Часть первая
Глава первая
Два гимназиста шли домой по аллее Летнего сада дремотного уездного города Сарыни и равнодушно посматривали на величавые дубы. Мальчикам не жаль было желтых листиков, которые начали падать на сыроватый после утреннего дождя песок. Они были заняты разговором, особенно один из них, лет семнадцати, в потертом мундире, порыжелой фуражке, тусклых и морщинистых сапогах. Руки его велики и грубоваты, угреватое лицо добродушно, серые маленькие глаза смотрят иногда восторженно и умно. Имя его – Владимир Гарволин. Другой, Евгений Хмаров, – щеголь. Мундирчик на нем новенький, сшит превосходно. Лицо и руки Хмарова белые, с нежною кожею. Он высок для своих шестнадцати лет, – выше Гарволина на полголовы, – строен и красив. Его лицо портит высокомерная усмешка, которая не идет к мягким очертаниям рта и подбородка.
Гарволин горячился и пылко говорил:
– Связи, карьера – вот ты о чем мечтаешь. А все это – ужасная чепуха! Миллионы людей обходятся без связей и не помышляют ни о какой карьере. А мы, черствые эгоисты, воспитанные на народные трудовые деньги, вместо того чтоб помнить свой долг перед народом, думаем о том, как бы получше устроиться.
Хмаров шел немного впереди и насмешливо улыбался.
– Идеалист! – сказал он наконец. – Что мне за дело до народа? Он сильнее меня, и тебя, – и всех нас, – пусть сам о себе позаботится. Любовь – штука хорошая, что и говорить, – только ею сыт не будешь. Любить можно по-настоящему только тогда, когда обеспечен.
– Да пойми, что любовь прочнее всего обеспечивает жизнь! – энергично воскликнул Гарволин.
– Как бы не так! – возразил Хмаров. – Вот я, например, люблю сигары. А без денег какие сигары?
– Экий ты циник! – с кротким негодованием сказал Гарволин. Смуглые щеки его покрылись румянцем. Хмаров говорил:
– Ничего не циник. И женщины денег стоят. К ним, брат, без подарков лучше и не суйся.
– Ты клевещешь на женщин! – сказал Гарволин.
– Ну нет, брат, уж это-то я по опыту говорю, – хвастливо возразил Хмаров и молодцевато огляделся вокруг бойкими, серыми глазами, в которых было что-то блудливое.
«А в самом деле, – подумал он, – надо подарить что-нибудь Шанечке. Дитя! ее и это еще позабавит».
– Вот только безденежье наше! – сказал он вслух, и по его лицу пробежала гримаска озабоченности.
– Вы богато живете, – заметил Гарволин. – Чай, здорово денег просаживаете.
– Что делать! Нельзя же нам жить как-нибудь. Ведь мы не какие-нибудь… мещане.
– Эх вы, барская спесь! Хмаров надменно усмехнулся.
– Однако прощай, – сказал он. – Мне тут подождать надо. Гимназисты остановились на площадке сада. Гарволин вздохнул и угрюмо глянул в сторону.
– Шаньку Самсонову ждешь? – спросил он искусственным басом.
– А ты почем знаешь?
– Секрет-то не того… не велик.
– Да, брат, жду: просила здесь подождать, когда пойдет из гимназии.
– Что ж, ты с ней всерьез или так? – сумрачно спросил Гарволин.
– Шутить чужими чувствами – не в моих принципах, – внушительно ответил Хмаров.
– Ишь ты!
– Да. Вот видишь, почему я думаю о карьере: на моих руках не одна моя судьба. Не для себя самого я хочу сделать карьеру, а для любимой девушки.
– Девчонка еще она, да и ты, брат, зелен.
– За свои чувства я ручаюсь, – пылко ответил Хмаров, краснея, – а она, – она, брат, лучше всех женщин, какие когда-нибудь жили.
Голос его зазвенел юношеским восторгом, и холодные глаза тускло блеснули.
– Ну давай вам Бог! – безнадежно сказал Гарволин. Хмаров внимательно посмотрел на него и спросил насмешливо:
– Ты что ж, тоже влюбился?
Гарволин махнул рукою, пожал руку Хмарова и торопливо пошел прочь.
«Бедняга! – подумал Хмаров. – Что делать, женщины ценят внешность, уважают самоуверенность, смелость».
Он смахнул со скамейки пыль тонким платком и сел. Лениво снял он фуражку и провел рукою по светлым, коротко остриженным волосам. Гарволин отошел несколько шагов, понурив голову и широко махая красными руками. Внезапно он остановился, круто повернулся к Хмарову и крикнул:
– Я пойду к Степанову, не зайти ли за тобой?
– Ах да, – встрепенулся Хмаров, – он все еще валяется?
– Не встает.
Хмаров подвигался на скамейке, уселся поудобнее, протянул ноги и сказал:
– Экий бедняга! Я бы пошел, да ведь ты знаешь, мои дамы такие мнительные.
– Махни по секрету! – посоветовал Гарволин.
– Неудобно, – кто-нибудь увидит, – они от одной мнительности, пожалуй, захворают. Уж я лучше после.
– Как знаешь, – сказал Гарволин и повернулся было уходить.
– Послушай! – окликнул его Хмаров.
– Ну? – диким голосом спросил Гарволин и наклонил к Хмарову правое ухо.
«Экий медведь», – подумал Хмаров, улыбнулся и сказал:
– Я хотел тебя спросить, не нуждается ли он в чем.
– Да уж в нас с тобой не нуждается, не беспокойся, – грубо отрезал Гарволин и пошагал дальше.
По тому, как он пошевеливал плечами и размахивал руками, видно было, что он сердится.
Хмаров прислонился к спинке скамейки и закрыл глаза. Черноглазая девочка представилась ему, – смуглое личико с бойкою улыбкою и веселыми глазами. Он плотнее сжал глаза, всматривался и улыбался. Милые очертания смеялись, жили, сочные губы шевелились неслышными словами. А тепловатый ветерок веял, увядающие листья изредка падали с грустным, еле слышным шорохом.
Вдруг услышал он скрип песчинок, шелест юбочек и говор девочек. Гимназистки, – судя по голосам, их было пять или шесть, – прощались. Знакомый голос звенел задорно. Вот они разошлись, знакомые шаги направились к Хмарову.
– Шаня! – воскликнул он и открыл глаза.
Перед ним стояла красивая девочка лет четырнадцати, рослая и крепкая. Несколько дикая веселость брызгала из каждой черточки смуглого лица, по которому беспрестанно пробегали смешные, милые гримаски. Загорелые щеки говорили об избытке здоровья. Большие черные глаза дерзко глядели из-под длинных ресниц. Полусросшиеся густые брови казались на первый взгляд слишком тяжелыми для веселого лица, но они соответствовали его твердым очертаниям. Шаня смеялась и хлопала руками.
– Какой ты милый, Женечка! – говорила она звенящим голосом. – Вот-то не ожидала тебя встретить.
– Ведь я сказал, Шанечка, что подожду: ты должна была верить, – сказал Хмаров с ласковым упреком.
– Ну а я так и думала, что ты улепетнешь к своим дамам, ан ты тут как тут.
Женя засмеялся, но сейчас же спохватился, нахмурился и строго сказал:
– У тебя, Шаня, прескверные манеры.
Шаня притихла, присела на скамью, сделала испуганные глаза и сказала слегка дрогнувшим голосом:
– У меня, Женя, прескверные дела, вот что лучше скажи.
– Да? – участливо спросил Женя и сел рядом с нею. – Провалилась-таки?
– Провалилась, – плачевно сказала Шаня и грустно опустила голову, хмуря брови.
– Как же ты так?
– Вот поди ж ты. Боюсь, что-то дома будет.
– Старик рассердится?
– Задаст он мне трепака, – печально сказала Шаня и вдруг засмеялась неудержимо и звонко.
– Ну да, трепака! – утешил Женя. – С чего так строго? Ах ты, легкомысленная головушка! Ты ленивая, если даже переэкзаменовки не могла выдержать.
– Вот еще новости – летом учиться! На то зима. И зимой-то зубрежка надоест.
– Ведь если так будет продолжаться, – усовещивал Женя тоном старшего, – то тебе и диплома не дадут.
– Не дадут, и не надо, – вот еще.
– Да, – согласился Женя, вздыхая, – вам, девочкам, диплом не важен. А вот нам приходится биться, – без диплома не пойдешь.
– Да я почти все сказала, – вдруг стала оправдываться Шаня, – а он так и норовит сбить. Что ж, дивья ему, он больше меня знает. Злючка, противный козел.
Шаня раскраснелась, нахмурилась; ее бойкие глаза зажглись гневом.
– Да, – задумчиво говорил Женя, – эти господа слишком много берут на себя. В прошлом году наш латинист тоже повадился лепить мне двойки. А разве я виноват, что он не умеет преподавать? И дома у меня все удивляются, как такого болвана держат в гимназии.
– И у нас тоже все такие мумии, – недовольным тоном сказала Шаня, – совсем мало симпатичных личностей. Однако пойдем, что тут сидеть.
Женя проворно вскочил, ловко взял ее книги и пошел по аллее рядом с Шанею. Шаня посматривала на него и любовалась его бодрою, красивою походкою.
– Зайдем в наш сад, Женечка, погуляем, – просительно сказала она.
– Право, Шанечка, – нерешительно начал Женя.
– Ну, хоть на полчасика! – нежно говорила Шаня и заглядывала в его лицо молящими глазами.
– Шанечка, мне домой пора.
– Боишься маменьки? – лукаво спросила Шаня, нагибаясь совсем близко к лицу Жени.
Женя обидчиво покраснел, а румяные Шанины губы дразнили его милою усмешечкою.
– Вовсе не боюсь, а будут беспокоиться.
– Ну, как хочешь, – грустно сказала Шаня и отвернулась.
– Ты, Шанечка, такая прелесть, что тебе ни в чем нельзя отказать, – нежно сказал Женя.
– Ну вот и спасибо, милый Женечка, – воскликнула Шаня, поворачиваясь к нему с радостною улыбкою, – а то некогда! тюфяк!
Она хлопнула его по пальцам загорелою рукою и с мальчишескими ухватками запрыгала по дорожке.
– За тобой, Шанечка, я готов идти на край света, – только как бы тебе самой не влетело.
– Ну вот, очень я боюсь. Волка бояться, – в лес не ходить.
– Видишь, Шанечка, как я тебя слушаюсь: мне бы надо было еще в одно место, а я с тобою иду.
– Какое место? – живо спросила Шаня.
– Да тут гимназист есть больной, из нашего класса, Степанов. Он – бедный. Положим, у меня самого в кармане сегодня не густо, но все-таки… Может быть, он нуждается, не могу же я не помочь!
– Какой ты добрый, Женечка!
Женя самодовольно улыбнулся, но постарался принять равнодушный вид и с медленною важностью промолвил:
– Ну, пожалуйста, – я не люблю комплиментов.
– Но, – робко сказала Шаня, – ведь к нему можно после.
– Это уж решено, Шанечка, – великодушно ответил Женя, – к нему – вечером, теперь – к тебе. Я не умею тебе отказывать. Вообще я не люблю подчиняться чьим-нибудь капризам, но ты, Шанечка, другое дело.
– Я – другое дело! – крикнула Шаня, запрыгала и завертела Женю.
– Тише, тише, безумная, ведь здесь люди ходят, – унимал Женя, отбиваясь.
Шаня вытянула руки по швам и замаршировала по-военному. Женя укоризненно сказал:
– Ах, Шаня, когда ты отстанешь от этих манер. Шаня повернулась к нему с покорною улыбкою.
– Ну, ну, не сердись, не буду. Никогда больше не буду, Евгений Модестович, – шаловливо шепнула она и нежно прижалась к Жене.
Женя быстро огляделся, – никого не видно, – охватил Шаню и неловко, по-детски, чмокнул ее в смуглую, горячую щеку. Глаза его засверкали. Шаня отодвинулась.
– Что за вольности! – стыдливо шепнула она, поправляя под шляпкою разбившуюся косу, и вдруг весело, но слишком нервно рассмеялась.
Им приходилось видеться крадучись: мать Хмарова считала неприличным для Жени общество мещанской девочки, дочери не очень богатого купца; она приказала сыну прекратить это знакомство. Но необходимость скрывать встречи подстрекала детей, – было им жутко и весело.
Шагов за пять до деревянных в будто бы русском стиле ворот сада Шаня остановилась и потянула назад, за кусты, Женю.
– Что ты? – спросил он.
– Твоя сестра! – шепнула Шаня.
Сквозь кусты виднелся через улицу забор небольшого сада, над забором – навес пристроенной к нему террасы, а под навесом стояла беленькая девочка лет тринадцати, с капризным, скучающим лицом и слегка вздернутым носом. Она пристально всматривалась в деревья Летнего сада.
– Как тут быть? – говорила Шаня. – С чего это она здесь торчит?
– Ревнует, – объяснил Женя. Оба они заговорили шепотом.
– Ревнует? Что ты? – недоверчиво переспросила Шаня.
– Очень просто. Мы с ней были дружны; разница лет, конечно, сказывалась, но я все-таки любил ее позабавить. Ты знаешь, я иногда, когда в духе…
– О да, ты остроумный и любезный. Женя самодовольно улыбнулся.
– Но теперь, ты понимаешь, я думаю только о тебе. Конечно, я иногда захожу к ней, но она мне, признаться, надоедает. Вот она и злится, и высматривает. Она еще совершенный ребенок.
– Мы вот как сделаем, – решила Шаня.
Ее глаза засверкали и засмеялись. Она зашептала таинственно, с видом заговорщицы:
– Я пойду мимо вас. Она увидит, что я одна, и успокоится: она же увидит, что я прошла, а тебя еще нет. А ты обеги кругом.
– Ты, Шанька, гений! – восторженно крикнул Женя.
– Ш-ш! зеворот! услышит! – унимала его Шаня, махая на него руками.
– Молчу, молчу, – зашептал Женя. – Ну, я бегу.
Мальчик юркнул в кусты. Шаня прислушалась, постояла, хмуря брови, пока не затих шорох ветвей за ним, и пошла из-за кустов через ворота на улицу.
Глава вторая
Маша стояла на своей вышке.
– Послушайте, девочка! – надменно окликнула она Шаню. Шаня подняла голову и весело засмеялась.
– А! – воскликнула она. – А я думала, это – целая барышня. Ну, слушаю, девочка, – что надо?
– Скажите, пожалуйста, – спросила Маша, обидчиво краснея, – куда пошел мой брат?
– Ваш брат? А кто такой ваш брат? – смеющимся голосом спрашивала Шаня.
– Пожалуйста, не притворяйтесь, – сердито сказала Маша. – Вы с ним были сейчас в саду, а он скрылся.
– Ишь ты, глазастая какая! – запальчиво закричала Шаня, покачивая головою. – Прыгала бы через забор, да и бежала бы за своим братом, а мне как знать, где он.
– Экая мужичка, – уронила Маша, стараясь выразить большое презрение.
– Миликтриса Кирбитьевна! – ответила Шаня и сделала кислую гримасу.
– Как ты смеешь так со мною разговаривать, уличная девчонка! – крикнула Маша.
Шаня прыгала и кривлялась.
– А коли ты такая важная, так и не связывайся с уличной девчонкой! – кричала она. – Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!
– Вот папа скажет твоему отцу, чтоб тебя высекли.
– Ну ты еще и не посмеешь ничего своему отцу сказать, – тебе самой достанется: зачем на улице базаришь! фря курносая!
– Вот погоди, дворник с метлой придет, – сказала Маша, стараясь принять равнодушно-презрительный тон.
– Ай, ай, как страшно! – крикнула Шаня, отбегая. – Фискалиш-ка презренная, забралась на вышку шпионить.
У конца забора Шаня остановилась, сделала Маше нос и крикнула:
– Жди себе братца.
Маша отвернулась, досадливо покусывая тонкие губы. Шаня убежала было за угол, но вдруг вернулась.
– Пока ты собачилась, – крикнула она, – твой брат домой пришел.
В самом деле, кто-то прошел по двору, но кто, Маша не успела заметить: дверь на крыльце уже затворялась. Маша обрадовалась и побежала домой. Но это был только почтальон, а Женя еще не возвращался.
На перекрестке двух улиц, безнадежно пустынных и грязных, Женя и Шаня сошлись, улыбаясь еще издали друг дружке и остановились посреди луж. Шаня передала мальчику разговор с Машею.
– Нажалуется, – пробормотал Женя, нахмурившись.
– Не посмеет, – решительно сказала Шаня.
– Ну да, не посмеет. Она про себя не скажет, не беспокойся, а наболтает, что видела нас вместе. Мать опять молебен отслужит.
– Молебен? – переспросила Шаня и звонко засмеялась.
– Это мы с отцом так называем, – начал объяснять Хмаров, и приунывшее было лицо его опять заняло горделивым сознанием своего остроумия. – Она, видишь ли, начнет сцену: нервы и все такое. Будет пилить, пилить, точно все это нужно. Ну отец и говорит: начала молебен петь.
– Молебен петь, – смеясь, повторяла Шаня.
– Пожалейте, говорит, мои бедные нервы, – с внезапною злостью заговорил Женя, – а сама всем нервы надрывает. И тут еще дядюшка и тетушка.
Они пробирались по грязной улице. Женя терся новеньким мундирчиком о рогатые изгороди, слаженные из осиновых жердей, и шлепался модными сапожками в мутные лужи. Шаня выбирала сухие местечки по другой стороне улицы.
– Экая трущоба! – раздражительно сказал Женя. – Точно не может твой отец мостков набросать.
– Иди сюда, – звала его Шаня, – там сапоги загваздаешь.
– Везде одинаково мерзко, – брюзгливо отвечал Женя.
Он видел отлично, что там, куда зовет его Шаня, гораздо лучше, – но продолжал идти по своему пути с тем упрямством, которое заменяло у него характер.
На выезде из Сарыни стоял двухэтажный дом нелепой архитектуры, с разбросанными вокруг хозяйственными постройками. Прежде это была помещичья усадьба, к которой принадлежала подгородная деревня Ручейки. Во время дворянского упадка усадьба досталась Самсонову. На ту улицу, где шли Женя и Шаня, выходил фруктовый сад, огороженный тыном, а дальше парк с прудами, протоками, мостиками, беседками, цепкими кустами давно не подстригаемых акаций. Дорожки заросли травою, но пруды были расчищены, – Шаня любила кататься на лодке. Были для нее и качели, была горка, которую зимой приспособляли для Шанькиных салазок.
Шаня и Женя дошли до низенькой изгороди парка.
– До калитки далеко, – сказала Шаня, осторожно перебираясь через улицу, – перелезем: здесь невысоко.
– Полезем, – согласился Женя и повернулся к изгороди, выбирая место поудобнее.
Но едва он поставил ногу на перекладину, а другую занес поверх изгороди, как вдруг в парке послышался неистовый лай: два свирепых пса бросились на Женю. Женя вскрикнул и соскочил прямо в лужу. Брызги обдали его. Сделавши прыжка два по лужам, он остановился: ноги подкашивались. Сквозь лай еле слышал он крик Шани, унимавшей собак, и ее серебристый смех. Собаки угомонились. Женя сообразил, что опасность миновала. Он взглянул на свою забрызганную одежду: на колене зияла прореха, – должно быть, зацепился, соскакивая с изгороди. Сердито хмурясь, он полез в парк, где уже поджидала его Шаня.
– Глупая привычка – вечно скалить зубы, – сделал он выговор Шане. Шаня перестала смеяться.
– Боже мой! – воскликнула она. – Ты весь перепачкался. Новый мундир, – а его так залюхал. И разорвал.
Она бросилась было обтирать его мундирчик рукавами своей кофточки, но Женя хмуро отстранил ее и проворчал сердито:
– Ну, большая беда! Ведь я – не Гарволин, у меня не одна перемена.
– Это все я виновата, – горестно говорила Шаня, – мне бы надо было вперед пойти. Экая я дура!
– Оставь ты, пожалуйста, мужицкую манеру бранить себя! – крикнул Женя.
Шаня с удивлением посмотрела на него.
– Чего ты? ведь я не тебя!
– Гораздо естественнее других ругать, чем себя.
– Ты испугался, Женечка?
– Вовсе не испугался, – я вздрогнул от неожиданности. У меня нервы не из канатов. Твои собаки дождутся, что я их задушу руками.
– Ну да, задушишь, – а сам убежал.
– Да ведь они могли быть бешеными. Глупо драться с собаками, их на дуэль не вызовешь.
Шаня захохотала и долго потешалась, представляя, как Женя стреляется с Барбосом. Женя натянуто улыбался. Шаня повела его к яблоням, во фруктовый сад.
– Вот у вас свои яблоки, а мы должны покупать, – сказал он Шане притворно-беспечным голосом.
Но он чувствовал, что голос его вздрагивает, и это было ему досадно.
– А у вас варят варенье? – спросила Шаня.
– Ну кто же в городе варит варенье! – пренебрежительно сказал Женя. – Это в деревне еще ничего, да и то, в сущности, это мещанство.
– А вот моя мама варит.
– Ну, у вас совсем другие нравы, – объяснил Женя.
– Ну конечно, – согласилась Шаня, – мы не по-вашему живем, – мы попросту, без затей.
Женя никак не мог отделаться от подозрения, что Шанька смеется над ним. Подсолнечники огорода, который был разведен Самсоновым за фруктовым садом, глупо пялились на него и говорили, казалось:
– Сплоховал, брат.
– Знаешь, – начал он объяснять, – я потому вздрогнул, что у меня нервы расстроены.
– Чем расстроены? – спросила Шаня.
– Ах, Шанечка, как ты не понимаешь! Я не девочка. Мне надо подумать о будущем, – в моих руках лежит и твоя судьба.
– Думают-то только знаешь кто? – спросила Шаня со смехом. – Индейские петухи да дураки.
Женя нахохлился.
– Все у тебя глупые шутки. Что ж, я – дурак, по-твоему?
– Ах, Господи, уж и рассердился! – воскликнула Шаня, кокетливо повертываясь к нему. – И вовсе не нервы, а просто ты – барчук изнеженный. Вот у тебя какая кожица тонкая. А вот я – толстокожая, у меня нет нервов.
– Ты думаешь, это хорошо? – спросил Женя. – Современный человек должен иметь тонкую нервную организацию.
– Так ведь откуда ее взять? – смиренно возразила Шаня. – На это надо уж так и родиться в дворянской семье.
– Да, конечно. Но тоже и дворяне, – бывают такие слоны! Дети уселись под яблонею и ели яблоки. Узкая серенькая скамейка, длинная, на двух тумбочках, гнулась и поскрипывала под ними.
– Что я тебе расскажу, Женечка, – заговорила вдруг Шаня. – У нас рядом девушка повесилась.
Шаня сделала паузу и посмотрела на Женю широко раскрытыми глазами.
– С чего? – спросил Женя, жуя сочную мякоть яблока.
– У нее был… дружок. Писарь полковой. Ну и обещал жениться, а сам женился на другой, а она от него уж…
– Понимаю, – сказал Женя. – Это всегда так бывает.
– Вот девушка ночью взяла да и повесилась в сарае.
– Ну, и что же?
– Ну, утром нашли ее, а только уж она вся мертвая, синяя такая, – так и умерла.
– Ну и дура! – решительно сказал Женя.
– Чем это дура? – обидчиво спросила Шаня.
– Чем дура? А вот чем: раз, что не надо было связываться с пи-сарьком, – она должна была знать, что у этого народа не может быть благородных чувств.
– Только у вас, дворян, благородные чувства!
– Конечно. А второе: все же не к чему убивать себя.
– У тебя не спросилась, жаль.
– Вот и вышла дура. Что она этим выиграла?
– Что? – с недоумением переспросила Шаня.
– Да, что выиграла? Вот то-то, она должна была бороться за себя. А не могла, значит, она слабая натура, значит, туда ей и дорога.
– Ах, Женя, как ты говоришь. Теперь уж не нам судить ее.
– Все это вздор. Это уж теперь доказано, что жизнь – борьба за существование. Он воспользовался ее любовью, хорошо, – а она о чем думала? Ведь это с ее согласия было. Стало быть, он и прав. Кто умеет добиться своего, тот и прав, а ротозею не к чему и жить. Таков закон.
– Ну, закон. Кто его написал?
– Закон природы, открытый Дарвином. Он доказал, что мы все от обезьян происходим. Которые обезьяны были поумнее, те сделались мало-помалу людьми, а остальные так скотами и остались. То же и у людей: каждый заботится сам о себе, а кто не умеет, того затолкают. Выживают только субъекты, приспособленные к жизни, – слабые и себе, и людям в тягость.
Шаня посидела минутку молча и задумчиво, потом засмеялась, соскочила со скамейки, подпрыгнула, ухватилась за толстый сук яблони и подтянулась на руках. У нее были сильные руки, да и вся она была сильная и ловкая, – ей никакого Дарвина не страшно. Радость охватила ее и заставила звонко взвизгнуть. Ну а Женя, конечно, нахмурился.
– Что за манеры! – проворчал он. – Ты ведешь себя, как мальчишка.
– Тебе, небось, завидно, – сказала Шаня, продолжая смеяться и прыгать.
– Что за слово «небось»!
– Чем же не слово?
– Вообще у тебя ухватки грубые и слова мещанские. Можно бы вести себя поприличнее.
Шаня обиделась и угомонилась.
– Мои слова не нравятся, так нечего со мной и говорить. Известно, я невоспитанная, ну так иди к барышням.
Шанины губы дрогнули, и на глазах заблестели слезинки. Женя почувствовал раскаяние.
– Шанечка, дорогая, – закричал он, бросаясь к ней, – не сердись: я – грубый, а ты – божественная, добрая.
Шаня и Женя забрались в самый дальний угол сада. Из-за изгороди видны были поля и вдали лес. Шаня прислонилась грудью к невысокому забору, счастливо вздохнула и тихонько промолвила:
– Как красиво!
Женя принял усиленно-равнодушный вид.
– Ну, – сказал он, – это веселит тебя потому, что ты еще мало что видела. Вот если бы ты побывала за границей, – так там есть местечки, в Швейцарии, например, на Рейне. Я во всех этих местах был, и в Италии, и во Франции, словом, везде.
– А в Америке был? – спросила Шаня.
– Нет, еще не был.
– Ну значит, не везде был.
– Ну кто же ездит в Америку! А ты была в Москве?
– Нет, меня никуда не возили, я только в Рубани была, а дальше и не бывала.
– Что Рубань! Только слава, что губернский город, – городишка самый захолустный. Ты, значит, ничего хорошего не видела.
Шаня завистливо вздохнула.
– Когда я буду большая, – сказала она, – я везде, везде выезжу, – во всех городах побываю.
– Во всех городах нельзя побывать, – важно сказал Женя, – их очень много.
– Что ж, что много! А вы отчего нынче никуда не уехали?
– Ну мы порастрясли денежки, – досадливо сказал Женя, – мой папа умеет это делать. А заграница кусается. Вот здесь и киснули все лето.
– И ты жалеешь? – кокетливо спросила Шаня.
– Зато я с тобой, Шанечка, познакомился.
– Но ведь это не так интересно, как заграница!
– Милая Шанечка, ведь ты знаешь, что я тебя люблю.
– Ты сам-то давно ли это знаешь?
– Да ведь мы еще недавно знакомы, Шанечка.
– А ведь признайся, ты бы так и не догадался, что ты меня любишь, если б я сама тебя не навела на эту мысль?
– Конечно, – важно сказал Женя, – вы, женщины, больше нас понимаете в делах любви, – это – ваша специальность.
Глава третья
Сегодня Самсоновы обедали позже обыкновенного: Шанин отец только что вернулся из своей поездки в уезд. Он был не в духе. Шанька боязливо посматривала на него и старалась за обедом не обратить на себя его внимания. Но суровая фигура отца притягивала к себе Шанины взоры.
Полувосточный склад лица обличает в нем не чисто русскую кровь. Черные, густые, невьющиеся волосы начинают седеть. Черные глаза с желтыми белками мрачно блестят. Невысокий, узкий лоб, изборожденный глубокими прямыми морщинами, сжат у висков. Загорелое лицо имеет красновато-желтый оттенок. Плотный стан слегка сутуловат. От отца Шаня переводит глаза на мать: это – черноволосая и черноглазая женщина южнорусского типа, лет тридцати, еще совсем молодая на вид и красивая, – Шаня похожа больше на мать, чем на отца.
Марья Николаевна предчувствовала, что Шане достанется от отца, и была недовольна: хоть она и сама иногда колотит Шаньку, но не любит, чтоб отец это делал. А отец угрюмо молчал. Наконец он пристально посмотрел на Шаню. Она зарделась под его взорами. Отец угрюмо спросил:
– Ну что, перевели?
– Оставили, – робко ответила Шаня.
– Хорошее дело! Что ж, у меня шальные деньги за тебя платить? Вот как возьму веник…
– Вы только и знаете, – шепнула Шаня, ярко краснея.
Она знала, что отец может исколотить ее до полусмерти, но в ней сидит злобный дьяволенок, который подсказывает ей дерзкие ответы. Ей страшно, но дерзкие слова словно сами срываются с языка.
– Молчи, пока… – внушительно и грозно говорит отец.
А мать смотрит на нее с упреком и делает ей, незаметно для отца, знаки, чтоб она молчала. Но Шаня не унимается и ворчит:
– Никто так не обращается. Я – большая.
– А вот поговори у меня. Зачем сапоги в глине?
– Не успела снять, сейчас только пришла.
– А где была до этаких пор?
– Известно где, – в гимназии. Где ж мне быть!
– Врешь, негодная! – крикнул отец. – Говори сейчас, где шлялась!
– Что ж, дома все сидеть, что ли! Уж и по улице нельзя пройти, и в саду нельзя погулять.
– Погруби еще! – грозил отец, и суровое лицо его бледнело.
– Чего мне грубить! Я дело говорю.
– Ну, чего отцу огрызаешься! – вступилась мать.
– Вовсе я не огрызаюсь. И вы еще на меня нападаете, чтой-то такое!
– Вот огрызок-то анафемский! – негодовала мать. – Ты ей слово, она тебе десять.
– Знаю, матушка, – заговорил отец, – ты все еще с мальчишкой Хмаровым хороводишься. Не пара он тебе. Форсу у них только много, а сами гольтепа такая! Вот они у меня в лавке товару набрали на столько, чего и все-то они сами не стоят, а платить не платят.
– Не украдут ваших денег! – запальчиво крикнула Шанька.
– Зачем красть! – с презрительною усмешкою возразил отец. – Не отдадут, – и вся недолга. Вот, слышно, переведут их отсюда, уедут из Сарыни, а там судись с ними.
– Вы обо всех по себе судите, так и думаете, что все обманывают.
– Что такое? – закричал отец, багровея. – Ах ты, мразь ты этакая, кому ты говоришь! Да я тебе голову оторву. Пошла вон из-за стола!
– Чтой-то, и поесть не дадут, – захныкала Шаня.
– Вот я тебя накормлю ужо березовой кашей. Вон, вон пошла!
– Да дай ты ребенку поесть, – сказала Марья Николаевна. – Успеешь еще накуражиться.
– Вон! – бешено закричал отец и стукнул кулаком по столу. Посуда задребезжала. Шаня выскочила из-за стола, побледневшая, испуганная, уронила стул, метнулась было к матери, но, увидев, что отец тяжело подымается со стула, тихонько взвизгнула и бросилась к двери.
– Куда? – остановил ее отец свирепым криком. – В угол! На колени!
Шаня, дрожа, повиновалась. С расширенными от испуга глазами сунулась она в угол, неловко выдвинула из угла тяжелый стул, быстро опустилась на колени и уткнулась в угол побледневшим лицом. Отец опять сел.
«Изобьет! нет, авось не будет бить!» – боязливо соображала Шаня и чутко прислушивалась к тому, что делалось за ее спиною, – а сердце ее до боли сильно стучало в груди.
Отец и мать молча кончали обед. Шаня чувствовала на своей спине сочувственные взгляды служанки, приносившей и уносившей кушанье. Ей было стыдно стоять здесь и ждать, – чего? прощенья? расправы? Чем ближе подходил обед к концу, как слышала это Шаня по стуку ножей и посуды, тем боязливее и трепетнее замирало ее сердце. Ей вдруг вспомнилось, как мать перед обедом, когда они ждали отца, сказала ей:
– Иссечет он тебя, как кошку за сметану.
Эти слова настойчиво повторялись в ее мыслях. Нетерпеливый, расслабляющий страх пробегал холодною дрожью по всему ее телу.
Обед кончился. Отец молча подошел к Шане, тяжело ступая по паркету грубыми сапогами, и ухватил Шаню за ее толстую, круто сплетенную косу. Шаня отчаянно взвизгнула, откинулась назад, подняла было руки к голове и забилась беспомощно у ног отца, который тащил ее по полу.
– Да что ты, Степан Петрович! – закричала мать, бросаясь к мужу и отымая от него девочку. – Побойся Бога, что ты делаешь с девочкой!
– Прочь! – бешено крикнул Самсонов, отталкивая жену. Сильная и цепкая, она не под далась. Толкаясь и осыпая друг друга ударами, возились они над Шанею, которая ползала по полу на коленях: коса ее была в руке отца, и она подавалась головою туда, куда тянул отец. Наконец, почувствовав, что отец держит ее слабее, она схватилась обеими руками за его руку, в которой была зажата ее коса. Он сильно тряхнул рукою, выпустил Шанины волосы, – Шаня отлетела по полу в сторону, ударилась об стул, быстро вскочила и убежала к себе. За нею неслись неистовые крики отца и матери. Марья Николаевна, обозлясь за Шаню на мужа, страстными криками изливала все, что накипало в ней злобы против него.
– Плут всесветный! – яростно кричала она, наступая на мужа. – Людей обманываешь, рабочих обсчитываешь, коршун! Разразит тебя Господь за твои темные дела, – попомни мое слово.
Самсонов сердито отмахнулся от нее и отошел к другому концу комнаты.
– Мели, мельница! – злобно сказал он, стараясь сдержать гневную дрожь голоса. – Какие такие темные дела?
– Много за тобой грехов! – кричала Марья Николаевна, опять приступая к нему. – Завел полюбницу, ослезил меня, – греха не боишься, и стыда в тебе нет, – дочь-то ведь у тебя не маленькая, хоть бы пред ней постеснялся, греховодник старый!
– Тьфу, дура поганая! Говорить с тобой, – только черта тешить. Он ушел в свой кабинет, яростно захлопнул дверь и заперся на ключ.
Марья Николаевна продолжала кричать у его двери еще долго, – он не отвечал.
Шаня робко притаилась в уголке за своею кроватью и уселась, вся скорчившись, на тот старый, расшатанный стул, на который всегда усаживалась она, когда чувствовала себя обиженною.
Косые лучи вечернего солнца неподвижно и печально озаряли знакомые, милые для Шани предметы ее тихого убежища. Издали доносились до нее бешеные отголоски ругани, но Шаня не прислушивалась к ним, не хотела прислушиваться. Ей было еще обидно, но слез уже не было на испуганно и гневно горевших глазах. Мечты зачинались в ее голове, ласковые и грустные. И чем больше вслушивалась она в них, тем дальше и глуше казались ей отголоски свирепой брани. Обиженным сердцем понемногу овладевало кроткое, ласковое настроение. Мечта кружилась около одного дорогого образа.
Красивый мальчик с гордою улыбкою, самоуверенный, умный, благородный. Ему доступны вершины почестей, – он – дворянин, он отважен. Она перед ним такая ничтожная и глупенькая. И он любит ее.
Ах, если б у нее вдруг сделалось прозрачное, эфирное тело! Сбросила б тесное платье, полетела бы к милому, легкая, воздушная. Не задержали бы ни высокие заборы, ни крепкие запоры. Сквозь стены проникла бы, как влажное дыхание, отклоняющее пламя пристенной свечи. Прилетела бы голубою тенью, никем не видимая, прильнула бы к нему, – нагие руки ему на плечи, нежные губы к его губам, – тихонько шепнула б ему: «Здесь я, милый мой!» – и тайными поцелуями опьянила бы, очаровала бы его!
Скрипнула дверь, разбились мечты, вошла старуха нянька, вынянчившая еще Шанину мать. Теперь, хоть Шанька и подросла, а нянька все жила, уже четвертый десяток лет, при Марье Николаевне: она была «свой человек» в доме, хозяева ей доверяли, и она зорко охраняла хозяйское добро.
– Притулилась, ясочка ненаглядная, – нежным шепотом заговорила нянька, гладя Шаню по голове.
Шаня почувствовала боль в корнях волос, – память отцовской таски, – нетерпеливо тряхнула головою и опустила ее на деревянное изголовье. Ей стало досадно, зачем помешали мечтать, и она не хотела повернуть к няне недовольного лица. А нянька стояла над Шанькою, глядела на нее добрыми старушечьими глазами и утешала ее простыми, глупыми словечками. В странном беспорядке теснились в Шани-ном слухе и голуби, и генералы, и светики ненаглядные, – какая-то ласковая чепуха, – и Шаня поддавалась ее льстивому обаянию.
– Скажи, няня, сказку, – молвила она, глянув на няньку одним глазом.
Няня присела рядом с Шанею и заговорила сказку про какого-то вольного казака. Шаня не вслушивалась и мечтала себе о своем. Вдруг няня замолчала. Шаня открыла глаза и приподняла голову. Мать стояла перед нею.
– Мой-то сокол улетел! – сказала она няне. Няня завздыхала и заохала.
– К сударушке своей! – злобно сказала Марья Николаевна. – Ну а ты, Шанька, что сиротой сидишь? Подь к матери, – хоть я тебя приласкаю.
Марья Николаевна села на Шанину кровать и притянула к себе дочку. Шаня прильнула щекою к ее груди, – мать посадила ее к себе на колени.
– Ох, горюшко мне с тобой, – говорила она, поглаживая и похлопывая дочь по спине. – Все-то ты отцу досаждаешь. Вот сапоги-то все не переменила, так в глине и щеголяешь.
Шаня соскочила с колен матери, села на пол и принялась стаскивать ботинки.
– Надень туфли, – сказала мать.
– Я лучше так, мамуня, – тихонько ответила Шаня, сняла чулки и опять забралась на колени к матери.
– И с ним-то горе, – говорила меж тем Марья Николаевна няне. – Я ли его, злодея моего, не любила, не лелеяла! А он, натко-сь, завел себе мамоху, старый черт!
– И на что позарился, – подхватила няня, – сменял тебя, мою кралечку, на экое чучело огородное.
– Что уж он в ней, в змее, нашел! – досадливо говорила Марья Николаевна. – Чем она его обошла! Только что молодая, да жирная, что твоя корова. Так ведь и я не старуха, слава Тебе Господи.
– И, касатка! – убедительно сказала няня. – Недаром говорится: полюбится сатана пуще ясного сокола.
– Она – белая, – вдруг сказала Шаня, приподнимая голову.
– Ах ты! – прикрикнула мать, – с тобой ли это говорят! Не слушай, чего не надо, не слушай!
И мать сильно нашлепала Шаньку по спине, но Шанька не обиделась, а только плотнее прижалась к матери.
– И я-то дура! – сказала Марья Николаевна, – говорю при девке о такой срамоте.
– Ох, грехи наши! – вздохнула няня.
– Что, Шанька, оттаскал тебя отец за волосья? И за дело, милая, – не балахрысничай.
– Чего ж заступалась? – шепнула Шаня.
– Так, что уж только жалко. И что из тебя выйдет, Шанька, уж и не знаю, – вольная ты такая. Только мне с тобой и радости было, пока ты маленькая была.
– Я, мамушка, опять маленькая, – еще тише шепнула Шаня и закрыла глаза.
Марья Николаевна вздохнула, прижала к себе дочку и, слегка покачивая ее на коленях, запела тихую колыбельную песенку:
Ходит бай по стене, –
Охти мне, охти мне.
Что мне с дочкою начать, –
Бросить на пол иль качать?
Уж я доченьку мою
Баю старому даю.
Баю-баюшки-баю,
Баю Шанечку мою.
Шане было грустно и весело, – душа ее трепетала от жалости к матери.
Вечерело. Вокруг дома пусто и глухо. Только изредка слышна трещотка городского сторожа: это – двенадцатилетний мальчик, которого послал за себя ленивый отец; слышен изредка протяжный крик мальчугана. Доносится лай собак, их злобное ворчанье и глухое звяканье их цепей. В самом доме – неопределенные шорохи старого жилья. Строго смотрят иконы в тяжелых ризах, в больших киотах. Угрюма неуклюжая мебель, в строгом порядке расставленная у стен. В холодном паркете тускло отражаются затянутые тафтою люстры. Скучно и хмуро. От лампад, готовых затеплиться, струится елейный, смиренный запах. Марья Николаевна опять жалуется няньке, а Шанька опять слушает, тихонько сидя в уголке, и молчит.
Хоть и не бедны Самсоновы, а все-таки жизнь в их доме имеет определенный мещанский уклад: просты отношения между обитателями дома и наивно-откровенны; прост сытный обед и плотный ужин; просты наивно-плоские беседы и бесцеремонны домашние одежды.
В такой-то обстановке вырастает Шанька, шалунья и своевольница, которую то балуют, то жестоко наказывают. Родители словно дерутся девочкою: когда отец бьет Шаньку, мать ее ласкает; когда отец ласкает дочку, мать к ней придирается и сечет ее иногда за такие пустяки, на которые в другое время и внимания не обратила бы. Но Шаня изловчается; она часто успевает-таки ладить и с отцом, и с матерью. И теперь в ее предприимчивой голове сквозь жалость и сочувствие к матери уже выясняется план, как бы и с отцом помириться.
Шаня – девочка быстрых, бойких настроений, счастливая, как радость, одним тем, что живет. Не может она долго печалиться, хоть бы и после того, как ее побили.
Глава четвертая
Спать ложились рано. В десять часов Шаня уже лежала в постели. Но она не спала. Окна ее комнаты были плотно занавешены, двери крепко заперты, и под дверями лежал скатанный половичок, чтобы не просвечивало наружу от свечки на столике около кровати. Шаня читала книжку, одну из тех, которые она тайком приносила домой для ночных чтений. Это были романы. Ими снабжали ее или Женя, или, чаще, Шанина подруга по гимназии, Дунечка Таурова.
Но сегодня Шаня читала недолго. Скоро она отложила книжку, замечталась, – о Женечке. Встречи с ним вспоминала.
Вспомнилась одна встреча, в первые недели их близкого знакомства, их милой дружбы. Познакомились-то они еще на Святках, но сдружились тесно только в начале прошлого лета.
Был такой жаркий-жаркий день. Так одежда и липла к телу. Уж так жарко! Хоть из речки не выходи, – благо близка речка и купанье удобное. Да вот только надобно постоять у калитки, подождать Женю, авось придет.
Женя, по сделанной уже им привычке, улучив свободный час, пробирался на своем велосипеде в сад к Шане. Шаня давно поджидала его у калитки. Но притворилась, что подошла только сейчас. Женя поклонился ей издали. Шаня пригласила:
– Зайдите, Женечка.
Женя, улыбаясь любезно и радостно, соскочил с велосипеда и сказал:
– Благодарю вас. Я хотел было проехать в лес. Но, если позволите, я очень рад поболтать с вами часочек.
Шаня, улыбаясь, открыла ему калитку. Женя вкатил свой велосипед в сад, глянул на Шанины легко загорелые ноги, затаившиеся в траве, и покраснел. Шаня лукаво улыбнулась. Сказала:
– Извините, я совсем забыла, что босая, так сюда и вылетела.
– Но ведь вы можете уколоться или порезаться, – сказал Женя. Шаня засмеялась.
– Большая беда! – беспечно сказала она.
– Да говорят, что и неприлично барышне босиком ходить, – срывающимся, неверным тоном говорил Женя, пристраивая свой велосипед в закрытой беседочке близ калитки.
– А я так часто босичком бегаю, – простодушно говорила Шаня. – Веселее. Это у меня – бальные башмачки.
– Шалунья вы, Шанечка, – смущенно говорил Женя.
– Право, – говорила Шаня, – я люблю летом босиком ходить. Что ж такое!
– Разве вам позволяют? – спросил Женя.
– Конечно, позволяют. Что ж вы такое кислое лицо делаете? Неженка какой!
Шаня весело прыгала по песчаной дорожке, смеясь, дразня Женины взоры своими легко загорелыми ножками.
– Вы бы, Шанечка, обулись, – досадливо сказал Женя.
– Зачем это? – с удивлением спросила Шаня.
Тем наставительным тоном, который Женя так рано перенял от своих родителей, он сказал:
– Гостей встречать надо в полном наряде. А я – ваш гость. Шаня громко засмеялась.
– Гость! Ах вы, цирлих-манирлих! – говорила она весело. – Просто вам стыдно, что я босиком. Вы – такой барич, и вдруг вас увидят с босою девчонкою.
– Ну, это вы напрасно! – обиженным голосом сказал Женя.
– Напрасно? – насмешливо спросила Шаня. – А признайтесь, Женечка, ведь вы подглядывали, когда я купалась?
Женя вспыхнул. Шаня угадала верно. Он бормотал смущенно:
– С чего это вы взяли, Шанечка! Разве это можно! Как это вы могли подумать!
Шаня смеялась:
– Да вы не бойтесь, – сказала она. – Я не сержусь. Я – не урод. Конечно, стыдно. Но я знаю, что вы любовались.
Женя приободрился и сказал увереннее:
– Шанечка, это – другое дело. У меня эстетически развитый вкус.
– То-то! – посмеиваясь, сказала Шаня.
Женя говорил все увереннее:
– Знаете, Шанечка, нагое человеческое тело – прекрасно, и смотреть на него – наслаждение.
– Что ж вы меня заставляете обуться? – спросила Шаня.
– Вовсе не заставляю, – возражал Женя. – У вас прелестные ножки. На ковре в комнате очаровательно. А здесь вы их в глине пачкаете. Кожа грубеет.
– Хорошо, – согласилась Шаня, – ну я сейчас надену туфельцы. Подождите минутку.
Она убежала. Женя смотрел на ее легкий, быстрый бег.
Минуты через две Шаня вернулась уже в черных чулках и белых туфлях. И вдруг Жене стало досадно, что он не видит ее милых ножек. Шаня весело говорила:
– Ну вот, теперь хоть в Летний сад.
Потом все-таки Шаня нередко была босая при Жене. Ей хотелось, чтобы он полюбовался ее ножками. Уж если хвалит!
Улыбается Шаня, припоминает, как мать рассказывала ей про свой разговор с Евгением о том же. Евгений встретил на улице Марью Николаевну. Поздоровался. Сказал несколько слов. А потом вдруг:
– Что это у вас Шанечка босиком в саду бегает? Еще порежется. Марья Николаевна спокойно отвечала:
– А что ж, коли ей хочется! Она еще небольшая, да и пускай себе ходит как хочет. По мне бы, я и в гимназию бы ее босую отпускала в теплые-то дни.
– Зачем же? – спросил с удивлением Женя.
– А проще-то лучше, батюшка, – говорила Марья Николаевна. – Где просто, там ангелов со сто, а где мудрено, там нет ни одного. Глянь-ка на иконы, – сколь много святых босыми ходили. Сама Богородица земли нашей не гнушалась, – столь, видно, простота Господу угодна.
Евгению этот мотив совсем показался неприемлемым. Он сказал с привычною для него относительно известных предметов насмешливостью:
– Шанечка у вас не святая еще пока, а вот ножки занозить может. Марья Николаевна засмеялась и говорила:
– Уж очень ты нежный, батюшка, а она привыкла. Живое тело, – наколется, заживет.
Вспоминает Шанечка, улыбается.
Вдруг она услышала неясный шум открывающихся дверей и тяжелой отцовой поступи. Она мгновенно задумала смелое дело, – идти к отцу просить прощения. Тут был риск: или отколотит еще раз, может быть, выстегает, или приласкает, – и тогда она обеспечена от будущих неприятностей за то, что осталась на второй год в классе.
Шаня загадала, – идти или не идти: она будет считать до ста, и если в это время нигде ничего не услышит, то не пойдет, а если услышит, то пойдет. Она начала счет. Ей стало жутко, и она ускоряла счет, чтобы поскорее кончить, до первого шума. Она считала уже шестой десяток, как вдруг где-то далеко в городе раздался невнятный, глухой крик. Шаня вздрогнула, с разбега просчитала еще несколько и остановилась. Делать нечего, надо идти.
Шаня проворно вскочила с постели, набросила на себя платье, спрятала книгу, потушила свечу и тихохонько вышла босая в коридор. Придерживая рукою дверь своей комнаты, она остановилась и слушала, – везде в доме было тихо.
Тихо-тихо ступая, пошла она по неосвещенной лестнице, по темным комнатам. Вот и дверь отцова кабинета. Внизу ее светится щель, – значит, отец еще сидит.
Шаня прижалась ухом к двери. Ее сердце шибко колотилось. Неясный шелест еле слышался ей за дверью.
Внезапно решившись, Шаня стремительно открыла дверь, быстро подбежала к отцу и охватила руками его шею. Самсонов сидел у письменного стола и просматривал счеты. На нем был засаленный халат, старый, много раз заплатанный, из которого в некоторых местах лезла вата.
– Ты чего, оглашенная? – закричал Самсонов на дочку. – Чего тебя носит?
Шанька прижалась к нему и уселась на его колени.
– Да ты чего вольничаешь? – уже потише говорил Самсонов. – Аль забыла…
– Прости, папочка милый, не буду лениться, – вкрадчиво заговорила Шанька, ласкаясь к отцу и целуя его жесткую щеку.
– То-то, не буду. Разве у меня шальные деньги?
– Ты – богатый.
– Ну, ну, не так богатый. Положим, грех роптать. А – дело-то всяко бывает: вот маюсь, пока мышь голову не отъела, а завтра что еще будет. Посечь бы тебя надо, Шанька, – бормотал он, ласково поглядывая на красивое лицо девочки.
Он прижал к себе дочку, покачивая ее на коленях и подбрасывая кверху ее голые ноги. Шанька тихонько смеялась.
– Отлощить бы тебя хорошенько. Слышишь, Шанька, а? Хочешь, задам баню?
– Другой раз, голубчик папочка, – отвечала Шаня, вытаскивая кусочки ваты из отцова халата.
– То-то, другой раз, смотри ты у меня, разбойница. Еще как надо бы!
Глава пятая
Евгений, подходя к дому, озабоченно осмотрел испачканную, изорванную одежду. Ему стало досадно. Он думал: «Она не может и представить себе, легкомысленная Шанька, как это у нас неудобно и неприятно. Увидят, и сейчас начнутся жалостные разговоры. Надобно постараться проскользнуть незаметно».
Разговоры, на которые мог навести этот беспорядок одежды, особенно неприятны были теперь Евгению потому, что у них гостили приехавшие из Круто горе ка брат его отца, Аполлинарий Григорьевич Хмаров, с женою. Дядю своего Евгений считал за человека очень умного и насмешливого и побаивался его язычка.
Проскользнуть незаметно не удалось. В передней случайно его встретила мать, Варвара Кирилловна, высокая, худощавая дама с величественным видом и с длинным носом. Она заметила и грязь, и прореху и пришла, по обыкновению, в ужас.
– Женя! Боже мой! – воскликнула она. – Но в каком ты виде! Посмотрите, ради Бога, на кого он похож!
С этими словами она повела его в гостиную, где собралась вся семья. Евгений имел сконфуженный вид: он не привык видеть себя в таком беспорядке. Сестрица Маша смеялась. Отец окинул Евгения удивленными глазами и сделал самую ледяную из своих улыбок, которая так шла к его видной, внушительной наружности.
– Хорош! – сказал дядя, высокий господин с длинными седыми усами, с бритым подбородком и с лукавым выражением лица.
А дядина жена, Софья Яковлевна, полная дама с блестящими глазами и нервно-быстрыми движениями, оглядывала его с выражением брезгливости и ужаса и восклицала:
– Испачкан, изорван! Но его поколотили уличные мальчишки. Машина гувернантка, Елена Никитишна Сбойлева, угрюмо-кислая девица с длинным лицом, смотрела на Евгения злыми глазами и улыбалась язвительно.
– Где это ты? – спрашивала мать.
– Не лучше ли ему сначала переодеться? – обратился к ней Модест Григорьевич.
Евгений взглянул на отца с благодарностью и поспешил уйти. За ним звенел Машин смех.
«Один только отец умеет вести себя, – думал Женя, переодеваясь. – Только в нем есть эта холодная корректность, которая отличает».
Варвара Кирилловна не намерена была забыть про это неприличное происшествие. За обедом она опять спросила Евгения:
– Скажи, пожалуйста, где ты так перепачкался. И где ты изволишь прогуливаться?
Евгений успел сочинить подходящее объяснение и небрежно ответил:
– Я был у этого… Степанова. Потому и поздно.
– Это что за Степанов? – спросил Модест Григорьевич.
– Но я вам вчера говорил, – это наш гимназист больной. Варвара Кирилловна встревожилась.
– Чем больной? – с обидою и со страхом в голосе спрашивала она. – И когда ты рассказывал? Я ничего не помню.
– Ты еще нас всех заразишь! – воскликнула Софья Яковлевна, брезгливо поводя своими пышными плечами.
– Ах, мама! – досадливо сказал Женя. – Я не пошел бы, если б это было прилипчиво. Надо ж навестить: они – бедные, может быть, я мог бы немножко помочь.
– Какая филантропия, скажите пожалуйста! – насмешливо говорила Софья Яковлевна. – А кто тебя там прибил?
– Никто не бил. Но, знаете, в этих захолустьях такая грязь, что надо иметь привычку там ходить. Мостки поломанные, – я ногу чуть не сломал.
– Потому, должно быть, тебя и провожала эта девчонка! – вмешалась Маша.
– Нельзя говорить «девчонка», – остановила ее Елена Никитишна, – надо сказать «девочка».
– Какая девчонка, Женечка? – спросил дядя, улыбаясь и слегка прищуривая веселые, лукавые глаза.
Евгений покраснел. Елена Никитишна сделала обиженное лицо. Она сочла оскорбительным для себя, что никто не обратил внимания на ее замечание и что Аполлинарий Григорьевич повторил то самое слово «девчонка», за которое она остановила Машу.
– Не знаю, о чем она говорит, – сказал Евгений, пожимая плечами, – я один ходил.
– А краснеешь зачем? – спрашивал дядя.
– Нет, не один, – горячо возражала Маша. – С тобою была черномазая девочка, гимназистка. Ты в кусты спрятался, а она мимо нашего дома прошла.
– Воти неправда, – уверенно сказал Евгений, – ничего такого не было.
– Да ведь я видела, как вы с ней шли в Летнем саду, – говорила Маша.
Елена Никитишна опять остановила ее:
– Вы, Маша, совершенно напрасно смотрели на эту неприличную прогулку.
– Это, должно быть, опять та же Самсонова, – недовольным тоном сказал отец.
– Опять, Боже мой! – патетически воскликнула мать.
– Но я с ней только случайно встретился в саду! – невинным тоном объяснял Евгений. – И не мог же я убежать от нее!
– Какие скороспелые нежности! – воскликнула Софья Яковлевна, сверкая глазами и покрываясь румянцем негодования.
– Мы только немного прошли вместе и расстались. И я вовсе не думал прятаться. Я даже не сразу вспомнил. Что ж тут такого?
– Ах, это все та же мещаночка! – вспомнил и дядя. – Браво, Женечка, у тебя появляется постоянство во вкусах: не на шутку влюбился в свою сандрильону.
– Что ж, что мещаночка? – возразил Евгений. – У нее приданое есть.
– Много ли? – насмешливо спросила мать.
– Тридцать тысяч! – с весом сказал Евгений. Мать пренебрежительно пожала плечами.
– Ну все же деньга… если только отец даст, – вступился дядя, лукаво усмехаясь.
– Не рано ли думать? – спросил отец.
– Это у нее собственные, – сказал Евгений, отвечая дяде.
– Да? – с некоторым вниманием спросила мать.
– Я все это у нее разузнал…
– Вот как! практично! – насмешливо сказал отец.
– Да что это такое! – засмеялась Софья Яковлевна. – Разузнал!
– Дело в том, – объяснял Евгений, – что эти деньги завещал ей дядя, ее крестный отец, и они хранятся в Крутогорске в конторе у другого дяди, нотариуса Жглова.
– Непрочное помещение! – заметил дядя с тою же лукавою усмешкою.
– Вообще, – решила Варвара Кирилловна, – тебе, Женя, о таких вещах рано еще думать.
– Конечно, – подтвердил отец.
– Решительно прошу, – продолжала Варвара Кирилловна, – туда не ходить. Раз навсегда. Я не могу этого выносить, – пожалей мои нервы.
Когда Евгений после обеда ушел к себе, Варвара Кирилловна сказала:
– Женя у меня такой впечатлительный, а эта девчонка отчаянно его ловит. Нынче нет детей. Четырнадцатилетняя дрянь уже думает о женихах, – возмутительно!
– В их мещанской среде это так понятно! – говорила Софья Яковлевна. – Да и вообще нынешние дети… И зачем вы отдали его в гимназию, – не понимаю. Там такое общество!
– Ах, куда же отдать! Здесь хоть на наших глазах.
Евгений прошел после обеда в свою комнату, в мезонине. Вспоминал разговоры за столом. Из всего, что говорилось за обедом, особенное впечатление на Евгения произвели и уязвили его дядины слова.
«Мещанка! – думал он, перебирая книги. – И все-таки она премилая. Конечно, она дурно воспитана, действительно по-мещански, – какие манеры и словечки! Но я ее перевоспитаю: она рада мне подчиняться, она меня так любит, бедняжка, – мне ее не трудно будет обломать. Любовь ко мне переродит ее».
Евгению вспомнилось, как они с Шанею пили «на ты», когда поближе познакомились и сдружились. То было в самую жаркую пору лета, в межень, как говорят у нас. День был ясный, тихий, знойный. Шаниных родителей не было дома. Шаня тихонько принесла в сад вино. Они забрались в баньку, которая стояла в глухом уголке сада: нельзя нести вино в парк, – далеко, а в баньке никто не увидит.
Евгению ясно вспомнились его тогдашние жуткие, томные впечатления: полусветлая банька с открытыми окнами, куда вливался из сада жаркий, душистый воздух сквозь ветви кустов, тесно лепившихся у стен, – бревенчатые стены, скамейки по стенам, вся странная для беседы обстановка места, где обыкновенно только моются, – сладкое, крепкое вино, – тишина, уединение, – Шанин нежный полушепот, – ее быстрое, теплое дыхание и аромат вина, – отуманенные взоры, – взволнованная кровь и ярко зардевшиеся щеки, – жаркие руки, блуждающие, – вздрагивающие прикосновения, – ласковые Шанины улыбки, – долгие, смущенные поцелуи. За стеною смеются миллионы тихих и звонких голосов и шелестов, слышится задорный птичий писк по кустам, далекое жужжание пчел…
Евгений размечтался. Сладко и томно стало ему.
– Барин, чай пить пожалуйте, – услышал он за собою голос горничной.
Евгений посмотрел на смазливую девушку.
– Гости пришли, – сказала она.
– Ах, милая, ты сегодня преинтересная, – скучающим голосом проговорил Евгений и лениво провел рукою по ее плечу.
Она лукаво усмехнулась.
Глава шестая
Евгений сошел вниз. Его охватили привычные, бодрящие впечатления: свет ламп, красиво отраженный на обоях, на красивых одеждах, на лицах дам и барышень, – тихое позвякивание чайной посуды и еле различаемый аромат душистого чая, смешанный с тонким благоуханием духов, – оживленный, но негромкий разговор, приправленный и забавною сплетнею, и легким злословием по адресу отсутствующих, – приветливые улыбки и любезные слова. Приятно было сознавать, что здесь собралось «лучшее» общество Сарыни.
Здесь были: уездный предводитель дворянства Ваулин, из отставных военных, господин очень вежливый, нарумяненный, затянутый в корсет, от которого его стан казался деревянным, – его дочь, девушка лет шестнадцати, со скучающим, бледным лицом, которое казалось немного припухлым, – директор гимназии Кошурин, длинный, веселый господин, недавно переведенный сюда из Петербурга и забавлявший дам не очень свежими столичными анекдотами, – его сын Павел, гимназист седьмого класса, румяный красивый мальчик, плотный, упитанный, выхоленный, хотя уже с некоторою раннею блеклостью кожи под глазами, большими, но несколько тусклыми, – седой полковник, – тучный судебный следователь, – и еще несколько офицеров, девиц и дам.
Павел Кошурин что-то доказывал в кругу молодых людей и барышень. Евгений подошел к ним.
– Все это так условно, – говорил Кошурин слегка дребезжащим, неустановившимся голосом переходного возраста, – нравственность, долг: что у нас нравственно, то в другом месте или в другое время безнравственно, и наоборот. А потому мы нисколько не обязаны следовать тому, что кто-нибудь считает нравственным или хорошим.
– Конечно, – подтвердил Евгений.
– Надо стоять выше буржуазной морали, – пискнул молоденький офицерик с румяным и красивым лицом.
– Позвольте, – вмешался седой полковник, вслушавшись с своего места, – вот я вас спрошу, если бы вам представился случай украсть, вы бы ведь не украли?
– Разумеется, не украл бы, – ответил Евгений, пожимая плечьми.
– Ну вот видите, значит, не все так условно…
– Но позвольте, – горячо возразил Кошурин, – ведь я и каждый из нас почему не украли бы? Вовсе не потому, что считаем это безнравственным. Не воруем, в сущности, мы только потому, что боимся, как бы нас не поймали.
– Нет, извините, – возразил полковник слегка обидчивым тоном, – это не о всех можно сказать.
– Или потому не воруем, – пояснил Евгений, – что боимся того, что нельзя будет воспользоваться краденым, а риск велик. Воруют только дураки, и почти всегда попадаются, а умный человек не пойдет красть, но вовсе не потому, что это безнравственно, а потому только, что это невыгодно.
– Ну нет-с, позвольте не согласиться. Вы это изволите рассуждать так, вам нравится, может быть, смелые слова произносить, а из своего жизненного опыта могу вас уверить: есть люди, которые не воруют именно только потому, что гнушаются такой низостью.
В других местах тоже прислушивались к спору, и слова полковника вызвали сочувственные отклики.
– Вдруг бы мы пошли воровать! можно ли это себе представить! – восклицала Софья Яковлевна.
– Да, трудно представить кого-нибудь из нас в роли грабителя или мошенника! – с холодною усмешкою сказал Модест Григорьевич.
– Нет, молодой человек, – внушительно сказал седой полковник, обращаясь к Кошурину, – люди нашего старого поколения твердо знают, что воровать – постыдно.
– Всякие бывают люди, – с усмешкою ответил Павел Кошурин, – а мы о себе только говорим: если б можно было украсть красиво и безопасно большой куш, я бы украл и не задумался бы ни на минуту.
– Ну, это так только говорится, для красного словца, – решил полковник и повернулся к тучному следователю продолжать с ним прерванную беседу.
– Этим господам нас не понять, – говорил Павел Кошурин барышням, – у нас совсем разные натуры. У людей прежних поколений все застыло в определенных формах. Они просто не смеют выйти из своих рамок. У нас развивается тонкая нервная организация: нам доступен такой мир, который им недоступен.
– Может быть, этот мир и им был доступен в молодости, – сказала Катя Ваулина.
– О нет: мы – совсем иное дело. Ведь они о чем в молодости мечтали? о славе, о любви, о благе народа, – какая чепуха, не правда ли? Вдруг ходили в народ. К этим пьяным, грязным дикарям. Зачем! Как это глупо! Нет, для нас в жизни существует только изящное, прекрасное. Мужики – скотоподобные. Мы их ненавидим. Жизнь должна давать нам наслаждения, иначе не стоит и жить.
– Да ведь и старички тоже наслаждались жизнью, – пыталась спорить Катя.
– Да, но наивно, грубо; они не выходили из рамок условного. Я вам приведу пример в цветах: им нравились яркие цвета, – красное, голубое, зеленое, – нам нравятся нежные, еле уловимые оттенки.
– О да! – согласилась Катя.
– То же и во всех чувствах. Мы улавливаем тонкие, неопределенные ощущения, которые им непонятны. То же и в искусстве: им нравится Пушкин, мы упиваемся туманными дымками фетовских стихов.
– Ах, стихи! Прочтите нам какое-нибудь свое стихотворение! – просительным голосом воскликнула молоденькая барышня в розовом платье и с наивным лицом.
– Да, да, пожалуйста! – просили и другие барышни. Павел Кошурин улыбнулся небрежно и самоуверенно.
– Мне удалось на днях создать очень замечательное и оригинальное стихотворение. Я его прочту вам, если угодно, но в пояснение вам надо сказать несколько слов. Собственно, стихи и не следует объяснять, но я иду совсем особою дорогой, – я не подражаю никому, и потому вам мои стихи и могут на первый взгляд показаться не совсем ясными: в них надо вчитываться. Я, видите ли, довел свои нервы до такой чуткости, что начинаю видеть голубые вещи.
– Голубые вещи? что это такое? – восклицала розовая барышня.
– Это что-нибудь страшное? – опасливо спросила Катя Ваулина. Кошурин снисходительно улыбнулся.
– Это, как бы вам сказать… Да это, впрочем, все видели, только не понимали. Помните, случается, что вам иногда что-нибудь покажется в углу комнаты, или на стуле, или на диване, какая-нибудь голубая тень. Вы подходите и приискиваете естественное объяснение: платье висит, или стоит зонтик, или что-нибудь лежит на стуле, – и вы успокаиваетесь. Вы уж привыкли находить такие объяснения и верите им.
– А если там ничего нет? – спросил розовый подпоручик.
– Ну, вы уверите себя, что вам только показалось. Но это и на самом деле прошла голубая тень, душа какого-нибудь умершего существа, – они всегда проходят мимо нас, только мы не хотим видеть.
Глаза барышень широко раскрылись.
– Но зачем же они ходят? – спросила барышня в розовом.
– Зачем? Может быть, они хотят к нам обратиться, сообщить нам что-то, а мы не обращаем внимания. Это, собственно, еще не самые души: когда человек умирает, его душа выходит, и она в голубой оболочке, которая легче всякой земной материи, – и эта оболочка еще долго живет на земле, пока душа от нее не освободится.
– Но, значит, их очень много? – боязливо сказала Катя.
– Ну не так много, – усмехаясь, ответил Павел Кошурин. – Ведь одни только дворяне бессмертны. Мужики издыхают, как скоты.
– Неужели? – воскликнула розовая барышня.
– Уверяю вас. Кстати, вы знаете, что мы ведем свой род от времен Ивана Грозного? Но я начал о голубых вещах. Голубых ясно можно видеть, если изощрить внимание.
– То есть если расстроить нервы, – опять вмешался полковник.
– Почему же расстроить, а не настроить? – спросил Кошурин, пожимая плечами. – Я начинаю достигать этого. Вчера в сумерках я сидел один у себя. Задумался. Было тихо. Сижу вот так, откинувшись на спинку кресла, руки протянуты на коленях, – и вот я вижу, подошла ко мне, тихо-тихо, голубая тень и стала близко… все ближе, – ближе, – наконец я чувствую на руках кончики ее крыльев.
Гимназист остановился и значительно смотрел на слушателей.
– Тень крылатая! – заметил Аполлинарий Григорьевич, который, вместе с другими, снова начал вслушиваться в речи румяного гимназиста.
– Прямо из высших сфер, – с веселым смехом сказал Кошурин-отец.
– Что же она говорила? – спросила Катя, доверчиво и испуганно глядя на гимназиста.
– Пока еще я ничего не слышал. Но вот слушайте мои стихи.
– Господа, – сказал Аполлинарий Григорьевич, – прошу внимания. Юный поэт прочтет свои стихи.
Все стали слушать. Кошурин-младший принял мечтательно-горделивую позу и торжественно продекламировал:
Вдохновенные руки бессильно томятся
на грустных коленях…
Замечаю внимательным взором движенье
в таинственных тенях…
Вдохновенье ль желанных сношений,
немая ли это забава, –
Голубая, прозрачная, тихо
ко мне опускается пава.
Голубое крыло над рукою моею
колышется зыбко,
А на клюве прозрачном дрожит
незнакомая миру улыбка.
Катя в восторге смотрела на поэта. Седой полковник откровенно засмеялся, а Аполлинарий Григорьевич сказал, лукаво усмехаясь:
– Славные стихи. В наше время таких не писали. Только не понимаю я, о чем грустят колени.
– Это, видите ли, передается впечатление, – небрежным тоном пояснил гимназист. – Всякая вещь имеет свою физиономию, и члены человеческого тела тоже.
– Позвольте спросить, – обратился к Кошурину Ваулин, – почему именно вы изволите упоминать в ваших стихах паву, а не другую птицу, – орла бы, например?
– Извините, этого я не могу объяснить. Это надо почувствовать.
– Пава – это символ, – сказал Евгений.
– Символ чего, позвольте спросить? – продолжал любопытствовать Ваулин, устремляя на гимназистов серые, проницательные глаза.
– Символ чего-то такого… я не могу это выразить.
– Если хотите, – снисходительно объяснил наконец Кошурин, – символ гордого стремления к неизвестному. Я, по крайней мере, так объясняю себе. Но я должен сказать, что когда я создаю стихи, я не понимаю, что пишу.
– О да, это заметно, – очень любезно согласился Ваулин.
– Я на него уж и рукой махнул, – с веселым смехом заявил Ко-шурин-отец, Павел Кошурин и Катя Ваулина сидели, уединившись, в уголке. Гимназист в чем-то настойчиво убеждал девушку, которая неопределенно улыбалась и покрывалась слабым румянцем.
– Позвольте же, – воскликнул наконец гимназист, – прочесть мои стихи, посвященные вам. То, что я должен вам сказать, прозой не выходит убедительно, – стало быть, это надо сказать стихами. Надеюсь, вы поймете или почувствуете. Слушайте.
Катя закрыла глаза и откинулась на спинку стула Гимназист, близко наклонясь к ней, продекламировал страстным полушепотом:
Отодвинул я завесы плотные, –
Запечатана тайная дверь.
Беззаботные, безотчетные, –
Отчего не теперь?
Облелеял бы лаской блуждающей
Я твою заповедную дверь.
Утомляющей, утоляющей, –
О, не бойся, поверь!
Кошурин кончил. Катя сидела с закрытыми глазами и словно ждала еще чего-то. Наконец она открыла глаза. В них было блудливое и желающее выражение.
– Все? – спросила она очень тихо.
– Все. Поняли?
– Может быть. Только…
– Что только?
– Положим, верю, – а дальше что?
– Дальше после, – ответил гимназист, радостно улыбаясь. Катя отошла от него.
– Что, – спросил Евгений, подходя к Кошурину, – у тебя, кажется, была интересная беседа с Катей Ваулиной?
– Да, – дурочка, такая боязливая, не может понять, что можно и невинность соблюсти, и насладиться во все свое удовольствие. Впрочем, я, кажется, обратил ее в свою веру стихами. Хочешь, прочту тебе?
– Прочти.
Кошурин повторил свое произведение.
Глава седьмая
Владимир Гарволин жил со своею матерью недалеко от Самсоновых. Он с детства водил дружбу с Шанею и частенько катал ее на салазках с той горки, что стояла в самсоновском парке. Давно уже обольстила его сердце пленительно-веселая девочка, но, застенчивый и неловкий, он не умел выразить своего чувства и казался грубым и суровым. По праву старой детской дружбы он говорил Шане «ты». Шаня была с ним доверчива, Шаня любила поболтать с ним о своем милом Женечке, – жестокая Шаня! И чем больнее бичевала Шаня Володино сердце речами о Хмарове, тем милее и дороже становилась она для него, – радостная, недостижимая.
А дома была у Гарволина грусть. Неонила Петровна, его мать, вдова здешнего чиновника, получала небольшую пенсию, давала за ничтожную плату уроки девочкам, которые ходили к ней готовиться в гимназию, а по вечерам отправлялась читать романы престарелой, полуглухой барыне, которая платила ей скудно и неаккуратно, задерживала ее почти каждый раз до поздней ночи, нестерпимо капризничала, да и считала себя благодетельницею, потому что иногда приглашала Неонилу Петровну с Володею обедать.
В последнее время Володя тяготился этими обедами и раза два пробовал увернуться от них. Но это было неудобно: капризная старуха жестоко обижалась, что пренебрегают ее приглашениями, и не хотела слушать никаких резонов. Ей нравилось видеть Володю, – он был застенчив и неловок, и она за обедом всласть шпыняла его благожелательными наставлениями.
– Для твоей же пользы, батюшка, – приговаривала она, – мальчик ты хороший, а в жизни и полировка нужна. Неотесанным дубиной только тын подпирать.
Хоть очень неприятны Володе были эти обеды, но приходилось-таки ходить: мать просила, – а то еще место потеряет.
Не легко достаются деньги, трудна жизнь. Утро до трех часов уходило на занятия с девочками. В это же время надо было готовить обед: постоянную прислугу держать было не на что, а ходила находом баба, мещанка, которая жила недалеко. Эта баба придет утром, натаскает дров, наносит воды, приберет кой-что и уходит до следующего утра; в назначенные дни придет вымыть полы, выстирать белье. Девочки уйдут, – еще много дома заботы и работы: сшить, починить, заштопать. Придет вечер, – надо идти на другой край города, добывать гроши чтением. Каждый день, во всякую погоду, в дождь, в снежную мятель, в морозы, тащиться в стареньком пальтишке, которое плохо греет стареющее тело, – это было трудно.
Неонила Петровна была женщина болезненная, нервная. Девочки раздражали ее, но с ними надобно было ладить. Надобно было приноравливаться и к капризам богатой старухи. У Неонилы Петровны болела грудь, она все чаще и чаще кашляла, все более и более высыхала и сморщивалась. К сорока пяти годам она казалась уже совсем старухою. Чтение сильно утомляло ее, но его нельзя было оставлять: деньги нужны.
Когда Володя подрос, он стал искать для себя какой-нибудь работы, каких-нибудь уроков, – все это оплачивалось дешево, и денег с трудом хватало. Володя подумывал бросить гимназию, идти в чиновники, – мать не соглашалась.
– Дотяни как-нибудь, – без диплома век нищим будешь.
Был у Володи в Сызрани дядя, брат его покойного отца, но тому помогать было не из чего: он служил в казначействе на маленьком жалованье и имел полдюжины детей, которым иногда не на что было и башмаков купить.
Бывало, вечером Неонила Петровна собирается идти к своей старухе, одевается, укутывается в какие-то тряпки и кашляет, мучительно кашляет.
– Ты бы, мама, сегодня дома посидела, – говорит Володя, помогая ей одеваться, – слышишь, ветер так и воет, – еще больше простудишься.
– А вот закутаюсь хорошенько, и ничего мне не будет.
– Хоть бы один вечер отдохнула.
– Я отдыхать буду, а деньги сами к нам придут! – раздражительно говорит Неонила Петровна.
– Проживем как-нибудь, мама, – побереги здоровье.
– Раз умирать надо!
У Володи сжимается сердце, когда мама говорит о смерти. Он принимается мечтать, как он кончит курс в университете, получит хорошее место и успокоит маму, – усиленно старается представить себе подробности будущего житья-бытья, но все чаще повторяется настойчивая мысль: «Не дотянет, умрет».
Мать кашляет мучительно и покорно говорит:
– Видно, помирать пора.
Володино сердце мучительно ноет. «Как же другие живут?» – спрашивает он себя и представляет себе людей богатых и бедных, и счастливых и обездоленных… Старухи, хилые, бесприютные, надорвавшиеся в непосильной работе… Но жалость к одной из этих старух, близкой, милой, перевешивает в его сердце слабую, надуманную для утешения жалость к миллионам еще более несчастных существ.
В воскресенье у обедни Марья Николаевна встретила Неонилу Петровну с Володею и зазвала их к себе обедать.
– Вот, снимались у приезжего фотографа, – рассказывала дома Марья Николаевна. – Шанька, подари, что ль, Володеньке свой портрет.
Шаня побежала к себе; за нею пошел и Володя.
– Слушай, Шаня, – угрюмо заговорил он, когда они остались одни в ее комнате, – ты думаешь, Хмаров на тебе когда-нибудь женится?
Шаня покраснела и от раскрытого еще комода, где она искала свои карточки, повернулась к Володе.
– С чего ты это? – спросила она. – Да я и не думаю. Что я за невеста? Я еще в куклы играю.
Она весело засмеялась и опять принялась шарить в комоде, торопясь и не находя.
– Ну, положим, думать-то ты думаешь! – сказал Гарволин. – А только напрасно: маменька ему не позволит.
– Да тебе-то что за печаль? – рассердилась Шаня. – Выискался какой!
– Тебя жалко: обманет он тебя.
– Он – честный! – запальчиво крикнула Шаня.
Она нашла свои карточки и держала их, не вынимая из конверта, гневно сверкая на Володю черными глазами.
– Ну честный насчет другого чего, может быть, – угрюмо сказал Володя, – а на эти дела все они… Скажет: маменька не велит.
– Неправда! Ты – злой, злючка, ты со злости так говоришь, а сам знаешь, что неправда. Он – честный, он никогда не обманет, он милый, хороший!
Шаня притопывала ногами, и щеки ее пышно рдели. Володя вздохнул.
– Ну, давай тебе Бог. Только все ж держи ухо востро.
– И слушать не хочу, и молчи, пожалуйста. И никогда вперед не смей так говорить. На вот лучше карточку, хоть и не стоишь ты за такие слова. Самую хорошую тебе выбрала.
– Эх, Шанечка!
Шаня призадумалась на минутку и вдруг весело и лукаво улыбнулась.
– Слушай-ка ты лучше, что я тебе скажу, – сказала она Володе. – Скажи мне, синий или красный? Ну, живей.
– Ну что такое? – с удивлением спросил Гарволин.
– Скорей, скорей! – торопила Шаня. – Я задумала кое-что. Ну, говори же, синий или красный.
– Красный! – угрюмо сказал Володя. – Чепуха какая-нибудь. Шаня звонко и радостно засмеялась.
– Не обманет, не обманет! – закричала она, прыгая и хлопая в ладоши. – Знаешь, что я сейчас загадала?
– Ну?
– Если синий, так он меня бросит, если красный, – не бросит. Ну что, чья выходит правда? Вот видишь, какой ты злой. Видишь, вышло, что не бросит, а ты на него врешь такие вещи.
– Эх ты, стрекоза! – уныло сказал Володя. – Задаст он тебе такого красного!
– Слушай, Володя, – заговорила вдруг Шаня, лукаво улыбаясь и заглядывая ему в глаза, – ведь ты все это из ревности?
Володя вспыхнул и угрюмо отвернулся.
– Из ревности, да? Ведь да? признайся, – шептала Шаня.
– Эх, Шанька, брось его, право, брось! – горячо и убедительно заговорил Володя и взял Шаню за руки.
Шаня засмеялась, вырвалась от него, запрыгала и закричала:
– Не обманет! Не обманет! Красный! Красный! Красный! Володя безнадежно махнул рукою. Ему стало еще грустнее, чем прежде. Он увидел, что Шаня заглянула в его сердце и смеется, жестокая, беззаботно.
Заглянула в его сердце, – и ей радостно, что ее любят: это льстит ей. Она никому не откроет Володина секрета, – зачем? Он – милый. Но ей сладко, что у нее есть такие секреты. Она знает, что Володя будет хранить ее карточку как святыню, – но она не знает, как трудно Володе.
В понедельник, часа в три, Шаня встретилась с Женею в Летнем саду.
– Хочешь, Женечка, я подарю тебе свой портрет? – спросила она, кокетливо и наивно улыбаясь.
– Подари, Шанечка.
Шаня вынула из кармана фотографическую карточку.
– У приезжего снимались? – спросил Женя, рассматривая портрет.
– Да.
– Впрочем, здесь у кого же еще.
– Еле выпросила у отца, – не к чему, говорит, мы тебя и так видим.
– Резон! – насмешливо сказал Женя.
– Ну вот, я тебя и осчастливила, – сказала Шаня и весело глянула сбоку, слегка нагнувшись, в Женино лицо.
– Осчастливила, Шанечка, спасибо! – сказал Женя.
– А только если ее у тебя увидят, тебе достанется, пожалуй?
– Ну вот, – я спрячу подальше и буду хранить. Никто не увидит.
– Да, да, спрячь подальше.
Шане стало обидно, что Женя должен спрятать ее карточку, но она постаралась скрыть от Жени свое чувство. Вечером, в своей постели, она вспомнила опять, что Женя будет прятать от родных ее карточку, как запрещенную вещь, как непристойное или краденое, – и заплакала от обиды.
Шане не вспомнился в эти минуты Володя Гарволин. А он рассматривал ее карточку вместе с матерью и ни от кого не прятал ее.
Глава восьмая
Несмотря на то, что мать запретила Евгению ходить к Шане, он все-таки улучал иногда свободные минуты и забегал к ней. Давно уже собирался он сделать ей какой-нибудь подарочек, да не было у него лишних денег. Евгений всегда имел карманные деньги в весьма приличном количестве, да не находилось у него таких денег, которые не были бы назначены на его собственные прихоти. Просить лишних денег у матери или отца было бесполезно: Хмаровы и так жили не по средствам. Именье было заложено и давало так мало дохода, что Хма-ровым уже года два приходилось отказываться от заграничных поездок, к которым они привыкли. Жалованье, которое получал Модест Григорьевич по своей судебной должности, проживалось без остатка, и много было долгов. Понятно, что Евгений не мог рассчитывать на лишнее.
Наконец случайно скопилась в его кошельке некоторая сумма, которую он решил употребить на подарок Шане. Он отправился в лавки, приценялся к разным вещицам, сравнивал, выбирал и кончил, совсем неожиданно для себя самого, тем, что купил для себя хорошенький портсигар: уж очень любезен был приказчик и очень изящною показалась Евгению вещица. Выходя из магазина, он утешил себя соображением, что у Шани и так всего много: она не нуждается так, как он. Притом, если подарить ей что-нибудь, она, пожалуй, не сумеет утаить этого от родителей, и те, пожалуй, еще поколотят, – что хорошего!
«Лучше я так приду, – она и без подарков мне рада! – соображал он. – После тех дикарей, которые окружают ее дома, я должен показаться ей человеком с луны».
Подходя к парку Самсоновых, Женя услышал голос Шани, которая заунывно напевала:
Если б, сердце, ты лежало
На руках моих,
Все качала бы, качала
Я тебя на них.
Женя поморщился. «Этакая пошлость!» – подумал он.
Шаня увидела его и покраснела: ей стало стыдно, что он слышал ее пение. Но она не любила быть долго сконфуженною, весело засмеялась и спросила Женю:
– Ну что, хорошо я пою?
– Поешь-то ты хорошо…
– Да где-то сядешь? – докончила Шаня. – Ну хорошо, хочешь, я тебе спою?
– Спой, только, пожалуйста, не эту пошлость, что я слышал. Шаня сорвала ветку рябины и молча стала ее ощипывать.
– Что ж ты не поешь? – спросил Женя. – Или ты обиделась?
– Ничуть не обиделась, а не хочу.
– Сейчас же хотела!
– А сейчас и отхотела. У меня это скоро. Пойдем-ка лучше на качели.
– Пойдем. Только ты, может быть, обиделась?
– Ну да, вот еще.
Шаня и Женя забрались на качели. Тяжелая доска, подвешенная на четырех толстых брусьях, раскачивается с легким скрипом все выше и выше. Шаня сильно работает руками и ногами: ей нравится подбрасывать доску высоко-высоко, – и она радостно, звонко смеется. Доска взлетает выше и выше. Сначала Женя старается не отставать от девочки и, в отместку ей, подкидывает ее конец с каждым разом все выше. Потом ему приходится только держаться. Он начинает бояться и бледнеет. Он держится руками, упирается из всех сил ногами в доску, – ноги его как-то странно и страшно начинают отставать от доски при каждом взлете, и ему каждый раз кажется, что вот-вот он сорвется. А Шанька все поддает доску, поддает без конца.
– Довольно, – говорит он наконец глухим от волнения голосом. Шанька не унимается: она работает так, что пот струится по ее лицу, – ей хочется сделать, чтобы доска стала вертикально.
– Довольно, Шанька, упадешь, – говорит Женя, задыхаясь.
Шанька отчаянно стиснула зубы. Еще один неистовый взмах, – и доска стала вертикально. На одно мгновение Женя видит прямо под собою напряженно-вытянутую фигуру девочки. Женя замирает от ужаса и беспомощно корчится, – и стремится за доскою вниз, безнадежно уцепившись оцепенелыми руками за брусья, – и вот Шанька уже опять над ним и упруго приседает, чтобы повторить ужасный взмах качелей.
– Перестань, Шанька, говорят тебе! – кричит Женя бешеным голосом.
Качели взлетают по-прежнему высоко, но Шаня видит, что Женя побледнел, и перестает поддавать. Раскачавшиеся качели тяжко колышутся, Шанька тяжело дышит, черные глаза ее мерцают торжеством победы.
Не дожидаясь, когда качели остановятся, улучив благоприятный момент, Женя соскочил с доски и быстро отошел в сторону, подальше от качелей. Ему не хочется и смотреть на них: у него кружится голова.
– Ну, чего ты боишься? – спросила Шаня, спрыгнула с качелей и побежала за ним.
– Я за тебя боюсь, ты могла ушибиться.
– Привыкла! – беспечно ответила Шаня.
– Ты могла бы до смерти убиться, пойми, пожалуйста.
– До смерти! Большая беда. Раз умирать надо, а все трусить, так и жить не стоит, – скучно очень.
– А обо мне ты не думаешь? – убеждал Женя, досадливо краснея. – Что бы со мною было, если бы ты умерла?
Шаня звонко засмеялась и повернула Женю за плечи кругом.
– Ах ты, философ! – крикнула она. – Уж очень ты цирлих-манирлих, как я погляжу, – уж я даже и не понимаю.
После праздничной обедни народ толпами выходил из собора. Варвара Кирилловна остановилась на паперти.
– Охота связываться! – недовольным тоном сказал Модест Григорьевич.
– Иди, пожалуйста, домой! – с раздражением ответила Варвара Кирилловна, – и не беспокойся, я все самым приличным образом улажу.
– Как знаешь, только я тебя предупреждал. – Хорошо, хорошо, знаю.
Модест Григорьевич пожал плечами и отправился домой. В это время из церкви показалась Марья Николаевна с Шанею. Варвара Кирилловна подошла к ним.
– Я, моя милая, хочу сказать вам кое-что, – величественно обратилась она к Марье Николаевне.
– Сделайте ваше одолжение, послушаю, – отвечала Марья Николаевна спокойно. – Беги, Шанька, домой, нечего тебе тут.
Шаня весело побежала вперед. Варвара Кирилловна и Марья Николаевна сошли с паперти и медленно двигались в толпе горожан. Варвара Кирилловна немного помолчала, потом начала:
– Я хочу вас просить, чтобы вы запретили вашей дочери вести знакомство с моим сыном.
– А вы бы, сударыня, лучше вашему сыну запретили: я и так свою Шаньку в ваш сад не пускаю, а ваш-то сынок частенько около наших яблонь околачивается.
– Дело не в яблонях, моя милая, – вы должны понимать, что ваша дочь моему сыну не пара.
– Отлично понимаем, сударыня, – мы вашего сына в свой дом и не пустим, а только чего ж он к Шаньке вяжется?
– Уж я не знаю, моя милая, кто к кому вяжется, как вы выражаетесь.
– Да что, сударыня, я вам такая милая сделалась? Будто бы и не было моего желания так уж вам угодить.
– Послушайте, – сказала Варвара Кирилловна, краснея от негодования, – я, наконец, решительно требую, чтоб это безобразие было прекращено.
– Не знаю, про какое такое безобразие изволите говорить, а только что уж очень много у вас форсу, сударыня.
– Как ты смеешь со мной так разговаривать, дерзкая баба! – внезапно вспылила Хмарова. – Да знаешь ли ты…
– Да ты-то что ершишься! – закричала Марья Николаевна, так же внезапно выходя из себя. – Что муж-то твой генералом будет! Так еще пока будет, да и то он, а не ты. А у нас, у баб, звезды-то у всех одинаковы.
Марья Николаевна все более и более повышала голос. В толпе стали прислушиваться и оглядываться. Варвара Кирилловна поторопилась отойти подальше.
– Нахальная баба! – проворчала она, больше для своего удовольствия.
– Что, – кричала вслед ей Самсонова, – не нравится небось? Дома Шаньке досталось от матери, зачем она водится с Хмаровым: Марья Николаевна сорвала остаток злобы на Шаньке и больно высекла ее. Шаня поплакала и принялась вышивать в подарок Жене кошелек: была бы ему память, если б не дали повидаться.
Однако встречи повторялись. Евгения тянуло к Шане. Его родители были очень озабочены своими делами, – им было не до Жени: Модест Григорьевич хлопотал о переводе в Крутогорск на более видную должность. Место, которого желал он, было еще занято, на него было много других кандидатов, и Хмаровы сильно волновались.
Осенний ясный день. Холодноватый ветерок. Невысокое солнце лихорадочно жарко. Листва ярка и разноцветна. Дорожки старого парка журчат опавшими листьями; опавшие, блеклые листья заволакивают у берегов воду в пруде, рябят поверхность узких протоков. Женя и Шаня сидят в беседке в конце парка у низкой изгороди и смотрят на унылое поле, на мелкую речку.
– А помнишь, – спросила Шаня, – как мы с тобой летом в этой речке ловили раков руками?
Женя краснеет. Как подумаешь, каких глупостей ни наделаешь, если влюблен!
Шаня приготовила Жене подарочек, – шитый бисером и шелками кошелек, – и держит его в кармане. Она мечтает, как он будет рад подарочку, – ей приятно мечтать об этом, и она оттягивает ту минуту, когда отдаст ему кошелек. Она знает, что он и кошелек должен будет спрятать, как ее портрет, но пусть! пусть! зато он сам порадуется. Наконец она опускает руку в карман, нащупывает там кошелек и веселыми глазами, посмеиваясь, посматривает на Женю.
– Ну, в чем дело? – спрашивает Женя и улыбается.
– Женечка, – внезапно смущаясь, говорит Шаня, – вот я тебе подарочек приготовила на память. Сама вышивала.
Она достала кошелек и подала его Жене. Женя покраснел и смешался: он вспомнил вдруг, как он покупал подарок Шане и не купил, – и ему стало стыдно и досадно.
– Спасибо, – пробормотал он, неловко поворачивая кошелек в пальцах, – очень мило. Но зачем ты это? Ах, Шаня, это неудобно.
– Неудобно? – спросила Шаня, и на лице ее отразилось недоумение и обида.
– Ну да, конечно, как ты не понимаешь!
– Где ж мне понимать! Я думала, тебе приятно.
– Вот ты мне даришь, точно намекаешь, чтоб и я тебе дарил, – недовольным, обиженным тоном объяснял Женя.
– Ничего я не намекаю, – сердито сказала Шаня, постукивая носком башмака по песку дорожки.
Женя не обратил внимания на перерыв: он слишком занят был своим негодованием.
– А почему я тебе не дарю? Ну, положим, я подарю…
– Ничего мне от тебя не надо.
– А твой отец увидит, тебе же достанется. Я не хочу подводить тебя под неприятности. А не могу же я принимать от тебя подарки, если сам ничего тебе не буду дарить.
– Ничего мне не надо, – шепнула Шаня и заплакала. – Разве я для подарков? – крикнула она стесненным от слез голосом, всхлипывая.
– С тобой совсем нельзя говорить, Шаня, ты нисколько не жалеешь моих нервов, – говорил Женя дрожащими от ярости губами. – Ты просто психопатка какая-то.
Он побледнел и вздрагивал от злости.
– Психопатка! – повторила Шаня, плача. – Ишь ты, такое слово выдумал, – психопатка! Поди ж ты как! А ты – куропатка! Противный, – тебе же хотела угодить, а ты ругаешься.
Женя почувствовал наконец, что говорит несправедливые глупости. Ему стало жаль, что Шаня плачет.
– Ну, чего ж ты плачешь? – заговорил он примирительно. – Ведь я не хотел тебя обидеть.
– А зачем ругаешься?
– Ну извини, Шанечка, больше не буду.
Женя отымал Шанины руки от ее лица и целовал ее мокрые от слез глаза. Шаня слабо отбивалась.
– Уж очень у тебя скоро, – говорила она, – сейчас ругался, а сейчас и нежности, – ловкий какой! Коли я – психопатка, так ты меня и не тронь. Ишь, слово какое!
– Ну полно, Шанечка, – уговаривал Женя, целуя мокрые пальцы Шаниных рук, – не ворчи, ты – не старушка.
Шаня вдруг засмеялась, вскочила со скамейки и крикнула:
– А кошелек возьмешь?
– Возьму, Шанечка, – спасибо, милая.
– И спрячешь?
– И спрячу.
– И будешь хранить?
– И буду хранить.
– Ах ты, куропатка! Беги, догоняй меня, – не догонишь.
Шаня со звонким смехом побежала по дорожкам, на бегу стирая руками со щек остатки слез. Женя догонял ее.
Глава девятая
Зима в том году была снежная и холодная. Шаня и Женя продолжали встречаться, – то в Летнем саду, – то на общем катке, на речке. Но на катке мешали Маша и родители Хмарова.
Чаще и охотнее дети сходились по-прежнему в саду и в парке Самсонова Теперь, когда в саду нечего было караулить, попадать в него было легче: Шаня заботилась, чтоб всегда днем была не замкнута калиточка в высоком частоколе сада Чтобы не дрогнуть в саду на морозе, порою забирались они в баньку, по тем дням, когда ее не топили: хоть и там было холодно, а все же в стенах хоть ветер не тревожил. Короткие свидания проходили в невинных поцелуях, в наивных разговорах.
Иногда Шаня и Женя украдкой пробегали мимо дома в парк и катались с горы на салазках.
Впрочем, Шане не было надобности много прятаться: ее родителям тоже было не до нее. Самсонов все чаще уходил к своей любовнице, пышнотелой, белолицей мещанской девице, для которой он нанял небольшую квартиру. Марья Николаевна бешено ругалась с мужем. Ее страстные крики иногда будили в нем прежнюю страсть к ней, – но возвраты его нежности только больше раздражали и томили ее.
Наконец и она нашла себе утешителя, скромного телеграфиста Кириллова, которого взяла сама и который очень робел перед нею. Любви к нему Марья Николаевна не чувствовала, а ходила к нему из злости к мужу. Но открыть это мужу она не смела, – боялась побоев, – и только темными намеками дразнила его. Самсонов, может быть, догадывался, но был доволен, что жена стала меньше ругаться с ним.
Бывало, зимним вечером, закутавшись и закрыв лицо, Марья Николаевна пробирается по задним улицам, по снежным сугробам, к дому, где живет Кириллов. В ночной темноте светится и светит только снег. Глухие места, задворки, – редко, редко где в окне виден огонь, еще реже встретится прохожий.
Вот и огород, и нарочно не закрытая калитка.
Марья Николаевна идет протоптанною в снегу тропинкою мимо заваленных снегом грядок, очертания которых еле заметно волнисты. Она подходит к домику, два окошечка которого глядят в огород. Окна освещены, и шторы не спущены.
«Дурак!» – досадливо думает Марья Николаевна и заглядывает в окно.
Кириллов, молодой человек с бесцветными бровями и с льняными волосами, стоит без сюртука посреди комнаты и усердно пилит смычком дрянную скрипчонку, извлекая жалостные, дребезжащие звуки. Марья Николаевна легонько стучит пальцами в стекло, – Кириллов мечется по комнате, торопливо напяливает на себя форменный сюртук и бежит отворять двери.
Он робеет перед своею гостьею, суетится около нее, неловко помогая ей раздеваться, но она недовольно отстраняет его.
– Завесь окно сначала, – говорит она, – сам-то, батюшка, и об этом не умеешь догадаться.
Кириллов бросается к окошкам. Марья Николаевна садится на жесткий диван и недовольными глазами окидывает тщедушную фигуру хозяина и бедную обстановку маленькой комнаты. Кириллов становится перед нею, потирает руки и не знает, что сказать. Марья Николаевна кажется ему слишком велика для его комнатки.
– Ну, что ж стоишь, садись, что ли, занимай гостью, – говорит Марья Николаевна.
Кириллов садится на диван и осторожно подвигается к Марье Николаевне; ее огненные глаза начинают зажигать его вялую, боязливую страстность.
– Ты о себе, однако, много не мечтай, – говорит Марья Николаевна. – Ты воображаешь, очень ты мне люб.
– Коли не погнушались прийти, – лепечет Кириллов, дотрагиваясь слегка пальцами до талии Своей гостьи так же осторожно, как до раскаленной печки, – то, стало быть…
– Как бы не так, – перебивает Марья Николаевна, сердито отодвигаясь. – Своему черту назло, – так и знай. Изболела моя душа, на его такие качества глядючи. На отместку ему тебя завела.
– Очень мне обидно от вас такие жестокие слова выслушивать, – говорит Кириллов, смелее охватывая рукою талью Самсоновой.
Она уже не отодвигается дальше и отвечает:
– Обидно! Большая мне печаль! Эх ты, сухопарый! Ты и целоваться не умеешь так, как он.
– Помилуйте, Марья Николаевна, уж я ли, кажется, не стараюсь. – Дурак и больше ничего. Мой-то сокол, пока еще я была ему люба…
Эх, да что тут и вспоминать. Вот бросил, – а узнает, что я у тебя была, на месте убьет. А ты, слюнтяй ты этакий, и окошек занавесить вовремя не умеешь.
– Что тебя давно не видать у нас? – спросила Шаня, встретив Гарволина по дороге из гимназии.
– Мать шибко нездорова, – угрюмо ответил Володя.
Неонила Петровна сильно простудилась в один из ненастных зимних вечеров, пробираясь к своей старухе читать романы. Думала сначала, что это пройдет, перемогалась и наконец слегла. С каждым днем она заметно слабела. Володе страшно было думать, что мать умрет, но он не мог не думать об этом, – и напрасно старался утешить себя надеждою на выздоровление матери. Лекарь добросовестно и внимательно выстукивал и выслушивал ее грудь, присаживался к столу и мучительно выжимал из себя какие-то рецепты, – но помочь не мог. Он видел, что человек умирает, – но, может быть, и отлежится.
Ему тоже неприятно было думать, что больная, которую он лечит, умрет, и он утешал Володю: – Пока нет ничего опасного.
Но по лицу его Володя видел, что он говорит не то, что думает.
Дни, которые тянулись в боязливом и томительном ожидании, и тревожные ночи казались Володе случайным, нелепым кошмаром.
«Зачем, зачем? – спрашивал он себя. – Трудиться весь век, жить зачем-то без радости, без света, умереть в нищете. А еще несколько лет, – ведь она еще не старая, – я бы стал зарабатывать, – хоть бы покойная старость. Умереть, как умирает на мостовой кляча, заморенная работою!»
Дядины дочери, Катя и Люба, девушки по восемнадцатому и семнадцатому году, поселились у Неонилы Петровны, ухаживали за нею и занялись хозяйством. В доме было мало денег. Девушки озабоченно шептались и боязливо вели счет, сколько стоят лекарства.
Суетливая забота, неумолимая нужда, беспощадная смерть…
Кате и Любе жаль было тетю. Они плакали и разговаривали о своих приметах, которые, по их глубокому убеждению, предвещали смерть. Володя слушал их с досадою, но сжимал его сердце их наивный предвещательный лепет.
Смерть стояла над постелью больной и обвеивала ее холодным равнодушием, тупою покорностью. Недоумевающее выражение пробегало иногда в глазах больной, – перед нею мелькали смутные, серые тени, на лицо садилась откуда-то тонкая, липкая паутина.
Было ясное зимнее утро. Володя уже несколько дней не ходил в гимназию. Неонила Петровна третьи сутки не приходила в себя. Она лежала неподвижно, с полуоткрытыми, тусклыми глазами, в углах которых накоплялась какая-то странная пена, – и дышала торопливо, жадно. В тихой комнате, где мерно колотился маятник, страшно было слушать это бурное дыхание. Через короткие промежутки быстрые вдыхания и выдыхания сменялись глубоким вздохом. Эти промежутки становились все короче. Володя следил за ними по часам, – они уменьшались с поразительною правильностью. Настанет минута, когда грудь устанет дышать, сердце биться.
«В одиннадцать часов все кончится», – высчитал Володя и тупо ждал.
В начале двенадцатого быстрые дыхания прекратились. Долгий стонущий вздох… другой… третий… Лицо, уже давно начавшее становиться мертвенно-неподвижным, подернулось пепельною тусклостью, которая быстро набегала от висков к губам, – жили еще только губы… Но вот губы вытягиваются, – беспомощное, детское выражение ложится на старческое лицо, – губы вытягиваются, словно просят, – восковеют, смыкаются… Опять разошлись, – нижняя губа мертвенно отодвинулась вместе с челюстью, продержалась так с полсекунды, и снова, как-то механически и быстро, рот закрылся, – движение ужасное и нелепое… Еще раз то же движение… и еще раз… повосковелые губы сомкнулись навеки.
С тупым ужасом и любопытством смотрел Володя на грубый процесс умирания…
Тихая суматоха вокруг… чей-то плач… Слезы на глазах… ее глаза еще не закрылись. Володя закрыл глаза матери и придерживает мягкие веки пальцами, пока веки не застывают, сомкнутые…
Потом возня над трупом… Ясный, равнодушный, злой день… Белый снег подернут разноцветными звездами. Яркое, мертвое солнце… Труп на столе, – хоронить надо… Забота, проклятая забота о деньгах. Идти к людям, просить.
Труп на столе, жизнь все та же, неумолимая, чуждая…
Володя мрачно шагал по улицам и злобно смотрел на прохожих. Болезненная баба с ребенком встретилась ему.
«Умрешь, умрешь и ты! – со свирепою злобою подумал Володя. – Так повосковеют и твои бледные губы».
И вдруг он заметил, что мимовольно повторяет смыкание и размыкание рта, – ужасное, механическое движение умирающей матери.
Потом – опять дома: монотонное чтение Псалтыри, панихида, ладан, свечи, чужие люди, мертвый обряд.
Старик священник заметил мрачное молчание и убитый вид Володи и начал его утешать.
– Грех отчаиваться, – говорил он неторопливо. – Господь все к лучшему устрояет. Ваша матушка пожила, – ну что ж делать, Господь знает, когда своевременно кого отозвать из этого мира в лучший.
– А зачем дети умирают? – внезапно спрашивает Володя.
– Бог знает что делает, а мы должны покоряться Его святой воле. Безгрешному младенцу и умирать легко.
– А зачем мертвые дети рождаются?
– Грешно, грешно, – говорит священник. – В смирении переносите испытания. Помыслите, – что мы и что Он!
Вот наконец и похороны.
Шаня пришла с матерью. Она утешает Володю. Но ему становится еще грустнее: мать умерла, Шаня недоступна, – для кого, для чего жить?
– Как же ты теперь, Володенька, будешь жить? – ласково спрашивает на поминках Марья Николаевна. – У дяди, что ли?
– У дяди, коли пустит, – уныло отвечает Володя.
– Что ты, что ты! – бормочет старик-дядя. – Как же не пустить! Ты нас не стеснишь: ты, брат, – молодец, ты сам деньгу зашибаешь.
Глава десятая
Так и прошла зима. Были последние дни февраля. Снег уже подтаивал и зернился мельчайшими льдинками.
Хмаровы со дня на день ждали перевода в Крутогорск, но еще Женя не говорил об этом Шане: он помнил, как Шаня опечалилась, когда он первый раз рассказал ей, что отец хлопочет о переводе, – как она жаловалась, что он ее забудет, и как он должен был утешать ее и уверять, что всегда будет помнить и приедет за ней, когда кончит учиться.
Шаня после обеда выбежала в сад. Еще издали увидела она Женю, подошла к калитке и поджидала его, весело улыбаясь. Женина походка была радостно оживленная. Его ликующая улыбка издали радовала Шаню, и девочка качалась на скрипучей калитке, отталкиваясь от земли ногою, уцепившись руками за перекладины калитки.
– Славная погода! – крикнул Женя, вбегая в калитку. – Шанечка, не шали, – ручки прищемишь.
Он схватил ее за талию и стащил с калитки. Шаня смеялась, и глаза ее блестели: Женя редко бывал такой веселый и живой, такой радостный. – А у нас радость, Шанечка, – оживленно начал он и вдруг смутился.
– Какая радость? – беззаботно спросила Шаня.
– То есть мои радуются, а для меня, Шанечка, большая печаль. Вот видишь, отец получил место в Крутогорске, и мы переезжаем скоро.
Шаня побледнела, и в расширившихся глазах ее блеснули слезы.
– Как же так! – пролепетала она, бессильно опускаясь на скамейку, запорошенную оледенелым снегом.
Женя смущенно стоял перед нею.
– Что ж делать, Шанечка! Мы еще поживем здесь немного.
– До лета? – оживилась было Шаня.
– Нет, Шанечка, – на будущей неделе едем. У нас все уж готово. Давно ждали.
– А как же твоя гимназия? Женя весело засмеялся.
– Ну, в Крутогорске не одна гимназия.
– Ах, Женечка, я так и знала, что что-нибудь будет. Я нынче новый месяц с левой руки увидела. Вот так и вышло.
Женя видел, что Шане хочется плакать. Ему было жаль ее. Он сел рядом с нею, обнял ее и принялся утешать.
– Я тебе, Шанечка, писать буду, а ты мне. Потом я за тобой приеду и женюсь на тебе.
– Еще пойду ли я за тебя! – сердито ответила Шаня, отворачиваясь.
– А чего же ты плачешь, Шанечка?
– Кто плачет? Вовсе нет. Сор в глазах…
– А на щечках что?
– Ну ладно, нечего смеяться. Так приедешь за мной?
– Приеду, Шанечка, приеду.
– Смотри, я буду ждать, все буду ждать, долго ждать, много лет, – говорит Шаня и плачет.
– Ну, ну, Шанечка, – и так всему свету известно, что у вас, женщин, глаза на мокром месте.
– Ничего, Женечка, было бы сердце на месте.
Жене становится грустно. Он нетерпеливо посматривает на плачущую Шаню и постукивает каблуками по снегу. Шане кажется, что Женя рассердился, и она старается перестать плакать. Кое-как это ей удается.
– Вот-то вы заживете теперь! – говорит она, завистливо вздыхая.
– Да, – говорит Женя, оживляясь, – отца скоро произведут в генералы и дадут ему ленту и звезду. У него уж есть Владимир на шее. Это очень большой орден. Кто его получит, тот делается дворянином.
– Ишь ты! – наивно восклицает Шаня.
– Но он и без того дворянин, – потомственный. И я дворянин. Мы – столбовые. Меня никто не имеет права бить.
– Ну а если кто поколотит?
– Я того могу убить на месте, и мне за это ничего не будет.
– Врешь, поди?
– Я – дворянин, а дворяне не лгут, – обиженно говорит Женя. – У нас там будут свои лошади, мы будем давать балы. Это будет очень весело. Но потом я за тобой приеду, ты не беспокойся.
– Влюбишься в красавицу какую-нибудь.
– Ты, Шанька, самая первая красавица на свете, – восторженно восклицает Женя. – Вот погоди, как мы с тобой заживем. Я сделаю себе блестящую карьеру: у меня есть очень влиятельные родственники.
– Ты будешь как твой отец.
– Что отец! Конечно, папа мог бы сделать себе карьеру, – но он был в молодости шестидесятником; у него были, знаешь, эти ложные взгляды, – тогда это было в моде. Ну, он и запустил некоторые связи. И, представь себе, чуть даже бунтовщиком не сделался. А, каково! Это мой папаша-то, солидный человек, джентльмен, «не нынче-завтра генерал», – и вдруг был почти бунтовщиком! Впрочем, такое было время.
– Вот ты бунтовать не будешь, – неопределенным тоном говорит Шаня.
– Конечно, не буду! – с презрительною самоуверенностью говорит Женя.
– По всему видно.
– Я – не дурак.
Холодные струйки враждебности пробегали между детьми.
– Я тебе буду писать каждую неделю, – говорил Женя, прощаясь с Шанею у калитки и растроганно глядя на заплаканное Шанино лицо.
– Только ты мне на дом не пиши, – плачевно говорила Шаня, – а то мне будет таска с выволочкой, а я тебе адрес дам моей подруги одной, ты на нее и пиши, на Дунечку Таурову.
– Ну а ей ничего не будет такого? – осторожно осведомился Женя.
– Кому? Дунечке-то? Нет, у нее маменька старенькая и души в ней не чает.
– Хорошо, Шанечка. А теперь пока до свиданья, пора мне домой. Шаня охватила руками Женину шею и осыпала его долгими поцелуями. Ее слезы падали на Женины щеки.
– Ну полно, Шанечка, – унимал он девочку. – Ведь мы еще будем видеться на этой неделе.
Женя возвращался домой. Ему жаль было Шанечки. Но погода была такая хорошая, холодноватый воздух веял таким предвесенним задором, что ему становилось, как-то против воли, радостно. Печаль о предстоящей разлуке с Шанечкою перевешивалась представлением шумных улиц Крутогорска, больших домов и зеркальных стекол в магазинах.
Радостно представилась ему дорога на лошадях. Весело зазвенят колокольчики, бойко побегут лошадки. Ямщик будет протяжно покрикивать и помахивать кнутом. Кругом – поля под снегом, деревни, оснеженные леса. Веселые остановки на станциях. Так верст шестьдесят, а там немного по железной дороге, – и вот он, веселый Крутогорск.
А Шанечке грустно, – хорошая погода ее не утешает, веселое солнце дразнит ее, весенний снег ярко режет ей глаза, – и затуманивают их слезы.