. Шаня бросится ее утешать.
– Только о нем ты со мной не говори, – просит она старую, целуя морщинистые нянькины щеки. – Не хочу я про его богатство думать, не надобно мне его денег.
Скучно Шане, ничто ее долго не радует. Были заботы о Жене, – теперь их нет. Есть одна забота, как-то он там, но бесполезная: не узнаешь, не побежишь.
В эти первые дни так сильна была боль, почти телесная, от разрыва привычных представлений, связанных с Евгением! Эти связи представлений были так обильны, и так они захватывали всю Шанину душу! Ни о чем не могла она подумать, не соединив своей мысли с образом Евгения. Да и о чем же ином ей думать, как не о милом его облике! Что же иное вспоминать ей, как не его свычаи и обычаи!
Как в языческой душе (а у кого из нас душа – не язычница!) легко и радостно зарождается культ недавно отошедшего от жизни героя, так и в Шаниной душе зарождался культ солнечно-светлого Евгения, ушедшего на время в страну далекую, на запад солнца, на крутые берега широкой реки! Создание этого культа стало ее главным и почти единственным делом, а все остальное, весь обряд жизни, – все это между прочим, так, пока. Празднуют люди или постятся, – а у Шаньки свои праздники, свои посты, – годовщины встреч, бесед, приятных событий и бед, – все помнит Шанька, все отмечено в ее синем календаре.
В гимназию ходила Шаня охотно, чтобы уйти из дому, но училась кое-как. И учителя, и учительницы были ей неприятны и не любили шалунью Шаню, непослушную, дерзкую, насмешливую.
Иногда совсем забросит Шаня учебники. Тогда начальница гимназии шлет за родителями. Шаньке дома достанется, да не это страшно, а то, чем отец грозит:
– Не будешь учиться, сниму тебя с гимназии, сиди дома, вышивай в пяльцах.
«Нет, уж лучше географию зубрить!» И опять примется Шаня за книжки.
В весенний ясный день Шаня возвращалась из гимназии. – Так ко мне и придирается, – говорила она Дуне про начальницу гимназии. – Зеленолицая, злая тварь! И Шептун, и Козел, – все с нею заодно.
Дунечка смеялась. Ей что! Она – прилежная.
– Ничего, поворчит да отстанет, – утешала она Шаню.
– Да уж ты, ласковая! – отвечала Шаня. – К тебе-то небось не придерутся.
У Летнего сада Шаня привычно замешкалась. Нежно простилась с Дунечкою. Села на той самой скамейке, где, бывало, поджидала Женю, и книжки рядом с собою положила. Было вешне-весело, и в душе было радостно-ожидающее по привычке чувство.
Вспомнила вдруг, что уже не придет Евгений проводить ее до дому. Вдруг тяжелая грусть упала на сердце. Захотелось плакать, – но стыдно проливать слезы на улице. Схватила книжки, побежала. Досадливо подумала сама про себя: «Нечего дорожки слезами поливать, – спасиба никто не скажет!»
Остановилась у калитки против дома, где жили Хмаровы, и долго смотрела на забор, на крышу дома, в котором никогда не была. Вон мезонин, – там он спал.
После обеда Шаня побежала в сад. Было предчувствие радости, и была ясная радость в небе.
Шаня стояла у калитки. Смотрела на дорогу, щурясь от солнца. Припоминала. Много есть, что припомнить. Сколько раз тут встречались!
Станет иной раз Шаня у калитки и думает: «Что бы припомнить? Вот это? или то?»
Припомнить, как Женя собак испугался? или об яблонях? или о туфельках? Все было забавное и радостное. И так приятно вспомнить по порядку, со всеми подробностями.
Вспоминает Шаня, улыбается.
А Женечки-то нет! Поневоле приходилось углубляться в себя, сравнивать себя нынешнюю и прежнюю. До Жени – пустыня. От Жени – жизнь.
Шибко сердце заколотилось, – Шаня увидела Дунечку. У Дунеч-ки был таинственный и взволнованный вид. Ее светлые бровки озабоченно хмурились.
– Ну что? – спросила Шаня.
– Письмо, – громким шепотом отвечала Дунечка.
Шаня опасливо поглядела на окна дома. Никто не смотрел из окон, но все-таки девочки побежали подальше, через мостик, за беседку, в укромное местечко, из дому не видное.
И вот в Шаниных руках первое письмо от Евгения! Шаня в восторге, и страшно, как бы не увидели дома, не отняли. Прочла с трепетною радостью эти четыре странички милого, нежного письма.
Дома перечитывала украдкою и хранила как тайную святыню. На груди носила, целовала часто и так часто перечитывала, что наизусть запомнила. Впитывала в себя Шаня яд этих вкрадчивых строк, где что ни слово, то ложь, – впитывала сложный яд, где смешивались и стремление к успеху, к богатству, и человеконенавистничество, и узкий эгоизм, и наивное самооправдание, и грубый материализм.
Было это письмо как святыня, легшая в основу зарождающегося культа. Теперь, когда Евгения с нею не было, это письмо, его рукою написанное, было тем радостным предметом, к которому страстно и благоговейно устремилось ее почитание и поклонение. И сам Евгений был как некое таящееся вдали дивное существо.
Ответ на Женино письмо Шаня писала у Дунечки. Дома писать было страшно, – как бы не поймали. Целый вечер собиралась писать, да так и не решилась. На другой день из гимназии пошла с этою целью с Дунечкою к ней. Марку еще утром купила, в почтовой конторе.
Девочки заперлись наверху, в Дунечкиной комнате, и долго там шептались, смеялись и плакали. Дунечка принимала самое живое участие в составлении письма и волновалась не меньше, чем Шаня.
Шаня писала: «Только одного хочу, – донести к тебе мою любовь целою, – и берегу ее. Хочу к тебе приблизиться, быть достойною тебя, понимать все, о чем ты думаешь, на весь мир смотреть твоими глазами».
И много писала Евгению Шаня слов нежных и верных. А Дунечка таращила светлые бровки, всплескивала звонкими ладошками и говорила:
– Да ты, Шанечка, не очень-то перед ним распинайся, а то он зазнается.
– Не зазнается! – улыбаясь, говорила Шаня. – Он – рыцарь.
– Ну, – спорила Дунечка, – если бы я своему Алексею таких слов насказала, так он бы меня совсем в руки забрал. Он и то командовать любит.
– Дунечка, тебя твоя мама избаловала, ты и думаешь, что ты во всем первая. А я ему, другу моему, верю и у ног его лечь не боюсь, – не наступит мне на грудь, не раздавит моего сердца.
Федосья Ивановна внизу похаживала мимо лестницы наверх и ворчала. Она догадывалась, что за секреты у девочек, но не мешала, хоть иногда и разбирало ее желание взойти к девочкам тихохонько, накрыть и шугнуть.
Потом девочки с видом заговорщиц сбегали к почтовому ящику. Улучили минуту, когда ни близко, ни далеко не было ни души, и Шаня трепетными пальчиками толкнула письмо в узкую щель зеленого ящика. Дунечка, стоя рядом, смотрела на Шаню с восхищением, слегка приоткрыв рот, приподнявши светлые бровки. Потом бросилась на шею Шане и крепко поцеловала ее.
Шаня с бурным нетерпением ожидала Женина ответа. Уже совсем ни о чем ином не могла думать в эти дни Шаня. Она ходила каждый день на места своих встреч с Женею, – в свой сад, на берег реки, в Летний сад. Все места встреч и свиданий исходила, следов своего милого искала. На качелях качалась, Женю вспоминая.
Вспоминались Шане разговоры с Женею о голубых телах.
«Неужели это – правда? – думала Шаня. – Увидеть бы хоть разик! Вот Женя, – у него тонкая натура, он видел. А я – мужичка грубая. Но я хочу их увидеть! Увижу!»
Так сильно верила в Женины слова, что иногда и видела.
Глава шестнадцатая
Утром на заре приснилось Шане, – стоит перед нею сияющая голубая тень и говорит: «Приедет за тобою милый твой на белом коне, станет перед тобою в блистающей одежде, на твои волосы наденет золотой венчик, уведет тебя с собою на веселый пир, – а и будет пир на весь мир».
Проснулась Шаня, увидела, как в окно мелькнула голубая тень. Схватилась Шаня с постели, побежала в сад в одной рубашке. Няня вдогонку ей крикнула:
– Ну, чего русалимкой бегаешь, в одной рубашонке! Вернись, Шанька, бесстыжие твои глазья!.
Бежит Шаня по дорожкам, раскраснелось лицо, на губах безумно-радостная улыбка. Перед нею мелькает что-то голубое между деревьями, – ясный воздух голубеет перед Шанею, голубеет над нею тихое небо.
Шаня обежала весь сад кругом, – да не догнать голубой тени, – и вернулась домой, не знает, плакать ей или радоваться. Няня забранила, заворчала на Шаню:
– Какава шаршавая!
Смеется Шанечка над собою. Думает: «Экая я глупая, – за голубою тенью погналась! Да ведь ее не поймаешь». Няня смеется и ворчит:
– Русалимка голоногая! Пляшет, как голерина на театрах. Потом видит няня, что Шаня нахмурилась, плакать собирается. Подошла к ней старая, приласкала, смешливым голосом песенку спела:
Погоди, приедет прынец.
Привезет тебе гостинец,
Филимончик скапельцынный,
Бананасец мандаринный.
Шаня развеселилась. Не может же быть, чтобы голубая тень предвещала ей злое! Но на всякий случай спросила няню:
– А что значит, нянечка, белый конь?
– Во сне, что ли, видела? – опасливо спросила нянька.
– Не видела, а слышала, говорил кто-то про белого коня, – сказала Шаня.
Няня успокоилась.
– Ну, не беда. Вот если бы увидела, нехорошо.
– А что, нянечка?
– Белый конь смерть вещает, – строго сказала старая няня.
Сжалось тоскою Шанино сердце. Но скоро оказалось, что то не смерть ей возвещалась, а радость, – письмо от милого.
Второе письмо Евгений прислал очень скоро. Шаня и надеяться не смела. Зашла после гимназии к Дуне, – и вдруг, – восторг! – там уже письмо лежит, дожидается.
Вот, недаром показалась голубая тень, милая предвещательница радости!
С того утра не раз видела Шаня голубые тени. Эти милые тени окутывали ее душу таинственным страхом, жутким ужасом, но и влекли к себе неодолимо. Голубоватые, вешние тона воздуха и неба манили Шаню постоянным напоминанием о голубых. Каждый предмет неопределенных очертаний, – облачко, дымок, колыхание веток по ветру, пыль, ветром взвеянная, в траве пробежавший зверек, – все было для нее поводом увидеть в этом мимолетном явлении быстрое мелькание проносящейся мимо голубой тени.
Иногда Шаня боялась этих голубых. Думала: «Вдруг промчится предо мною на белом коне!»
Но бояться долго не умела бойкая Шанька.
После обеда Шаня вышла погулять в своем саду. Она любила застаиваться у той калитки на улицу, где встречала она Евгения. А теперь вдруг встретила она там Володю Гарволина. Его тянуло к Шане, хотя он знал, что каждое свидание только тоскою опять измучит его сердце.
После смерти своей матери Володя поселился у дяди. Унылое было житье! Володин дядя был угрюмый, тихий старик чиновник, служил он в уездном казначействе и получал немного. Детей у него было три сына да три дочери. Жена умерла давно, а вместо нее в бедном доме, в невзрачном флигеле во дворе, таясь в углах, злые и серые, поселились две безликие бабы, Нужда да Забота. Хозяйничали, как умели, серебряными монетами дырки затыкали, медные копейки через порог катили. Смотрели, чтобы дети лишнего куска не съели, крошки со стола не уронили, платья подольше бережно носили, башмаки на улице поменьше топтали. За разбитую чашку подымали свару, шипели, злились, требовали детских слез.
Хозяин побаивался злых баб. И был он забитый судьбою, робкий. Худенький, седенький, чуть жив. Не говорил, а бормотал. Не дышал, а покашливал.
Володя не обременял собою дядиной семьи, – сам зарабатывал кое-что уроками. Конечно, мало. В таком городе, как Сарынь, много уроками не заработаешь.
Шептались злые старухи за печкою:
– Ну что ж, кое-какие дырки его деньжишками заткнем. Пусть только на себя поменьше тратит.
Слабеет по времени грусть по умершим. А у Володи Гарволина что дальше время шло, то сильнее грусть о матери овладевала сердцем.
Замер ужас перед этим зрелищем умирания, грубого торжества мертвых сил над живою душою человека, и то, что было кратким страхом перед смертью, растворясь в томительности переживаний, стало тихим ужасом перед жизнью. Грусть сживалась понемногу с тоскующим сердцем. Так все ясно, – Шаня для Володи недостижима, другой ему не надобно, – бедное сердце навеки верно, – личное счастье невозможно.
Как же ему жить, для кого и для чего, – пока еще не знает Володя. Готовых ответов есть много, – но не верит им Володя, потому что бедное сердце перестает верить в чудо.
Скучный, унылый вид Володи Гарволина делал его в Шаниных глазах жалким, неприятным и отчасти даже смешным. Но Шаню и влекло к нему. Влекло волнующее, жуткое сознание того, что это она – причина его тоски неизбывной. Была жалость к нему, но и немножко презрения. Сравнивая Володю с собою, Шаня думала: «Я – девочка, да и то нос так не вешаю. Ну да я – сильная».
Радостно сознавая свою силу, Шаня утешала Володю, как большая маленького. Иногда так ей станет жалко Володю, что она даже поплачет о нем, оставшись одна.
Мучительна Гарволину Шанина жалость. И хочется, чтобы Шаня его пожалела, и стыдно.
Володя почему-то все вспоминал Шанин рассказ о разбитой розетке и о не свершившемся по ее молитве чуде. В Володиной душе, уже потрясенной жестоко, этот случай был как тот легкий толчок или шум, который опрокидывает подтаявший айсберг, – так рушилась в его душе старая, простодушная с детства вера.
– А я, Шанька, все про твою розетку вспоминаю, – сказал он.
– Какую розетку? – спросила Шаня.
– А вот что ты разбила и молилась, чтобы она срослась. Не срослась розетка, не было чуда, вместо чуда была тебе мука. А что, Шанька, если и всегда так на этой земле? Что, если чуда не было никогда и не будет? Ведь тогда и жить нельзя. Как же нам всем жить без чуда!
Шаня засмеялась.
– Володенька, да ведь это – детское! Разве же статочное дело из-за шалости чуда просить! Этак бы все ребятишки избаловались.
Шаня смеялась, забыв свои те детские слезы. Володя прислушивался к ее словам, с неловким видом склонив к ней правое ухо. Подумал над Шанькиными словами, но не утешился ими. Сказал:
– Детское, говоришь? Так что же! Для Бога все мы – дети, все маленькие да слабенькие.
– Чудо будет, стоит только захотеть, – решительно сказала Шаня. Володя усмехнулся, вздохнул.
– Ну, вот ты захотела чуда, а что из этого выйдет? Призадумалась Шаня, – и как всегда, мысли ее обратились к Евгению.
– И не хочу, да вспоминаю милого, – говорила она. – Иногда так ясно его вспомню, точно он тут стоит. Только он не голубой, а отдельно. И тогда хорошо мне, и весь город здешний как большой памятник милого моего. Хожу по улицам, по дорожкам, а сама точно в храме стою. Для меня теперь каждая яблонька, с которой Женя брал яблочки, как часовенка зелененькая. И каждая вещь, которая о нем напомнит, такая милая станет, что целовать ее хочется.
– Нашла себе кумира, – сказал Володя. – Как бурятка дикая, своему идолу салом губы мажешь. Погоди, не пришлось бы тебе своего идола палкой смазать.
Шаня быстро глянула на Володю и сказала:
– Мне хочется понять Евгения хорошенько.
– Сама себя расстраиваешь, – сказал Володя. – Понять его – штука не хитрая. Мне он сначала тоже показался симпатичным, а потом я его раскусил.
Шаня призадумалась. Не слышала, что говорит Володя. Вдруг повернулась к нему и, прервав его на полслове, сказала радостно:
– У меня скоро будет праздник.
– Какой такой праздник? – невесело спросил Володя.
– Годовщинка, – с лукавою усмешкою говорила Шаня. – Год с того дня, – ну, одним словом, такая милая встреча с ним была. И сейчас, как вспомню, сердце зарадуется.
– Есть чему радоваться! – хмуро молвил Володя. Шаня вздохнула. Сказала:
– А вот поди ж ты, – и больно, и радостно. Мне, Володенька, больно, точно кто-то ножиком из сердца самую радостную половинку вырезал. Вот было, и вот нет. Просто делать ничего не хочется. И глаза бы мои не глядели на все эти вещи! Учебники пожгла бы, пошла бы к нему в прачки. Да не пустят.
– Ты – ленивая, Шанька, – сказал Володя.
Вдруг побледнев, чувствуя приступ странной злобы, он хрипло сказал:
– Иногда мне кажется, Шанька, что ты – злая.
– О, злая! – воскликнула Шаня. – Ну и пусть, и пусть злая!
– Что хорошего-то? – тихо спросил Володя. Шаня говорила:
– Если я злая, пусть я пострадаю. Пусть, пусть меня Бог накажет. А я все-таки сегодня голубенькую тень видала.
Володя сумрачно сказал:
– Никаких нет голубеньких.
– Это вот ты – злой! – сердито сказала Шаня. – Как же это так, – нет голубых? Что ж ты говоришь о том, чего не знаешь? Вот видишь, утром голубого видела, а днем от Жени письмо получила. Ну как же ты говоришь, что голубых нет? Этак ты скажешь, что и ничего нет, ни земли, ни неба? Эх ты, философ! А вот будет скоро моя годовщинка, – я эту калитку всю цветами уберу.
Володя усмехнулся и попросил:
– Покажи письмо.
– А смеяться не будешь? – спросила Шаня.
Показать Женины письма ей самой хотелось. Володя сказал угрюмо:
– Нашла зубоскала! Когда же я над тобою смеялся?
Шаня повела Володю в баньку. Сбегала за письмами. Володя прочитал оба письма. Усмехнулся. Сказал:
– Мастер улещать. Хоть бы одно слово верное написал.
– Какое же верное? – обидчиво спросила Шаня.
– А вот такое, – отвечал Володя с досадою. – «Ты обо мне, Александра, не думай, да и я тебя скоро забуду. У тебя одна дорога, у меня другая, а за прошлое спасибо, провели время не скучно».
– Ну, и злой, и злой, и злой! – закричала на него Шанечка, постукивая кулачком по ладони. – А вот буду о нем думать, буду, и он меня не забудет, не забудет, и мы будем вместе.
Володя махнул рукою:
– Ну, до свиданья, Шанечка.
Шаня поцеловала его в щеку и сказала:
– Знаю, куда ты пойдешь. К матери на могилку.
И уж не сердилась на него, опять растроганная его грустью.
Простился Володя с Шанею. Шаня пошла было проводить его до калитки, да мать крикнула ее зачем-то домой. Шаня убежала. Володя долго смотрел вслед за нею. Вздохнул и пошел. У калитки стояла нянька.
– Что, Володенька, голову повесил? – спросила старая.
– Веселого мало, няня, – сказал Володя. – Стрекоза твоя о Хма-рове думает, а он ей нос натянет.
– А ты, Володенька, не возьми моего слова в досаду, ты будь смелее, – говорила няня, – держи себя с полным своим достоинством, через кураж найдешь и марьяж. Брал бы пример с Женьки Хмарова. Барственно себя вел молодчик, – придет себе вальяжно или на лосипеде подкатит таким шкапидаром, яблоков, ягоды нашей налопается, Шаньку по румяным щечкам белыми ладошками звонко отблагодарит, да и был таков. А Шанька-то круг него каруселится, а Шанька-то к нему губарабится.
– Неужели он ее бил? – спросил Володя.
– Бить не бил по-настоящему, – отвечала старая, – а памятку задавал. Шанька-то у нас своевольница да пересмешница, любит подразнить, а ему не нравилось, потому гонор велик и гордая шишка на затылке.
От Шани Гарволин пошел на кладбище. Это была его любимая прогулка. Часто сюда приходил, почти всегда не в праздник, когда мало народу. Тайком от своих. На могилу к матери.
Пришел – и почувствовал какую-то странную усталость, точно издалека пришел.
Весною на кладбище хорошо, – это позже будет, знойным летом, что земля порою трескается и смрад могил поднимается к небесам, к золотой колеснице мертвого Дракона, влекомого незримыми конями, подобно тому, как в день великого поднятия вод по гулким улицам Древнего Города медленно влекся на торжественной колеснице мертвый деспот, разрумяненный, но зловонный, последний царь Атлантиды. А теперь нежно и легко льется в грудь воздух вешнего кладбища, и Дракон еще жив. И такая окрест отрада!
Как всегда здесь, обступили унылые думы. Володя снял шапку, сел на скамейку. Сидел, сгорбясь, как старый. Холодноватый, пустынный ветер порою приподнимал прядку волос на его лбу. В воздухе, еще пахнувшем снегом, было пусто и тихо. В сердце тупо и странно. Между могилами темнела полуобнаженная весенняя земля. По небу тихо проходили ясные тучки и словно подсматривали, что он тут делает, на могиле. Бледное небо казалось низким и тяжелым.
– Где же ты, жизнь бесконечная!
Глава семнадцатая
Вот и лето настало, знойное, яркое, страстное. Около заборов в городе буйно выросла высокая крапива. На грудах мусора зазеленели, зацвели сорные, но все же небу милые травы: чистотел, осот, марь и лебеда. Между травами созревала сочная земляника. За Шаниным садом, на тихом озере, обросшем камышом, распустились поразительные цветы желтого касатика и таинственно колебались при порывах ветра.
Няня радовалась теплу, старая, и говорила:
– Благотворение воздуха в наших садукеях.
Шаню кое-как перевели в следующий класс. Ей уж не хотелось опять, по-прошлогоднему, получить переэкзаменовку и все лето быть под страхом, – налегла на учебники, подзубрила.
Лето, свобода, – все хорошо, только Жени нет. Земля и небо, весь мир обвеян крыльями голубых, а Женя далек. Земной рай – пустыня без Жени!
Летние дни так медленны и длинны, особенно если они не отмечены в Шанином календаре каким-нибудь милым воспоминанием. Ползут, ползут без конца, обливая душу томлением.
Иногда Шаня думала: «Скорее бы ночь наступала!»
Ночь, когда мечтается сладко!
Мечта об Евгении странно менялась, отходила от первоначального образа, претворялась в сладостную легенду. Образ Евгения голубел, истончался, восходил по лестнице совершенств. Привычные связи представлений разрывались, – завязывались новые.
Письма от Евгения приходили уже не так скоро. Сначала Евгений оправдывался тем, что у него экзамены, потом уже ничем не оправдывался. Но его письма, хотя и редкие, были так же нежны, как и первые. Шаня перечитывала их каждый день. Наизусть запомнила Эти письма становились ее Кораном и понемногу отравляли ее душу.
Шане особенно нравились в этих письмах те места, где Евгений, тоном наставника, снисходящего к малому пониманию внимательной почитательницы, излагал свои взгляды на жизнь. Большое место в Жениных письмах занимали описания Крутогорска, его улиц, домов и театров, Жениных встреч и знакомств. Все это было чрезвычайно интересно, но все-таки несколько далеко от Шаниных настроений, и не эти описания и рассказы могли помочь ей приблизиться к Евгению, научиться у него, понять его, стать достойною его.
Шане захотелось отделить от этих рассказов и описаний поучительную сторону Жениных писем, чтобы иметь всегда под руками надежное руководство на все случаи жизни. Любовь делала легкомысленную Шаньку рассудительным и мелочным педантом.
Шаня отправилась в Гостиный двор, – неуклюжее белое каменное здание, под грузными аркадами которого помещались лучшие в городе лавки и магазины, и там купила красивый альбом. На заглавном листке альбома Шаня сделала крупную надпись: «Женины заветы».
На первой странице написала она сама: «Хочу быть достойною моего возлюбленного. Хочу все делать и о всем думать по мысли и по душе господина моего. Хочу вся жить в нем и из воли его не выйду. Помоги мне, Господи, быть верною ему!»
А со второй страницы начались Женины заветы.
– Уважай самого себя, – говорит Женя, – если не хочешь стать в ряды презренных рабов.
– Ставь себя на самое высокое место, и тебе поклонятся.
– Не жди оценки от других, хвали сам себя; не верь тем, кто говорит, что это – жалкое самохвальство.
– Свою хвалу себе я поддержу всею своею жизнью.
– Прекрасны люди, рожденные для господства. Презренны рожденные для низкой корысти.
– Хорошо иметь предков, делами которых можно гордиться. Женины заветы иногда слишком больно ранили Шанину душу.
Иногда кое-что в них было ей непонятно. Тогда она писала Евгению и просила объяснений. Евгений отвечал ей нежно, но очень свысока. Иногда ее вопросы казались ему просто глупыми, и тогда он отвечал ей не без раздражения. Но так как раздражение – плохой советчик, то Евгений порою и сам запутывался в своих ответах. Иногда Шаню даже обижало, что он не хочет понять ее сомнений.
Раза два Шаня пыталась поговорить с матерью о Жениных заветах. Но Марья Николаевна этих странностей не понимала и посмеивалась над дочкою. Шаня обиделась и уже перестала говорить об этом с матерью. А с отцом заговаривать об этом Шаня и не пыталась.
Если нельзя говорить об этом, то лучше молчать и быть почаще наедине со своими думами и мечтами. И вот потому Шаня старалась пореже бывать дома. Притом же раздор между отцом и матерью больно мучил Шаньку; не хотелось на все это глядеть.
Мать говорила иногда:
– Уж очень ты непоседлива, Шанька. Только тебя и видишь, что за столом. Смотри, как бы отец тебе хвост не пришпилил.
А Шаня отвечала:
– Я же ведь, мамочка, все экзамены выдержала, как же мне теперь не погулять!
Уходила из дому, – вспоминать, мечтать. Думала о том, какая она была раньше, какая стала теперь. Дивилась той перемене, которую в себе замечала.
До Евгения содержанием Шаниной души были ее еще не приведенные к одному центру стремления, яркие, капризные, буйные, но случайные. Шаня смутно вспоминала об этом доисторическом времени. А вот теперь прихотливая власть случая заменилась суровою властью рока. Теперь Шаня казалась себе совсем-совсем иною. Ей трудно было осмыслить это впечатление отчужденности от того раннего времени и все-таки настойчиво хотелось понять эту перемену. Она думала: «Я была тогда совсем глупая. Может быть, я и теперь глупая, но по-иному. А тогда, до Жени, как же я жила? Теперь мне все ясно, – я вся в нем, вся для него, – а тогда я была здесь и там, везде и нигде, как рассыпанные бусы».
Мечта об Евгении спаяла Шанину душу, огненным обручем связала ее, и такая теперь была в ее душе цельность, какой не было никогда раньше.
Казалось Шане, что ее прежняя душа ушла из нее и живет отдельно. И старалась Шаня представить себе, какая же была эта прежняя Шанька. Вспоминала, сравнивала. Образ прежней Шаньки дробился, разбивался, как течение медленной речки дробится на многие протоки. Шаня олицетворяла себя прежнюю в милых нежитях.
На речку ли она пойдет, – кажется ей, что где-то за кустами, разметав черные волосы по плечам, по спине, плещется в прохладной, прозрачной водице речица-Шанька, прежняя, глупая, веселая. Вода для речицы-Шаньки – просто вода, в которой весело, и песок – только песок, по которому забавно побегать. Ей, речице-Шаньке, не томно, не жутко, не стыдно. Пучина ее не манит, лебедь не пугает, золотой змей не обнимет. А и обнимет, ничего не поймет речица-Шанька, только засмеется, играя.
В баньку ли пойдет Шанька, – не спряталась ли под полок прежняя она, банница-Шанька? Моется усердно банница-Шанька в теплой и в холодной водице, трет себя губкою и мягкою мочалкою, ничего не знает о том, сколько жуткого и сладкого в этом обычном обряде; смотрит на свою детскую грудь, и щеки ее не вспыхнут, и глаза ее не зажгутся.
В лес ли пойдет, – вон за деревьями она прежняя идет, лесовица-Шанька; только то и знает, что по грибы нельзя босиком ходить, ничего не найдешь, а по ягоды можно; а не знает, как отрадны и жутки лесные тени, как сладки лесные поцелуи.
По полям ли идет Шаня, – прежняя она, полевица-Шанька, поодаль бежит, васильки да кашки рвет, сама того не знает, что каждый цветок вырос для милого; венки сплетает, сама того не знает, что венок на голове, чтобы милый целовал слаще.
По дороге ли столбовой идет Шаня, – а прежняя она, дорожница-Шанька колокольчику тройки рада, не знает призывной тоски дорожной, не знает, как хочется в далекий-далекий путь.
Что забавило прежнюю Шаньку, – прежних Шанек, – домовицу, садовицу, капельницу, уличницу, школьницу? Игры, забавы, буйное молодечество, быстрый бег санок, скрип весел, визг по льду коньков, холод вод и зной полдневный летом. Все это мило и теперь, потому что во все это вплелась мечта об Евгении, нежная жизнь любви.
В жизни других людей привлекает Шаню теперь только то, что так или иначе сплетается с любовью. В книгах интересны ей только страницы любви. Мечтает она только о любви. И к родителям стала присматриваться Шаня внимательнее, потому что их сладко и больно жалила любовь.
Присматривалась к ним внимательно, а все-таки бегло. Торопилась уйти. Пойдет будто бы к какой-нибудь подруге в город, а сама пробежит окольными улицами, на шоссе, идет за город, к Четверговому полю, на тот пустынный перекресток двух дорог, до которого доходили с Женею, гуляя за городом.
Небо над нею туманится. День тускнеет, догорая. Дорога широкою лентою вьется вдаль. Носятся высоко стаи птиц. Город только что кончился. Плетень, полуразвалившийся, ограждает унылую избу. Березы вдоль дороги длинным рядом говорят о чем-то унылом и безнадежном. И верстовой столб торчит некстати, ни к чему, уныло и нелепо.
Печально Шане. Хочется идти далеко, далеко, по трудной, жесткой дороге, как ходят богомолки, чтобы заслужить у кого-то милость. Снимет Шаня ботинки. Вот и жестка дорога под ее ногами, и камешки остры. Но Шаня идет упрямо, помахивая снятыми ботинками.
«Пусть, пусть», – думает она, околачивая ноги о щебень.
Или идет Шаня одна на берег, – сад подходил прямо к реке. Река летом сильно обмелела, и Шаня переходит ее вброд, к лесу. Знойный день ярок и злобно-тих. Жарко и светло. Далеко вокруг никого не видно. Шаня одна садится в лодку. На Шане только легкое платье, на голове соломенная шляпа. Ноги ее уже успели загореть.
Легко двигая весла, Шаня плывет по реке и вспоминает, как она с Женею каталась в лодке прошлым летом, в такой же знойный, тихий день. Евгений изнемогал от зноя, а Шане в ее легком платьице, под ее широкополою легкою шляпкою ничего, ей весело и легко. Она опускает то одну, то другую руку в воду и потом принимается шалить, – качает лодку, брызгает водою на Евгения. Евгений боится и злится. Он кричит:
– Шаня, не шали, лодку опрокинешь!
– Что за беда! – с обычною беспечностью отвечает Шаня.
– Но мы упадем в воду! – кричит Евгений, неловко махая веслами.
– Ну что ж такое! Здесь мелко.
– Утонуть и в луже можно.
– Ничего, здесь нельзя утонуть.
– Но мы совсем перемочимся!
– Ничего, речка вымочит, солнце высушит. Евгений злится и гребет к берегу.
Вспоминала Шаня и думала: «И чего это он сердился на всякий пустяк! Ну да он – еще мальчик. Вырастет, будет веселый и всегда любезный».
До берега добрались, у Шани новая затея.
– Женечка, наловим раков.
– Чем ловить? – спрашивает Евгений.
– Чем? Да просто руками. Вон под этими камешками уж наверное раки водятся.
Шаня входит в воду, шарит под камнями, вытаскивает рака и бросает на берег. Зовет Евгения:
– Женечка, иди сюда, мне одной скучно.
– Глупости, – ворчит Евгений.
Но не может отказать Шанечке, – и через минуту влезает в воду.
Залезли оба в воду. Толкаются, возятся, смеются. Вода им выше колен. Шаня любуется Жениными ногами, белыми и стройными. В воде они кажутся тогда очень красивыми, когда порозовеют от холода. Курточку Женя снял, рукава засучил, – до плеч открытые, стройные, розовеют его руки.
Рдели их щеки, и глаза блестели. И теперь, вспоминая, чувствует Шаня, как рдяны ее щеки, как алы ее губы, как блестят ее глаза. Легкий и сладостный стыд заставляет ее закрывать лицо руками и смеяться.
На берегу реки нынче Шаня нашла то место, где они с Женею в прошлом году ловили раков, и полюбила приходить сюда. Песок, мокрый при реке и мелкий, тот самый песок, на который ступали Женины ноги, казалось ей, еще хранил в себе теплоту его тела.
Ляжет иногда Шаня на берег, прижмется щекою к песчинкам и вся замирает.
А вот теперь Шаня одна ловит раков руками. Празднует годовщину того дня, когда они здесь вместе с Женею возились у прибрежных камней, брызгая друг на друга водою.
Шаня купалась в речке, близ своего сада. Место было безлюдное, но очень открытое. Вода ласковая была и влюбленная в Шанино тело. Она влекла, и выбрасывала, играя, и обнимала прохладно и звучно. И влажные поцелуи звучали на Шанином теле.
Шане казалось, что ее кто-то обнимает. Жгучее летнее томление охватывало ее. Первое девичье сладострастие пылало в ее теле.
Стало вдруг стыдно, – воздуха и неба. Шаня боязливо подумала: «А что если сойдет ко мне демон полуденный, – золотой змей или лебедь? И обнимет? Так всю голую и возьмет. Ай, страшно!»
Шаня взвизгнула тихонько, бросилась одеваться. Кое-как надела рубашку, юбку и побежала домой.
Банька в саду – один из Шаниных памятников. Здесь не раз встречалась она с Женею. Сидели здесь на скамеечке. Тихонько говорили.
Вспоминает Шаня разговор, тихий, полушепотом, когда прошлым летом, в знойный день, перед грозою, она привела Евгения в баньку, где было прохладно и тихо. Он говорил о красоте, любовался ее ножками и ласкал ее так нежно и ласково.
Прикосновение Жениных рук, его нежные поцелуи словно еще горели на Шаниных щеках, на ее плечах и руках. А в ушах еще звучали его загадочные слова о запечатанных вратах, – странные намеки, возбуждающие жгучее любопытство.
Нынче летом часто Шаня придет в баньку, вспоминает. То ляжет на скамейку, то опять встанет, тяжко и томно взволнованная.
В знойный день одна туда заберется. Скинет платье. В одной сорочке станет на колени перед окном. Небо голубеет. Шанька молится. Тайна, светлая, светлее, чем всякая на земле явь, обнимает ее. Страстная молитва радостна. Тайна таится в углах. Вся горит Шаня страстью. Тяжко бьется сердце, и кровь пламенно стремится в жилах… Вечерело. Мать собралась в баню. Зовет:
– В баньку, Шанька!
Шанино сердце замерло и забилось. Шаня нарочно долго медлит, чтобы потом остаться в баньке одной. И няня ушла, и мать, а Шанька все дома. Уже мать и няня собрались уходить из баньки, когда Шаня туда пошла, тихая, в благоговейном настроении. И в руках у нее роза.
– Шевелись, Шанька! – кричит мать.
Бранится мать, ворчит няня. Шаня скромно и молча входит в сумрак баньки, и радостно ей, что в вечереющих лучах солнечных румяно светятся маленькие окна и наклонные лучи пронизывают оба тесные покойчика, – первый, где раздеться, и второй, где мыться.
– Ждать, что ли, тебя! – сердито говорит мать. – Мойся одна, коли не страшно.
– Чего ж мне бояться, мамушка? – тихо отвечает Шаня.
– Зачем цветок принесла? – спрашивает мать.
– Для запаха, – говорит Шаня и краснеет. Мать смеется.
– Баловница!
– Коли чего испугаешься, скричи, – говорит нянька, – я тут в огороде посижу недалеко.
Вот Шаня одна. Раздевается медленно и строго, – и чудится ей, что она облачается в ризы белой красоты. В окна свет вечерний падает, и тишина, и ясность закатная. Вошла Шаня обнаженная в теплый покойник, где печь натоплена жарко, где в двух чанах еще много воды холодной и горячей, где влажен полок и пахнет распаренным веником так мило и весело.
Распустила косы. На скамью положила розу, – это знак памяти о Жене, символ его благоуханной души. Наливает воду. Вода шумит, колышется. И Шане вдруг становится страшно. Но она вспоминает Женю, и исчезает страх. И чудится ей, что шепчет ей Женя:
– Что же ты боишься? Разве ты не знаешь, что красота побеждает страх и стыд?
И думает Шаня, что она прекрасна Любуется собою. Шепчет:
– Я прекрасна, прекрасна! И надо быть мне такою для милого моего.
Оставила воду. Стала опять на колени перед окном, лицом к заходящему солнцу. Видит, – вдали, за яблонями, мелькает темное нянькино платье. Но не хочет думать о старой. Прижимает руки к груди и молится:
– Алым цветом дай мне радостно расцвести, Господи, для возлюбленного моего, для утехи и радости его.
– Как наливное яблоко, налей мое тело, силою, светом и радостью налей его, Господи!
– Очи мои зажги огнем зовущим и радостным, огнем любви Твоей, Господи!
– Рабою смиренною, утехою тайного часа поставь меня, Господи, в чертог господина и возлюбленного моего!
– Чарами обаяния неотразимого обвей меня, Господи. Невестою радостною и радующею возведи меня к господину моему Евгению.
– Пламенем, пламенем разумения Твоего, Господи, озари смиренную душу мою, да войду я к господину моему рабою утешною в минуты раздумий его.
– Тело мое повергни к стопам господина моего, а душу мою зажги пламенем, восходящим даже до неба.
Отошла от окна, идет к скамье, где вода приготовленная оставлена и роза. На коленях стоя, целует розу и говорит:
– Женя, я – твоя рабыня, я тебе в жертву пришла себя принести.
– Именем Евгения, возлюбленного моего, заклинаю тебя, вода, будь водою живою.
Потом медленно стала лить на себя воду, – и живая вода бежала по живому телу.
А где-то в углу зыбко смеется над Шанею банник, – серая, паутинная нежить, что любит плеск воды на голых телах и соблазн наготы.
Шаня в страхе заклинает банника. А он льнет к ее нагим ногам и зыбко смеется.
Заклинает всеми силами земли и неба. Не боится серый, смеется. Заклинает именем Евгения. Смеется серый пуще. Заклинает собою. И тогда серый исчез. И опять молится Шаня:
– Господи, Господи, счастия, мира, радости, утешений излей полную чашу на господина моего, совершеннейшего из рабов Твоих Евгения, – и мои радости все возьми, все отдай ему, Боже мой, Боже мой.
– И страдания мои умножь, и из мук моих создай, Господи, утеху и веселие господина моего.
– Господи, рабою пляшущею и поющею перед господином моим поставь меня, – и смех мой, и воздыхания мои, и слезы мои да будут утехами господина моего.
Глава восемнадцатая
Самсонову иногда надоедала его любовница, Аннушка Липина, тупое создание с голубыми неподвижными глазами, жирная молодая женщина, добродушная, однако себе на уме. Тогда он возвращался к своей жене.
Привычная красота еще молодой женщины опять сладким чадом дурманила его голову. Вспоминались и оживали в сердце тысячи милых мелочей, связывающих людей, проживших долго вместе. Тогда он вдруг становился нежен и ласков с женою. Как-то неумело заискивал. Даже подарки приносил иногда. Порою даже у дочери спрашивал:
– Шанька, что бы мне твоей матери подарить?
И Шанька советовала, гордясь и краснея. Марья Николаевна отталкивала его; подарок сначала откажется взять, потом соблазнится, засмеется, возьмет.
Изливалась в упреках. Вспоминала все его обиды. Плакала. А как только заплачет, – так и конец настанет ее ожесточению.
Чем она дольше сопротивлялась ласкам своего мужа, тем более Самсонов разжигался. Слезы особенно распаляли его и разнеживали, и он умножал свои ласки и настояния. И наконец Марья Николаевна отдавалась ему с прежнею молодою страстностью.
А случалось и так, что не заплачет Марья Николаевна, долго мужа от себя гонит, от ласк его отбивается. Злыми укорами сама сердце свое ожесточает. Тогда вдруг обозлится Самсонов, накричит яростно, надает жене пощечин и гневно уходит. Но Марья Николаевна, обливаясь слезами, бежит за ним, обнимает его, целует. Гнев мужа вдруг выбивает из ее души всю злость, и ей кажется, что он опять, как в первые дни, любит ее, – потому так и злится на ее упрямство. Самсонов опять идет к жене; она целует его руки, в очи его ясные не наглядится, суровым лицом его не налюбуется, смеется и радуется.
Но на другой день оба они возвращались к своим привязанностям.
Один раз вечером в садовой беседке над рекою Марья Николаевна сидела, разнеженная какою-то далекою мечтою. Шаня долго смотрела на нее издали, потом тихо вошла, села на скамеечку рядом с матерью и заговорила. Сначала о чем-то случайном, потом осторожными подходами завела разговор о любовнице отца. Выведала, выспросила все, что мать знала.
Мать сначала побранила ее. Можно было подумать, что сердится. Но Шаня видела, что можно продолжать, – и мало-помалу Марья Николаевна втянулась-таки в разговор.
Поговорили мать с дочкою, обнялись, поплакали. Вздохнула мать, сказала:
– Своевольница ты, Шанька! Избаловала я тебя. Поди-ка, о чем с девчонкою говорю!
– Ничего, мамунечка, – шептала Шаня, – я сама скоро совсем большая буду.
В тот же вечер, поздно, Шаня тихохонько, чтобы мать не услышала, босая прошла в кабинет к отцу.
Сердце ее билось от страха. Но она храбро заговорила, смуглыми пальчиками теребя обшивку отцова халата:
– Папочка, что я у тебя спрошу?
– Ну, спрашивай, – сумрачно сказал отец.
Думал, что Шанька подарка или денег будет выпрашивать. Думал: «На всех не напасешься. Им дай волю, – разорят».
– Только ты меня не побей, – робко сказала Шаня.
– Говори, не бойся. Без дела бить не стану, – не зверь, отец тебе родной.
Шаня собралась с духом и храбро заговорила:
– За что, папочка, ты эту Липину полюбил? Аль уж так она очень бела? Аль уж очень она мила, что тебе так люба? Мамочке ведь обидно, – мамочка еще не старуха. Почто мамочку обижаешь?
Понурилась Шанечка, зарделась, заплакала беззвучно, но горько, – слезы в три ручья.
Отец свирепо закричал:
– Ах ты, дрянь ты этакая! Да как ты смеешь! Забыла ты, с кем говоришь? Отцу такие слова произносишь?
Он был очень удивлен Шанькиною дерзостью. Хотел исколотить ее, за косу было схватил, да почему-то удержался. Даже кричать вдруг перестал, – почему-то не хотел, чтобы Марья Николаевна слышала.
– Ну и девка дерзкая! – говорил он с изумлением. – И набаловали мы тебя! И в кого ты дерзкая такая уродилася? И в роду у нас того не было, и слыхом не слыхано, чтобы отцу такие слова смела девчонка говорить!
Однако Шанька не пугалась, – к отцу ласкалась, руки его целовала, тихими словами уговаривала. Видела, что отец смущен и бить не станет. А и поколотит, – ну что ж, потерпит Шанька, не впервой! На то и шла! На колени перед отцом стала, снизу в его глаза глядела, с вкрадчивою ласкою говорила:
– Ведь я, папочка, не за тем, чтобы упрекать. Сама эти дела понимаю, сама втюрилась. Знаю, – сердцу не прикажешь, уж кого раз полюбишь, из сердца не вынешь, а разлюбишь, обратно в сердце не вставишь. Ну, миленький, родненький, поговори ты со мною о своей любушке, – я мамушке ничего не скажу.
Разнежилось, тая, суровое сердце, – железо воском стало, – чародейка Шанька! – и, сам не зная как, заговорил с нею отец о Липиной.
– Она, Шанька, не злая. От нее твоей матери худа не будет. У меня на обеих хватит, а ей много и не надо, – она простая. Аннушка мне песни поет, весело передо мною ходит, пляшет, да еще как! Ты бы ее увидела, сама бы ее похвалила.
– А где увидеть ее, папочка? – спросила Шаня. – Аль к ней сходить, поглядеть, поспросить?
Эти Шанины слова испугали Самсонова. Он подумал: «Пожалуй, с глупа ума и впрямь пойдет своевольная девчонка к моей Аннушке. Хорошего ничего не выйдет, скорее худое. Да и люди что скажут? Свел дочь с полюбовницей!»
Он прикрикнул на дочь:
– Нечего тебе там делать! И думать не смей туда ходить, – беда тебе будет. Да и что я тут с тобою болтаю! Пошла вон, бесстыдница!
Шанька проворно вскочила, наскоро поцеловала его жесткую, давно не бритую щеку и поспешно выбежала. Самсонов сам на себя досадовал. Ворчал: «Грех какой! С девчонкою разболтался. Вот уж не мимо-то говорится: захочет Бог наказать, разум отнимет».
«Какая же она? – думала Шаня про отцову любовницу. – Не сходить ли к ней, не посмотреть ли?»
Не долго думала Шанька, решилась идти. Дождалась, когда мать была в духе, выпросилась в город сходить к подругам и отправилась, принарядившись, – чтоб не сказала злая разлучница, что мать за дочкою не смотрит, об ее одежде не заботится. Где живет Аннушка Липина, Шаня еще раньше вызнала, – Дунечка Таурова и в этом помогла через своего Алешу.
Предстоящее свидание волновало Шаню. Было страшно, жутко – и тянуло, как тянет броситься под поезд, когда он проходит очень близко мимо. От этого тревожного смешения чувств злость в душе поднялась. Думала Шаня, что это – злость за мать. Быстро бежала Шаня по улицам, разжигая в себе злость, – за мать браниться.
Вот и дом, где живет Липина, – деревянный, маленький, три окна на улицу, крыльцо со двора, за домом сад. На окнах – кисейные занавесочки, горшки герани, бальзамина и фуксий, клетка с канарейкою.
Позвонила Шанечка. Открыла ей дверь молодая румяная баба с лукавыми глазами. Сразу догадалась Шаня, что это – сама Аннушка Липина. На всякий случай спросила:
– Здесь живет Анна Григорьевна Липина?
– Я сама она и есть, – ответила румяная.
Покраснела, застыдилась, слегка испугалась, – тоже догадалась, что ее гостья – дочь ее дружка: так же гневные брови хмурит, глазами сверкает, сердитые губы кривит; да и на мать уж очень похожа, а Марью Николаевну Липина встречала. Чтобы скрыть стыд и страх, Аннушка захихикала и сказала развязно:
– Ай по какому делу пришли, потрудились, барышня? Чтой-то я как будто вас не признаю.
– По делу, поговорить, – волнуясь, отрывисто сказала Шаня.
– Пожалуйте в горенку, – сказала Аннушка, вспыхнула и поправилась с гордостью, – в гостиную. Пожалуйте, сядьте.
Шаня вошла в гостиную, как в тумане. Ничего не видела отчетливо, только с досадливым чувством смутно заметила, что все в комнате аляповато, бело и розово, очень опрятно, но зато и очень безвкусно. Заливалась канарейка. Шаня сердито заговорила, – прямо к делу:
– Вы зачем обижаете мою маму? Что она вам сделала? Липина притворилась, что не знает Шаньку. Спросила, посмеиваясь лукаво:
– А кто вы такая будете, бойкая барышня? И кого же это я обидела? Я – человек маленький, меня самое всяк обидеть может.
– Пожалуйста, не притворяйтесь, – запальчиво сказала Шаня, – я – Шаня Самсонова, а вам очень стыдно от живой жены мужа отбивать.
Много наговорила Шаня резких слов. Среди опрятной горенки на гладком, чисто вымытом полу стояла в своем коротком белом платьице девочки-подростка, в белых туфельках с черными бантами и в черных, гладко натянутых на стройные ноги чулках, помахивала белым зонтиком, постукивала каблучками, говорила дерзкие слова и ждала, когда же рассердится Аннушка. А лукавая баба посмеивалась. Спрашивала с видом невинной:
– Да чтой-то вы, барышня милая, на меня взъелись так неласково? Еще очень вы молоды, чтобы такие строгие слова говорить.
Потом вдруг Аннушка притворилась растроганною, стала сыпать ласковые слова:
– Ах ты, голубушка моя! Ягодка моя душистая! Как за мать-то заступаешься, Шанечка милая!
Заплакала, на судьбу свою стала жаловаться.
– Сирота я горемычная. Родня бедная, – чем бы мне помочь, с меня тянут. Он-то, мой соколик, щедрый да ласковый, а только уж очень нравен. Так иной раз напылит, что не знай, куда деваться. Чуть что не по нем, – жди беды.
Разжалобила Шаню. Примолкла Шаня, заслушалась:
– В глаза-то все ласковы, за глаза смеются да бранят. Содержанка, говорят, – грош ей цена. И соколик-то мой меня много ниже твоей маменьки ставит. Рассердится иной раз, – ты, говорит, недостойна того, чтобы ей башмаки надевать.
– И верно, – сердито сказала Шаня, – конечно, недостойна. Аннушка засмеялась сквозь слезы.
– Сама знаю, Шанечка, что не стою. Да ведь я и не набиваюсь башмаки-то вашей маменьке надевать.
И опять заплакала пуще.
– Что же делать-то мне, Шанечка, голубушка, коли полюбила я его, моего ненаглядного? И не хочу, да люблю, – такое уж наше дело бабье.
– Как же вы познакомились с моим папочкой? – спросила Шаня. – Зачем стали его приманивать?
Улыбаясь лукаво и ласково, говорила Аннушка:
– Да вы сядьте, Шанечка, не погнушайтесь, моя голубушка, уж я вам все расскажу, ясочка моя. Да кофейку не прикажете ли?
От угощения Шаня отказалась, а рассказ выслушала. Потом, слово за слово, разговорились мирно. Шаня с любопытством разглядывала и выспрашивала Аннушку.
Потом Шаня повадилась ходить к Липиной. По времени они даже подружились. Сладко было Шане поговорить с Липиною о любви. И жутко ей было дружить с врагом ее матери. Приходила Шаня к Липиной не прямою дорогою, как первый раз, а закоулками да задворками, чтобы не увидели, не сказали родителям. Один раз Шаня чуть не попалась отцу.
Она сидела у Липиной, – чай с вишневым вареньем пили, разговаривали. Вдруг Аннушка прислушалась. Пугливо глянула в окно. Испуганно зашептала:
– Шанька, прячься скорей. Беда! отец идет. Другого-то у нас нет хода, – выйти некуда.
– Я из окна выпрыгну, когда отец во двор войдет, – шептала Шаня.
– Нельзя, – отвечала Аннушка, – люди увидят, невесть что скажут. Да и до него дойдет. А во двор спрыгнешь, сам увидеть может. Уж иди в чулан, посиди пока.
А в передней уже заливался резкий звонок, – Самсонов ждать не любил. Липина поспешно толкнула Шаню в чулан, дверь Самсонову открыла.
– Ну что, Аннушка, не ждала гостя? – послышался его голос.
Слушала Шанька, чего и не надобно было ей слушать: чулан был рядом с горенкою, и все было слышно. Самсонов приставал к Аннушке с любезностями. Но Аннушка помнила, что в чулане девчонка сидит и все слышит, и выпроводила своего дружка вскоре ни с чем, – притворилась, хитрая, что уж очень ей недужится.
Глава девятнадцатая
Спросит отец:
– Где Шанька?
– В гостях у подруги, – говорит мать или няня.
И другой раз то же, и третий. Хмурится отец, говорит вечером Шаньке:
– Что за подруги такие? Ты что за проживалка по чужим домам хвосты трепать! Чай, родители у тебя не хуже других. В гости ходишь, так и к себе зови, а мы посмотрим, что за подруги такие. Коли озорницы, – запрещу с ними водиться.
Дивится Шаня. Что-то раньше не любил отец ее гостей; только и звала, когда он из города уедет, – мать и прежде позволяла. Спешила Шаня воспользоваться отцовыми словами, да и подвела себя невзначай, сгоряча, под неприятность.
Один раз под вечер у Шани в гостях были подруги. Она угощала их в своей горнице наверху. Хоть Самсонов был скуп, но ему льстило, чтобы Шанька принимала подруг богато.
Девочки выпили немного мадеры и расшалились, возню подняли, шум на весь дом. Благоразумная Дунечка унимала:
– Достанется из-за нас Шанечке. Шаня бойко говорила:
– Ну, я не очень-то даю моим старикам куражиться над собою. Я с ними зуб за зуб.
Отец, привлеченный шумом, как раз в это время поднимался по лестнице к дверям Шаниной комнаты. Он услышал ее слова и побагровел от злости. Распахнул дверь, вошел в комнату, крикнул:
– Ай да дочка! Хорошо родителей честит!
Шаня помертвела от страха и от стыда. Ей представилось, что отец тут же на месте изобьет ее. Девочки притихли, испуганные внезапным окриком. С жутким любопытством смотрели на побледневшую Шаню и на раскрасневшегося в гневе Самсонова.
Он оглядел девичьи лица. Подумал: «Ишь, беленькие какие! Столпились, как овечки испуганные, одна за другую хоронятся, точно волка почуяли».
Любопытные, взволнованные, испуганные детские глаза, разрумянившиеся детские щеки, улыбающиеся детские губы и все это собрание многих чужих, бойких, но невинных, расшалившихся, но все-таки скромных девочек и девушек, – все это усмиряло злость Самсонова. Он поглядел на Шаню, усмехнулся, погрозил ей пальцем. Сказал:
– Здравствуйте, милые барышни. Что вы так вдруг притихли? Меня не бойтесь, я не кусаюсь.
Девочки засмеялись, задвигались, подходили одна за другою к Сам-сонову сделать реверанс, как их учили в гимназии. Потом Самсонов сказал:
– А моей Шаньке, что она тут наболтала, вы ей, девочки, не верьте, – со мною не больно-то заспоришь, я крутенек. Ну, веселитесь, я вам не мешаю. Только пола каблучками не пробейте, а то падать невесело будет.
Ушел. Смеялись подружки над побледневшею Шанькою. Спрашивали:
– Ну что, достанется? Поплачешь, Шанечка? Боишься? Шаня храбрилась.
– Авось не шибко влетит. И ничего я не боюсь.
Когда гостьи ушли, Шаня ждала жестокой расправы. Ее позвали к отцу в кабинет. Отец и мать ее сильно разбранили.
День длится за днем, быстро бегут над Шанею недели, месяцы. Прошла скучная дождливая осень, – и вот опять бодрая, веселая зима. Опять Шаня радуется морозу, покрасневшим на морозе щекам, морозному воздуху, которым так бодро дышится, белому снегу, у которого ясно-синие тени, и светло-синему льду.
Иногда, если Марья Николаевна весела и хочет побаловать Шаню, велит она запрячь лошадок в санки, и Шаня с матерью ясным вечером при луне едут по снежным дорогам за город. Санки ныряют в снежные сугробы, – весело! Звезды крупны и ярки, морозный ветер в лицо, колокольчики звенят, – хорошо!
Весело кататься по морозу на коньках у себя в саду на пруде или на городском катке на речке. Часто этою зимою собирались у Шани в саду Дунечка, Томицкий, еще кое-кто из подростков, – кататься на коньках, на салазках. Пруд был расчищен, а в саду устроили ледяную горку. Шаня с кем-нибудь из мальчиков катится с горки на салазках и смеется. Смотрит на Дунечку, на Томицкого, видит забавно-милые проявления их простодушной любви, такой целомудренной, чистой и робкой. Сравнивает Шаня, – ив сердце словно уколы кинжала.
Пойдет вечером Шаня с матерью в жаркую баньку. Потом, вся горячая, нагая, из бани выбежит, в снегу поваляется, – хорошо! И ничего, не простудится Шаня, – здоровая, крепкая. Цветет на морозе, как роза. Мать не запрещает, – и сама станет на порог бани, охваченная радостным после жаркой влаги морозом, окутанная облаком пара, смотрит на Шаню и смеется.
Настали Святки. Шанька на Святках усердно гадала. У матери, у няни, у Дунечки спрашивала, как гадать. А какие гадания и сама знала.
Ночью пошла Шаня в баньку. Принесли ей туда столик, белой скатертью накрытый, и два стула. Поставила Шаня на столик зеркала и свечи. Сидит, дрожит, ждет. Тусклые видения плывут в зеркале. Шаня всматривается и видит, – два черные гроба.
Мгновенный ужас охватил Шаню, – и пронизала сердце острая боль, – и жестокая радость вдруг зажглась в душе. Плачет Шаня и думает: «Ну так что ж! Вместе умрем». И опять смотрит в зеркало, – и уже ничего нет в холодном стекле. Может быть, и не было?
Сидели вечером у Шани наверху Дунечка и няня. Гадали на тенях жженой бумаги. Все выходили Шане какие-то зловещие тени. Шаня хмурилась и говорила:
– Пусть, пусть! А все-таки он будет мой!
– Погадаем по-иному, Шанечка, – говорила Дунечка.
– Ничем кручиниться, гадай по-другому, – говорила и няня. – Много тебе есть всяких гадов и загадов.
Спрашивали девочки:
– Нянечка, скажи, ты какие еще гаданья знаешь? Няня рассказывала:
– У нас вот как под Новый год гадают. Девушка, которая гадать хочет, печет накануне пирог.
– Зачем? – спрашивает Шаня.
Няня взглядывает на нее сердито и говорит строго:
– А ты слушай. Зачем да почему, – этого нам знать не дано, а ты примечай, что к чему. Вот, в самую тебе полночь выходит девушка на улицу, подойдет к чьему-нибудь дому и под окошком слушает, что ей там выпадет на долю. И какое она первое имя услышит, то ее суженый.
– Это у прохожего имя спрашивают, – говорит Шаня. – Как у Пушкина сказано:
Смотрит он
И отвечает: – Агафон
– Нет, – говорит Дунечка, – и под окошком можно.
– Ну а если не имя, а просто разговор какой-нибудь услышишь под окошком? – спрашивает Шаня.
Нянька говорит:
– Услышишь разговор, тут ты и примечай. Скажут– иди, – быть тебе замужем. Скажут – сиди, – в девках засидишься. А хуже всего, коли скажут – ляжь, – значит, смерть тебе предвещают.
– Нет, нянечка, – говорит Шаня, – это очень страшно. Подойдешь, а там ребят укладывают спать. Из-за того, что они расшалились, спать долго не ложатся, мне про смерть свою думать, – невесело!
– А то еще слушают, как собаки ночью лают, – говорит няня.
– Страшно, нянечка!
– Откуда собаки лают, оттуда жених приедет.
– Я это и сама знаю, – говорит Шаня.
– А то считают в плетне колья: три раза по девяти отсчитают и смотрят, какой последний кол. Такой тебе и жених будет.
– Как же, нянечка?
– А так, – сучковатый кол, – сердитый будет жених; без коры – бедный; в коре – богатый.
– Ну, это как-то невесело! – повторяет Шаня.
Дунечка говорила:
– Под подушку портрет кладут, чтобы во сне увидеть.
Няня поправила:
– Не портрет, кирпич из бани.
– Ну, кирпич! Портрет лучше, – сказала Шаня.
– Ну, там кирпич или портрет, – говорила равнодушно няня, – не в том главная причина: хоть прядочку его волос положь, а только перед сном не молись и крест с шеи сними.
«Да, конечно, – думала Шаня, – не хочет Бог, чтобы знали будущее люди. Гаданье – дело врага. Но что же делать, если хочется знать!»
Так Шаня и сделала. Положила под подушку Женечкин портрет. Всю ночь Женя снился, веселый и ласковый. А иногда вдруг он отходил и шептался с какою-то девушкою. Она стройная, а лица не видно.
«Кто же она, эта чужая? – утром боязливо думала Шаня. – Манька или барышня, в которую он влюбится?»
Не лучше ли и вправду положить банный кирпич? И вот на следующий вечер из бани Шаня кирпич принесла. Положила его под подушку. И опять те же сны!
Был морозный вечер. Полная луна ясно и любопытно смотрела на далекую, недоступную ей землю. Из ясных звезд складывался все тот же дивный и непонятный узор.
Началось опять гаданье, по старому обряду. Шаня платок накинула на голову, выбежала на улицу. Снег хрустел и блестел. Улица была пуста и холодна. Домишки, заборы, обледенелые деревья, – все было явственно-полуночным, таким, чего днем не увидишь. Седой Мороз в белой шубе сидел вдали на скамейке у чьего-то дома, спиною к Шане, и постукивал палочкою по мосткам, по стенам. Потом встал и завернул за угол. Где-то залаяла собака. На белом снегу стали страшны черные тени. И вдруг стало очень тихо. Шаня ждала и слушала.
Вот раздался скрип шагов по снегу. Шаня вздрогнула. По мосткам идет кто-то. Чужой.
Шане стало страшно. Сердце забилось. Все в ее глазах кружилось и прыгало. Едва различая тихо идущего человека, она подбежала к нему робко. Спросила:
– Как ваше имя?
Он покачнулся. Тут только Шаня увидела, что это – черный, мрачный, пьяный мужик. От него противно и слащаво пахло водкою. Он уставился на Шаню. Она повторила вопрос. Мужик зарычал:
– Черт с рогами.
Хрипло захохотал. Шанечке стало очень обидно.
– Дурак! – крикнула она.
Убежала. Мужик ворчал что-то сердитое. Шаня прибежала домой. Засмеялась, заплакала. Жалобно говорила:
– Вот судьба моя какая, – к черту на рога! Дунечка утешала.
– Это гаданье не в счет, – уверяла Дунечка. – Гаданье в том, что тебе скажут имя, – а раз не сказали, надо опять идти.
– Опять идти? – послушно спросила Шаня.
– Иди, – говорит Дуня.
Шаня опять накинула платок и вышла снова. На этот раз Шаня была спокойнее. И уже все казалось ей обыкновенным и простым. Попался пьяненький писарек.
«Опять пьяный!» – с ужасом подумала Шаня.
И сейчас же утешила себя поговорочкою: «Пьян да умен, – два угодья в нем».
Подошла, спрашивает:
– Скажите, пожалуйста, как ваше имя.
Писарек пошатывается, сладко улыбается и говорит:
– Коварный изменщик.
Делает Шане глазки и любезничает.
– Какой помпончик! Милашечка! Душечка, где вы живете? Позвольте вас проводить.
Шаня опять убежала. Дома рассказывала, смеясь, и сама себя бранила:
– Дура! Охота гадать! Ведь знаю имя, сама знаю, а спрашиваю. Вот за это меня и дразнят.
Глава двадцатая
День за днем, неделя за неделею.
Вот настал и печальный Шанин день, самый печальный, отмеченный черным, – годовщина разлуки. Шаня пост на себя наложила, ничего не ела, кроме хлеба и воды. Думала: «Не сама ли я виновата?»
Кается Шаня, плачет. Как на грех, погода хорошая, ясная, – последние морозные дни при ярком солнце. Днем развеселилась вдруг Шаня, – Дунечка уж очень забавна была с рассказами о своем Леше и так забавно серьезен был Володя. И вдруг вспомнила Шаня, что печальный нынче день. Заплакала, удивляя Дунечку.
– Что ты, Шанечка? – спрашивает Дуня.
– Ах, Дунечка, не знаешь, – годовщина разлуки.
Поняла Дунечка, утешала, сама плакала. Володины глаза с диким выражением устремились вдаль. И думал опять Володя: «Зачем, для чего жить?»
Володя решился умереть. Но так трудно! Преодолеть привычку жить, прервать недосланный сон!
Весна прошла в сомнениях и колебаниях. Летом, как зреют ранние плоды, созрела решимость умереть. В сундуке, где хранились старые, оставшиеся от отца вещи, Володя нашел револьвер. Попробовал в лесу, – исправен. Достал патронов и пуль.
Прошло еще несколько дней в муках и в волнениях, в борьбе с животным страхом перед смертью.
Даже заметили дома. Спрашивали сестры:
– Что с тобою, Володя?
– Да так, ничего, – отвечал Володя. – Голова побаливает. Пройдет скоро. Пустяки.
Разговоры с товарищами не утешали. Все было страшно умирать. И вдруг настало холодное спокойствие.
В нежаркое, тихое утро Володя пришел к Шане. У Володи был растерянный и жалкий вид. Привычная, слабая жалость шевельнулась в Шанином сердце и затихла. Володя спросил:
– Все о Женьке думаешь?
– Думаю, – упрямо сказала Шаня. Покраснела. Жалко Володю, да сердцу не прикажешь.
– Брось ты о нем думать, забудь его, – умолял Володя. – Я скоро умру, у меня предчувствие, но знай, что ничего хорошего не дождешься.
Шаня опустила палец в стакан.
– Смотри, – сказала она, показывая Володе дрожавшую на конце пальца каплю воды. Бросила ее на платье.
– Видишь, – сказала она с улыбкою странною и вдохновенною, – вобралась и не вернется в реку, пока не умрет паром. Так и я, – вся в нем, и только смерть оторвет меня от него. Без него – только в землю, на земле – всегда с ним.
Вот сидит Володя опять на могиле матери. Вся жизнь проходит в его памяти. Мать вспоминается и ее смерть. Так больно сердцу. Заплакать бы, – слез нет.
Ворона пролетела и закаркала. Володя посмотрел вслед за нею, улыбнулся и сказал громко и спокойно:
– Люблю безнадежно, потому и умираю.
Все окрест было спокойно, и ликовало ясное небо, и солнце смеялось, и травы и деревья радовались. Весь мир замкнулся от Володи в один сияющий и недоступный круг, – и Володя был среди этого ясного мира один, как в могиле.
Уходящему от жизни уже никто не поможет!
Подумал Володя: «Написать записку? Но о чем? И кому какое дело? Не надо открывать людям тайну любви, влекущей к могиле».
А что подумает Шаня?
Пусть думает, что хочет. Если она будет счастлива, она о нем забудет. А пока…
Володя усмехнулся и тихо проговорил слова из лермонтовского стихотворения:
Пускай она поплачет, –
Ей ничего не значит.
Вот последняя минута слабости. Володя один в лесу над рекою, на полянке. Лежит в траве. Плачет.
Володя пошел было один в лес, но уже за городом догнал его и увязался идти с ним двоюродный брат, – веселый босоногий мальчишка. Когда пришли в лес и добрались до берега реки, Володя отправил мальчика домой, за удочками. Хотел подождать, пока мальчик убежит подальше. Лег в траву. Полились слезы, – и потянуло к смерти. Торопливо вытащил Володя из кармана револьвер. Выстрелил себе в рот. Звук выстрела гулко прокатился под деревьями.
Мальчик услышал, испугался, вернулся. Увидел Володин труп и быстро побежал домой. Бежит и воет, никого не видит мальчишка. Наталкивается на встречных…
Пришли родные, растерянные, жалкие. Взяли труп, домой свезли, обмыли, уложили.
Мечтала Шаня о Жене. Сидела в саду в беседке, вся мечтою разнеженная. Вот птица пронеслась мимо, и Шанино сердце забилось.
То не простая птица, – то Финист – Ясен Сокол, цветные перышки. О землю ударился, обернулся Женею. Сидит с нею рядом, шепчет веселые слова. Сладко, сладко ноет Шанино сердце.
Дунечка прибежала к Шанечке. Светлые волосики растрепаны. Сама испуганная. Кричит:
– Володя застрелился!
Шаня, в страхе и в смятении, бледная, плохо понимая, что делает, надела шляпу и пошла из дому. Что-то ей говорят. Хотят остановить, – мать, няня. Убежала Шаня.
А Володя уже на столе. Шаня спрашивает, допытывается, – как это случилось. Гарволины смотрят на нее с тихим ужасом. И догадывается Шаня, что Володя застрелился из любви к ней. Это больно мучит ее совесть и радует ее самолюбие. И от этой гадкой радости ей еще больнее.
Володю хоронили, как следует. Хоть старый протоиерей законоучитель и говорил, что надо зарыть за оградою кладбища, да директор гимназии сумел добиться разрешения похоронить по-христиански.
Гимназисты пели стройно и красиво. Поп пришел чужой, молодой, – свой не захотел, отговорился нездоровьем.
Было много цветов. Много молодежи, учащейся, рабочей.
Шаня всем казалась интересною. Догадывались, что из-за нее застрелился Володя. На нее смотрели, шептались. Она плакала.
Дни идут за днями. Зарастает травою Володина могила. Пришла Шаня на Володину могилу, молится, плачет. На колени стала, просила прощения с плачем, настойчиво:
– Прости, прости, Володя.
Почти увидела его голубое тело. Как бы осенение тени над ее склоненною головою. И почти успокоилась Шаня, – Володя простил. Он – добрый, он не может не простить.
Просит Шаня, чтобы он помог ее любви.
– Ты сам любил, сам знаешь, Володя. Прости меня: одно у меня сердце, одна любовь.
Шепчет, уткнувшись губами в свежий дерн могилы, стоя на коленях:
– Если правда, что вы ходите по земле, голубые, – Володя, помоги мне. Не отходи от него, напоминай ему обо мне, покажи ему меня во сне, такую же чистую и голубую, как ты.
Полюбила Шаня ходить на Володину тихую могилу. Носила Володе цветы. Мечтала Шанечка на Володиной могиле.
Дома, одна, достала Шаня Женин портрет, на колени перед ним стала. Горько плакала. Шептала:
– Володенька умер.
Ей казалось, что у Жени лицо – жестокое. Что он повелительно требует жертв.
Шане вдруг стало страшно перед этим портретом, как перед ликом беспощадного. Упала ничком. Шепчет отчаянные слова.
Великая жертва человеческой жизни принесена ее любви, – и уже теперь навеки крепка ее верность. Таинственный ужас смерти приковал Шанину душу к светлому, торжествующему образу Евгения, – и отныне союз их нерасторжим.
Глава двадцать первая
Однажды осенью Шаня у Липиной познакомилась с Марьею Осиповною Грушиною, молодою вдовою чиновника, которая жила не столько на пенсию после мужа, сколько на доходы от комиссионерства, гаданья, сводничества и других услуг; она ничем не брезгала, давали бы деньги.
Грушина хвасталась искусством гадать. Шаня просила погадать ей.
– А вы не испугаетесь? – хитро подмигивая, спросила Грушина.
– Я – смелая, – бойко сказала Шаня.
Грушина поломалась еще немного и согласилась. Назначила час и день, – завтра вечером в восемь часов. Шаня была в восторге.
– Только я с подругою приду, – сказала она, думая о Дунечке. Нельзя же было не взять Дунечку, если идти к гадалке. Грушина притворилась испуганною, замахала руками:
– Ой, душенька, Шанечка, лучше вы одна. Вдвоем нельзя, ничего не выйдет, такое уж у меня гаданье.
– Нет, одной мне страшно, – настаивала Шаня. – Ни за что не пойду одна.
Грушина поохала, повздыхала и наконец согласилась:
– Ну уж так и быть. Только одну подругу приведите, не больше. Сговорились и о плате, – Шаня принесет три рубля.
Был темный и пасмурный осенний вечер. Шаня с нетерпением ждала назначенного времени. Пришла Дунечка. Девочки отправились вместе к Марье Николаевне проситься. Дунечка говорила:
– Отпустите Шанечку к нам вечерок посидеть. Урок трудный, – вместе учить будем, Леша Томицкий помочь обещал.
Мать поворчала:
– Не можете без мальчишек. Пришла к нам, так и сидела бы, учила бы уроки с Шанькой. А ты, Шанька, так и норовишь улизнуть из дому.
Но отпустила.
Сеялся мелкий, холодный дождик. Шаня и Дунечка пробирались по темным, грязным улицам. Шаня прыгала по мокрым мосткам и напевала:
– Гадать, гадать! Дунечка унимала ее:
– Молчи ты, оглашенная! Еще услышат.
– Слышать-то некому, – говорила Шаня беспечно.
Идут девочки все дальше. Ветер воет заунывно; дует в лицо девочкам. Вот и мостков нет. Слякоть. Ноги вязнут. Башмаки в грязи, и ногам неприятно от сырости.
– Дунечка, – говорит Шаня, – я скину башмаки, а то очень неприятно в сырой обуви.
– Будет холодно, – нерешительно говорит Дунечка.
Шаня останавливается у фонарного столба и, прислонясь к нему спиною, стаскивает башмаки и чулки. Дунечка за нею делает то же.
Идут дальше, шлепая голыми ногами по мокрой глиняной дорожке и по лужам, где вода приятно холодная. Вокруг уныло и темно. Ставни стучат. Редко когда в окне виден огонь. Да и домов немного, – больше заборы. Девочки подбадривали одна другую. Шаня была похрабрее. Хотя на душе ее было жутко, но она притворялась, что ей ни чуточки не страшно, и посмеивалась над Ду-нечкою. А сама нет-нет да и вздрогнет. Тогда Дунечка принималась дразнить ее:
– Ну что, пересмешница? Надо мною смеешься, а сама дрожишь!
– Ничуть не дрожу, – пытается спорить Шаня. Дунечка уличает:
– Зубами стучишь, за три версты слышно.
Шаня смеется и оправдывается:
– Это я от холода. Дунечка насмешливо говорит:
– Ой ли? Так ли? Что-то ты прежде холода не боялась, Шаня! Трусишь, милая!
– Сама больше трусишь, – отвечает Шаня. – А холодно, – поневоле задрожишь, коли босиком шлепаем.
Дунечке что дальше, то страшнее. Дунечка ноет жалобно:
– Боюсь я, Шанечка!. И зачем мы идем такую даль! Наконец Шаня сказала сердито:
– Ну, Дунечка, пойдем домой, коли ты так боишься. Но на это Дунечка не согласилась:
– Нет уж, чего уж! Пошли, так чего тут! Столько шли, да ни с чем домой идти!
Вот и мрачное жилье шарлатанки, – старый дом. Из-за забора слышен лай собак. Девочки взошли на крыльцо, позвонили. Открыла сама Грушина.
Она усиленно старалась принять внушительный вид. К ней этот вид мало шел, но все-таки нагонял страху на простодушных девочек.
Ставни хлопали. Ветер выл в трубе. Черный кот ходил и фыркал, и казалось, что он знает что-то. Грушина взяла обувь девочек на кухню, – посушить. Девочки пошли за нею. Им было страшно остаться в этом доме одним. В кухне было много тараканов, – и это также наводило на девочек страх. Тараканы шевелили усами и шептали о чем-то.
Грушина вернулась в горницу и принялась рассказывать о чертях, называя их «они». Говорила таинственным полушепотом:
– Иногда ночью они вдруг приходят и требуют работы. Шаня спрашивала боязливо:
– Кто «они»?
– Ну известно кто! – говорила Грушина, озиралась и поясняла шепотом: – Нечистые. Так вот и лезут, и пристают, и все надо придумывать им дело потруднее, чтобы отвязались. Не сумеешь придумать, – разорвут на мелкие кусочки.
Наконец Грушина ушла в соседнюю комнату, шепнув девочкам:
– Сидите смирно.
Там она принялась говорить вслух, и сама себе отвечала измененным голосом. Девочки дрожали от страха и почти не помнили себя. Грушина приоткрыла дверь, выглянула и шепотом позвала:
– Идите, Шанечка.
У Шани отнялись ноги. На лице застыла бледная улыбка. Грушина взяла Шаню за руку, повела в соседнюю комнату.
– Иди и ты, Дунечка, – шепнула Шаня. Дунечка к ней прижалась, пошла было за нею.
– Нельзя, – шепчет Грушина, – надо одной. Дунечка дрожала всем телом и лепетала:
– Я боюсь остаться одна.
– Ничего, ничего, – шептала Грушина, – они сюда не придут. Я их всех заняла делом.
И ушли. Дунечка осталась одна. Сидела, прижавшись в уголке дивана, и с ужасом думала: «А вдруг они кончат раньше, вернутся и нападут на меня?»
В соседней комнате, куда Грушина ввела Шаню, стоял посередине стол, накрытый белою скатертью, и на нем, на большом листе бумаги, стакан, наполненный водою.
Грушина принесла кусок угля и, шепча невнятно, обвела углем черту на полу вокруг Шани и стола. Заставила Шаню несколько раз повертываться и бормотала непонятные слова. Потом сказала:
– Ну, теперь глядите.
Шаня, дрожа, наклонилась к стакану. Страшная рожа глянула на нее. Ужасом охолонуло Шанино сердце. Сама не помнила, как выбежала.
– Шанечка, на тебе лица нет, – говорила Дунечка.
И обрадована, что не одна, и испугана Шаниным испугом.
Шарлатанка бормотала что-то. Едва помнили девочки, как выбрались из дому. Побежали по улице молча.
После гаданья Шаня всю ночь грезила чертями. Володя приходил. Говорил что-то грустное. Слов не разобрать.
На другой день Шаня жаловалась Дунечке:
– Что мне обидно, Дунечка, – я так ждала, что Женечку там увижу, и вдруг вижу, глядит на меня мерзкая харя. Неужели уж моя судьба такая безобразная?